Генрих Гейне и мы [Иннокентий Федорович Анненский] (fb2) читать постранично, страница - 4


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

— Пускай не боится твой старый отец:
О троне его не мечтаю,
Не нужен мне царский алмазный венец;
Тебя я люблю и желаю.
— Твоей мне не быть: я бессильная тень,
С тоской мне она говорила,
Для ласки минутной, лишь скроется день,
Меня выпускает могила.[28]
Двойник
Ночь, и давно спит закоулок:
Вот ее дом — никаких перемен,
Только жилицы не стало, и гулок
Шаг безответный меж каменных стен.
Тише… Там тень… руки ломает,
С неба безумных не сводит очей…
Месяц подкрался и маску снимает.
«Это — не я: ты лжешь, чародей!»
Бледный товарищ, зачем обезьянить?
Или со мной и тогда заодно
Сердце себе приходил ты тиранить
Лунною ночью под это окно?[29]
Однообразие некоторых гейневских символов, насыщенную цветочность его поэзии, несколько напоминающей в этом отношении лирику древних евреев, — эти розы, лилии, фиалки, сосны и пальмы, ели, соловьев, шиповники — все это критика отмечала не раз. Но не следует забывать, что в лирике, а особенно такой музыкальной, как у Гейне, определителем настроения являются нередко именно созвучия, если не мелодичность фразы или ритмический оттенок, а вовсе не тот или другой словесный символ.

Если любовь Гейне нельзя испугать никаким ничтожеством символов и он хотел бы сделаться то скамейкой под ногами своей милой, то подушкой, куда она втыкает свои булавки,[30] то, с другой стороны, он не боится и гипербол: если надо написать любовное признание, он пишет его по темному небу ночи самой высокой елью, которую, сорвав с корней, зажигает в огнедышащей пасти Этны.[31] Но более всего любил Гейне сказочный мир германского леса, особенно вакхических никс, рассудительных гномов и обманчивых эльфов. И, читая в начале «Ламентаций»[32] «Лесное уединение», вы не сомневаетесь, что лес был для Гейне действительно совершенно особым сказочным царством, в котором пестрая и нестройная действительность мхов и папоротников, журчаний и зеленых шумов проявлялась в форме совершенно своеобразной и лишь мечтательно постигаемой иллюзии. Не менее, чем мир народной сказки, близок был для Гейне и мир песни, причем и тот и другой отнюдь не были для поэта областью фольклора; в сказке никсы крепко целовали Гейне, а в песне бедный Петер наивно переживал муки своего поэта,[33] также отвергнутого и также одинокого.

Но не только непосредственные впечатления жизни и мир народного творчества, воспринятый полусознательно, вместе с воздухом гор и леса, с песнью няньки, с картинкой в азбуке, — поэзию Гейне питали также отзвуки и отражения культуры и истории. Оживает лекция Шлегеля,[34] страница Геродота или Тьерри,[35] трактат талмудиста, — и вот перед нами проходит ряд историй и мелодий из его «Романцеро».

Я упоминал о сравнении поэзии Гейне с легендами веков при вспышках магния. И, правда, Гейне словно боится оставить вас долго под обаянием одной картины; он будто не хочет, чтобы вы усомнились хоть минуту в быстроте и свежести его крыльев.

Из Египта он переносит вас в Сиам,[36] чтобы умчать через страницу yа Гастингское поле,[37] а оттуда в грязную лачугу угольщика;[38] затем вы видите себя в Версале,[39] чтобы на минуту завернуть в Палестину[40] и тотчас же вернуться в Jardin Mabille[41] и т. д. Поэт везде дома: он точно смеется над климатом, языком и формой построек. Да и в самом деле, не все ли ему равно, где размыкивать тоску проклятых вопросов и вспоминать о дочери дюссельдорфского палача:[42] в Египте или в rue Lafitte?[43]

Когда-то, еще на заре своей жизни, Гейне пережил поцелуй, так мучительно воспетый позже, в наши уже дни, ноющей кистью Штука: это был поцелуй сфинкса.[44] И с тех пор, как бы легко ни было прикосновение жизни к следам от когтей этой женщины, сердце Гейне чувствовало себя задетым навсегда.

Кошмар разнообразия гейневской поэзии носит печать не только богатой и бессонной, но и болезненно раздражительной фантазии.

В этом отношении особенно замечательно его «Романцеро», сборник, который был издан в 1851 г., когда Гейне лежал в постели, уже прикованный к ней навсегда и своей слепотой почти совершенно разобщенный с внешним миром.

Но глубокая безысходная тоска начала в поэте свою творческую работу гораздо раньше, чем он заболел спинной сухоткой. В