Торжество похорон [Жан Жене] (fb2) читать постранично, страница - 2


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

разрешения конфликта — например, когда концентрические волны от падения в воду камня затихают, разойдясь по спокойной глади, воду, когда это спокойствие наступает, должна бы пронизать некая дрожь, распространяющаяся не в ее материи, а в ее душе. Так вода познает полноту бытия водой. Похороны Жана Д. провоцируют у меня во рту крик, сходный со стоном водной глади. Эти похороны, эта смерть, весь церемониал — все затворяет меня в изваянии шепотов, скороговорки на ушко и пахучих погребальных испарений. Они должны были бы меня наставлять в моей любви и дружеском участии к Жану, когда самого предмета всей этой любви и всей дружбы не стало. Меж тем уже отхлынула волна большого прилива, и я спокоен. Кажется, одно из предначертаний судьбы свершилось. Именно это уловила мать Жана, когда сказала мне:

— А вот вы себя сильно подвергаете.

— Подвергаю?

Она как раз складывала книги на серванте. И вот замешкалась, нервически пнула какой-то том, угодив прямо в фотографию ее мужа, и, не глядя на меня, пробормотала фразу, из коей я разобрал только последнее слово:

— …свечами.

Я ничего не ответил, вероятно, из лени и, сдается мне, из желания выглядеть не таким живым. Ведь действительно, каждое слишком определенное, слишком законченное деяние снова опускало меня в жизнь действительную, из коей желала меня вырвать душевная боль. Мне тогда было стыдно за то, что я еще жив, а Жан уже мертв, и я чувствовал немалую боль, когда приходилось выплывать на поверхность собственной души. При всем том в моем угнетенном, потерявшем логику и все глубже тонувшем в мути мозгу вокруг этого слова, скорее всего относившегося к свечам на серванте, выстроилась фраза:

— Вы себя подвергаете опасности рядом с этими свечами.

Уже не помня, что в нашем разговоре предшествовало тем словам, я удивляюсь, что сохранил в памяти еще одно утверждение, которое мать Жана произнесла, глядя мне в глаза:

— Что бы ни говорили, а порода всегда сказывается.

Я взглянул тогда на нее и не проронил ни слова. Ее подбородок упирался в сложенную рожком правую ладонь.

— Из-за этого в Жане осталось кое-что от его бабки.

— Да, он мог стать очень достойным человеком, он был весьма не прост.

Она отвела от меня глаза, остановилась взглядом на полированной глади наружной поверхности стоявшего на серванте блюда (там отражалось ее лицо) и, склонив голову набок, пояснила, поправляя волосы:

— Моя мать была очень уважаемой женщиной. Светской. Семейную аристократичность унаследовала я. — К этому признанию ее побудил жест: она поправляла свечи. Мать хотела мне доказать, что она достойна такого сына, а ее сын достоин меня.

Она подняла голову и, не взглянув на меня, молча вышла. Предупредить Эрика о моем приходе. Никогда она не любила Жана, чья внезапная смерть тем не менее пробудила и обострила ее материнскую совесть. Через четыре дня после похорон я получил от нее благодарственное письмо. Быть может, она хотела отблагодарить меня за мою печаль? И попросить, чтобы я пришел повидать ее? Открыла мне малышка-горничная. Мать Жана приютила ее, несмотря на отвращение к служаночке, дочери попрошайки. Так вот, Жюльетта ввела меня в гостиную и вышла. Я подождал. Мать Жана уже сняла траур. Я на ней увидел белое очень декольтированное платье, оставлявшее обнаженными руки. Это траур на манер какой-нибудь королевы. Я знал, что со времен парижского восстания она прятала в своей маленькой трехкомнатной квартирке немецкого солдата, но нечто весьма близкое страху сжало мне горло и сердце, когда Эрик появился рядом с ней.

— Господин Жене, — произнесла она, жеманно протягивая мне белую мягкую, полную ручку, — это мой друг.

Эрик улыбался. Он был бледен, хотя его кожа еще не утратила воспоминаний о золотистом загаре. Когда он силился быть предупредительным, его ноздри сжимались и белели. Хотя у меня еще не зародилось подозрение, что он по натуре склонен к вспышкам гнева, я испытал некое стеснение, словно перед человеком, вот-вот готовым взорваться. Вне всякого сомнения, он был возлюбленным палача города Берлина. При всем том, оттого что он стоял передо мной, его лицо окутывала своего рода стыдливость, она-то и подвигла меня к тому предположению об его истинном состоянии, коим я еще поделюсь. Он был в штатском. Прежде всего я разглядел его ужасную шею, торчащую из ворота голубой сорочки, закатанные рукава которой обнажали мускулистые руки. Ладонь была тяжелой и крепкой, с обгрызенными ногтями. Он выдавил из себя:

— Мне известны ваши дружеские чувства к Жану…

К моему немалому удивлению, он заговорил очень мягким, почти униженным голосом. Тембр был гортанным, как у большинства прусских голосов, но его умягчала некая нежность, и проступали какие-то высокие нотки, чью вибрацию хотели — намеренно или нет — приглушить.

— Добрый день, мадам, добрый день, мсье.

Улыбки женщины и военного были такими жесткими, возможно, из-за суровых неподвижных складок у рта, что мне вдруг почудилось: я угодил в