Джеффти пять лет [Харлан Эллисон] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

от гнева к неприязни, от неприязни к неприкрытой ненависти и наконец от ужаса и глубочайшего отвращения — к апатии и тоскливому безразличию.

Джон Кинзер работал сменным мастером на механическом заводе Балдера, зарабатывал тридцатник. Любой, кроме него самого, счел бы его жизнь на удивление непримечательной. Ничем он не выделялся… разве что пятилетним сыном двадцати двух лет от роду.

Маленький человек. Мягкий, без острых углов, с тусклыми глазами, дольше двух секунд не выдерживавшими мой взгляд. Во время разговора вечно ерзал в кресле и, казалось, все разглядывал в верхнем углу комнаты что-то такое, чего никто кроме него не видел… или видеть не хотел. Пожалуй, вернее всего назвать его затравленным. Вот каким сделала жизнь Джона Кинзера… Да, затравленный — лучше не скажешь.

Леона Кинзер отважно старалась держать марку. В какое бы время дня я ни появился, каждый раз она меня чем-то пичкала. И к Джеффти, когда он дома, всегда приставала с едой: «Милый, хочешь апельсин? Чудесный апельсин? Или мандарин? Есть мандарины. Давай я тебе почищу». Но все ее существо пронизывал такой страх, страх перед собственным ребенком, что даже предложение подкрепиться звучало немного зловеще.

Леона Кинзер. Когда-то рослая, но согнутая годами женщина. Все мерещилось: присматривает местечко на стене или в чулане — где бы раствориться, слиться с мебельной обивкой или с обоями в розочку, спрятаться навеки от ясного взгляда этих карих детских глаз, пусть скользят по ней сотню раз на дню, не подозревая, что она тут, невидимая, просто затаила дыхание. Леона Кинзер, облаченная в неизменный фартук, с покрасневшими от стирки руками. Будто, поддерживая безупречную чистоту, сможет замолить воображаемый свой грех — то, что произвела на свет это странное существо.

Телевизор они почти не смотрели. В доме обычно царило могильное безмолвие — не зажурчит вода в трубах, не скрипнут, оседая, деревянные стены, не загудит холодильник. Пугающее безмолвие, словно само время обходило дом стороной.

А Джеффти это будто и не касалось. Он жил в этом жутковатом доме, где в воздухе витала глухая ненависть, и если и замечал ее, то внешне никак этого не показывал. Играл, как все ребятишки, веселый и беззаботный. Но наверняка чувствовал, как может чувствовать пятилетний ребенок, насколько чужд он своему окружению.

Чужак. Пришелец. Нет, неверно. Слишком многое было в нем человеческим, многое, если не все. Только не попадал в такт, не синхронизировался он с окружающим миром, жизнь в нем пульсировала с иной частотой, отличной от его родителей — один Бог ведает почему. Не играли с ним и дети. Подрастая, сначала они находили его слишком маленьким, потом — неинтересным, потом, получая более ясные представления о возрасте, просто пугались, замечая, что над ним время не властно. Даже малыши, ровесники Джеффти, жившие по соседству, очень скоро начинали шарахаться от него, как бросается наутек собака, услышав автомобильный выхлоп.

Итак, я остался его единственным другом. Давним, многолетним другом. Пять лет. Двадцать два года. Я любил его так, что и выразить не могу. Толком не знаю почему. Просто любил — и все. Что тут еще скажешь?

Я общался с ним, а значит — вежливость того требовала — и с Джоном и Леоной Кинзер. Обедал, иногда проводил у них субботний вечер, оставался на часок, когда привозил Джеффти из кино. Их благодарность отдавала раболепием. Наши походы избавляли их от тягостной повинности — выходить с сыном в люди, перед всем миром притворяться любящими родителями совершенно нормального, счастливого, симпатичного ребенка. В благодарность меня окружали гостеприимством. Гнетущим, невыносимо гнетущим.

Я жалел этих бедолаг, но и презирал — за неспособность любить Джеффти. А любить его стоило.

Конечно, воли своим чувствам я не давал, даже просиживая с Кинзерами неимоверно никчемные вечера.

Сидели обычно в полутемной гостиной — всегда темной или полутемной, будто навеки погруженной в сумрак, будто, засияй в глазах обитателей дома свет — и миру откроется то, что здесь тщатся скрыть. Сидели и молча смотрели друг на друга. Никогда они не знали, о чем со мной говорить.

— Ну, как дела на заводе? — спрашивал я Джона.

Он пожимал плечами. Ни в разговоре, ни в жизни не умел держаться естественно и непосредственно.

— Прекрасно, прекрасно, — бормотал он наконец.

И снова — молчание.

— Кусочек кофейного торта? — предлагала Леона. — Только сегодня утром испекла. Или яблочный пирог. Или молочное печенье. Или хорошо подрумяненная шарлотка.

— Нет-нет, спасибо, миссис Кинзер, мы с Джеффти по дороге домой перехватили по чизбургеру.

И снова — молчание.

Наконец неловкость делалась невыносима даже для них самих (а кто знает, как долго длится молчание, когда они одни, одни со своей бедой, о которой больше уже не упоминают), и тогда Леона Кинзер говорила: «Я думаю, он уснул».

И Джон Кинзер поддакивал: «Радио не слышно».

И вот так каждый раз — пока я не сочту, что долг вежливости исполнен и