Журнал `Юность`, 1973-3 [журнал Юность] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ЮНОСТЬ 2(213) март 1973 г


Журнал основан в 1955 году

ИЗДАТЕЛЬСТВО «ПРАВДА»

ЛИТЕРАТУРНО — ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ И ОБЩЕСТВЕННО — ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЕЖЕМЕСЯЧНИК СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР

Стихи

Евгений Винокуров



Жажда
По ночам юнцов она снедала:
Где же вы, грядущие года!
Нет, подобной жажды идеала
Старый мир не видел никогда!
И на сходке где-нибудь под липкой
С глупой ребятнёю на руках
Бабы с зачарованной улыбкой
Слушали о будущих веках.
Сохранились дневники и письма…
Комиссары, кончив путь мирской,
Умирали, к солнцу коммунизма
Руки простираючи с тоской…
Мучёников жребий — не веночек.
…Бытие вся жизнь у них — не быт!
И глаза юны, хоть позвоночник
Шашкой перебит!
Стакан чая
И я себя ещё поберегу,
И я ещё превратностям не сдамся!
В жестоком споре, в дружеском кругу
Я твердо целью выстоять задамся.
Но через годы, может быть, вполне —
Табачный дым плывет, светает рано,
И очень просто скажут обо мне,
Что он ушел и не допил стакана…
Однополчанину
Преклоните голову пред павшим…
Человек же рухнул в пустоту!
Захлебнувшись криком в рукопашном
Или валидол держа во рту!
Голову пред павшим преклоните…
Он одним ударом разрубил
Эти вот тонюсенькие нити…
Ими он привязан к жизни был.
Кем бы он ни пал, он пал героем,
Тут неважно: воин или нет.
Мы равно знаменами покроем
Стол простой и воинский лафет.
*
Отец, папаша, батя
не ведал докторов,
с медслужбою не ладя,
был тучён и багров…
В семнадцатом когда-то
он сапоги надел…
С тех пор удел солдата
и был его удел.
Когда, я помню, даже
он спал, то сквозняки
гуляли, и на страже
стояли сапоги.
Он был на слово краток,
как истый строевик…
И был в уме порядок,
лихой солдатский шик!
Он был такого сорта,
что знал: вот — да, вот — нет,
он был уверен твердо,
что значит тьма и свет…
Как в первый раз
Ты слишком много взял, пожалуй,
С одной журнальной полосы,
Ты столько книжек знаешь, малый!..
…Примись-ка лучше за азы.
Ты столько прочитал упрямо,
Так высоко поднялся ввысь…
А ты сложи-ка слово «ма-ма»,
А ты за азбуку возьмись!
Ты все читал, почти что спятя,
Ты за томами брал тома…
А ты сложи-ка слово — «дя-дя»…
Дорога. Дерево. Дома…
Ты все постиг на этом свете,
Тебя он вовсе не потряс!..
А ты смотри, как смотрят дети,
Смотри, как смотрят в первый раз…

Бомбей.
Полуулыбка сфинкса
Уже я с тайной мира свыкся,
живу легко день изо дня…
И потому загадка сфинкса
уже не мучает меня.
Но видел раз, как деловито
у храма охраняла дверь
изваянная из гранита
то ль женщина, а то ли зверь.
Я был захвачен вечной спешкой,
дал мелочь продавцу газет…
…Но странною полуусмешкой
я все «же был тогда задет.
*
И я ещё задумаюсь о том,
что значит правда и что значит совесть…
Я не из тех,
кто тягостным постом
себя терзает, в монастырь готовясь.
…Мирская совесть тонкая, как нить!..
И я живу, и радуюсь, и стражду.
…А сложность в этом, чтоб соединить
с желаньем счастья нравственную жажду.
*
Из исторических событий
лишь остается смутный гам…
Я вижу:
вот идет Овидий
по бессарабским берегам.
Где в чайной райпотребсоюза
на окнах шторки парусят,
его ждала, быть может, муза
почти две тыщи лет назад.
И, может быть, среди райцентра
бродил певец «Метаморфоз»,
где о поднятии процента
толкует молодой завхоз.
Облокотясь на спинку стула,
я взял салатик и вина…
И вечность, может быть, дохнула
сквозь шторки узкого окна.
Гамбург
Было время, робко у портала
белый голубь брал из рук зерно…
…В этом мире тайного не стало!
Все открыто! Все обнажено!
Вот она танцует в зале голой!
Рядом с нею обнаженный друг!..
…Но и нынче белоснежный голубь
всё-таки клюет зерно из рук.
*
Он так и остался навек чудаком.
Что надо ещё для заики!!
Как будто натерли лицо наждаком!..
Все книги, и книги, и книги.
Вот так и прошел он по свету рябым
С улыбкой к растеньям и детям…
А то, что той женщиной не был любим,
Ну что же поделаешь с этим!..
Я видел: до пятого шёл этажа,—
А лестница в доме крутая! —
Массивную книгу под мышкой держа,
Другую упрямо листая.
Чутье
Из отдаленных тайников
Инстинкта
он вопит,
из глыби.
Без чешуи и плавников
Поэт подобен все же рыбе!
Он как тот крохотный малек,
А это ведь не побасенки!
Что в путь поплыл — а путь далек! —
В Шексну, один, из Амазонки.
Он чует истину нутром!
Ничто на свете не поможет!..
…Но оперенная пером
Рука дать промаха не может.

Михаил Дудин


СТИХИ, ПОСВЯЩЕННЫЕ ЮГОСЛАВСКИМ ДРУЗЬЯМ



Десанке Максимович
(Надпись на книге «Требую помилования»)

Сараево с рассвета,
Наверно, неспроста
Ушло от Магомета
И не нашло Христа.
Но день не обездолен,
Он солнцем обогрет.
И с тенью колоколен
Не спорит минарет.
Играет в спину сплину
Весенняя свирель.
И зеленью в долину
Спускается апрель.
Легка его осанка.
И в сутолоке дня
Заступница Десанка
Освободит меня
От сроков и зароков,
Предлогов на подлог,
От будущих пророков
Сегодняшних тревог.
И тенью в день, за снами
Исчезнет не спеша
Прикрытая усами
Усмешка усташа.
И ты в свои тетради
Поэзию зови,
Помилованья ради
По принципу
Изету Сарайличу
Излетом птиц из лета
Не кончится июль.
Тоска в глазах Изета,
Как абсолютный нуль.
В кюветах придорожных
Опавшая листва.
И одинок художник
Под деревом родства.
Из тьмы времен, из света
Идет его стезя.
И из судьбы Изета
Изъять любовь нельзя.
Под знаком зодиака
Слепая ночь черна,
И каждая собака
Своим зубам верна.
Ломает смету лето,
И рушится уют.
И соловьи рассвета
На дереве поют.
Мире Олечкович
Я окружил себя стеною,
Мне не найти проход в стене.
Все ниспровергнутое мною
Теперь на плечи давит мне.
Несу свой груз любви и фальши,
И застит зренье пелена.
Иду в упор к стене, но дальше
Отодвигается стена.
Мне надо выбраться из круга,
Переступить проклятый круг.
За гранью страха и испуга
Увидеть вольной воли луг
И вдруг понять: что там не ново,
Что он на замкнутый похож.
В нем тот же строй, и то же слово,
И так же слово точит ложь,
И так же оживает слово,
И дождик пестует траву.
А круг смыкается, и снова
Я страстью вырваться живу.


Валентина Творогова



В ожидании самолёта
В прозрачном кубе аэровокзала
Гул самолётный бился о стекло.
И где-то рядом женщина сказала:
— Народ собрался. Что произошло!
Пусть людям любопытство их простится.
Но в шумном зале, в аэропорту,
Огромный беркут — сказочная птица! —
Смотрел на улетающие «Ту».
Как будто взял и сопоставил кто-то
(Так хронику монтируют в кино)
Две мудрости, два мира, два полета.
И только небо было им одно.
А беркут крылья вскидывал устало
И небо к самолётам ревновал.
И в неуклюжих птицах из металла
Своих собратьев он не признавал.
Косился он орлиным желтым оком
На крылья неожиданной родни
И ждал с недоуменьем и упреком:
— Ну что же ты, хозяин, объясни!
А тот сидел, скуластый и раскосый,
И, мудро презирая суету,
В ответ на восклицанья и расспросы
Спокойно трубку подносил ко рту,
И сквозь толпу смотрел невозмутимо,
И видел все, не видя ничего,
И вспоминал, прищурившись от дыма,
Как сладок дым над юртою его.

*
Перепутаю даты и лица,
Позабуду, кто прав, кто неправ.
Но опять попрошу повториться
Хор дождей и молчание трав.
Я запомнила памятью тела
Жар огня и презрение льда.
Я немногого в жизни хотела —
Чтобы все это было всегда.
Я немногого в жизни хотела
Из того, что мы вечно хотим:
Чтобы время за мною летело,
А не я торопилась за ним.
Чтобы травы рождались весною
И планета не ведала зла.
Чтобы эта земля подо мною
Никогда из-под ног не ушла.
Адыгейская песня
Был мусульманский праздник ураза.
Но, вопреки старинным всем законам,
Был стол накрыт. И женские глаза
Над ним взошли светло и удивленно.
«Спой!» — женщину просили. И она
Над скатертью, торжественной и белой,
Над рюмками веселого вина
Вдруг что-то очень грустное запела.
И голос ждал, и замирал, и звал.
Не то прощал, не то просил пощады,
И вдруг против чего-то восставал,
И вдруг, как птица раненая, падал.
И песню, что над нами восходила,
Я сердцем, как могла, переводила:
Ведь женщина из русского села
Слова бы те же для любви нашла.
О, не стыдитесь слабости, мужчины,
И глаз не прячьте, и не хмурьте лбов!
Ведь нет для слез прекраснее причины.
Чем женщина, поющая любовь.
И до утра гостеприимный дом
Был, как и мы, в прекрасной власти этой.
Звучали тосты громкие потом.
Достойные и горцев и поэтов.
Но над столом, который весел был,
Над спором без конца и без начала
Далекий голос плакал и любил…
А женщина сидела и молчала.

Григорий Поженян



ИЗ ВОЕННЫХ ТЕТРАДЕЙ
*
На Провиантской улице
нашествие гостей.
На Провиантской улице
царит разбой страстей.
На Бебеля и Греческой
урон от тех же лиц,
от их натуры певческой,
не знающей границ…
Весеннею локацией
засечено не зря:
когда цветет акация,
приходит скумбрия.
И яблонька, ах, яблонька,
цветет день ото дня.
Быть может, эта яблонька
последняя моя…
*
Всё то, что случится, случиться должно.
Тому, кто стучится, открою окно.
Пестель постелю, накормлю перед сном,
а будет вино, угощу и вином.
А утром с порога, один так один,
в дорогу, в дорогу до поздних седин,
Ищи свою душу. Найдешь, не изверь.
И небо, и суша, и рыба, и зверь
в извечном движенье, в конечном пути
свое постиженье стремятся найти.
И г несообразьи, друг другу сродни,
в распаде и в связи едины они.
Все то, что случится, случиться должно.
Как подлость ни тщится, а ей не дано
гулять без боязни, меняя тавро.
Все ждет своей казни: и зло и добро.
Но разве не стоят зее зимы — весны!
Не тонут, не тонут, не тонут слоны.
А дети все слышат. И я в их строю,
кэк голый жираф, на пригорке стою.
Эвакуация
Две девочки едут из дома
зимою в чужие дома.
Как сумрачна и незнакома,
наверное, эта зима.
И вроде бы март на исходе
и смутная даль впереди.
Две девочки жмутся в проходе,
ладошки прижавши к груди.
Две девочки едут далеко,
легко их везут поезда.
Зачем они едут до срока!
К чему они едут туда!
Ужели не страшно, не жестко
от душной чужой новизны!
На детских ещё перекрестках
не детской уже крутизны.
Неужто не вскрикнется: «Мама» —
и не примерещится: «Жду!»
Бредет переимчивость марта
над морем по вялому льду.
И только за дальнею мелью,
не кажущейся глубине
две юные чайки сидели
иг жесткой, соленой солне.
*
Все засыпанные колодцы
и умолкнувшие колокольни,
утешительные заезды
и временные аэродромы.
Все простреленные апрели
и признания после смерти.
Все завалы, заносы, заторы,
все заборы, загоны, заслоны.
Занавешенные до срока
зеркала в домах у поэтов.
Птицы, ловленные на птицу,
рыбы, пойманные на рыбу,
звери, затравленные зверем,
людьми замучённые люди —
вдруг смешалось в одном виденье,
уместившись на дне воронки,
и осыпалось теплым пеплом
на траву в середине марта.
В накидке из розового органди,
умытая пальмовым мылом,
с тополиною веткой зеленой
явилась мне нынче надежда.
*
Министр семи правительств Талейран
не мог бы умереть на баррикаде,
под пулей, на кресте или г засаде
на минном поле от открытых ран.
Он, старый коршун, умирал в гнезде.
и клюв его из сенмарсельской ко;кн,
его двойные веки были схожи
с тем чучелом, что сохло на геозде.
Он умирал, чтобы воскреснуть вновь
в иных веках в его бессмертных масках.
…А мы — солдаты, шли в зеленых касках,
в раздумье хмуря выцветшую бровь,
на крест, пед пуги или на таран.
И в том пути никто не задержался,
чтоб больше никогда не возрождался
министр семи правительств Талейран.

Владимир АМЛИНСКИЙ ВОЗВРАЩЕНИЕ БРАТА Роман

Глава первая






Рисунки Геннадия НОВОЖИЛОВА.

За стол сели поздно — без немногого в полночь.

— Будто Новый год встречаем, — сказал Иван и усмехнулся.

— Очень правильное замечание, — сказал Вячеслав Павлович, разливая беленькую в рюмки. Разливал он не целясь, из неудобного положения, по диагонали с одного конца стола на другой, но ни капельки не пролил, рука, видать, была точная, тренированная. — Не Новый год наступает, а твоя, Иван, новая жизнь. — Он помолчал со значением, обвел глазами присутствующих и прибавил — За что и предлагаю соответственно…

Подняли рюмки, чокнулись. Вячеслав Павлович, задержав на Иване взгляд, опрокинул, хрустнул огурцом, сказал как бы благословляя:

— Ну, давай, Иван.

Иван подержал на зубах леденящую, из погреба, чистую водку, давно он такой не пил, кивнул согласно, а сам подумал: «Я уж давал, разве ещё хотите?» И ещё он подумал: «Как же называть мне этого человека, хозяина дома, пожилого, маленького ростом, с красным морщинистым пицом и с густыми, волнистыми, без единой сединки волосами, как же его называть, Вячеслава Павловича: отцом, батей или подетски дядей Славой? — Иван мысленно даже чуть-чуть присюсюкнул. — Может, паханом его звать или уж просто по имени-отчеству?»

Человек этот давно, без малого двенадцать лет, был мужем его матери. Но только сегодня Ваня впервые увидел его воочию, по причине своего длительного отсутствия. От него были приветы в письмах; мать всегда приписывала: «Слава тебе привет шлет», «Слава тебе желает того-то и того-то», «Слава тебя поздравляет с праздником Великого Октября». Слава да Слава. Но это он матери Слава, а Ивану он кто?

Гостей было немного, два-три сослуживца по заводу, где Вячеслав Павлович служил главбухом, и подруги матери, верно, самые близкие. Да и к чему звать лишних, чужих людей, падких на новость да на интерес? Не обязательно всем в городе знать, откуда вернулся Иван, почему, зачем, на сколько. И не на сколько, а на этот раз навсегда. Навсегда? Кто его знает, может, и навсегда.

Второй тост предложил хозяин за свою подругу жизни, за мать Вани Наталью Михайловну. А её за столом не было, она все хлопотала, все ходила из столовой в кухню, из кухни в столовую, все носила что-то, будто людей было не девять человек, а рота, на которую не напасешь ни выпивки, ни закуски, ни ложек, ни вилок, ни рюмок, ни тарелок.

Иван ещё и не видел толком мать. На вокзале он только уткнулся в холодное её лицо, потом повели в машину «газик», рассадили как-то порознь, неудобно, наспех; мать сидела на боковом сиденье с Вячеславом Павловичем и ещё с кем-то, а Иван впереди, и он все оборачивался назад, а в машине было темно, и, когда они попадали в свет придорожного фонаря, он ловил её лицо, а через секунду оно снова погружалось во мрак. Иногда он чувствовал её прикосновение, она дотрагивалась до него, до его спины, плеча, словно стараясь убедиться, что это действительно он, сидит на переднем сиденье, курит и не исчез, не выскочил из машины в тот момент, когда они ехали по темным, уснувшим проселкам.

Да и ему все это казалось чудным, временным, будто сейчас все прервется на полпути, не станет ни машины, ни дороги, ни матери, дотрагивающейся время от времени до него, и он откроет глаза по медному гонгу, в сонном предрассветном бараке.

А сейчас она тихо, молча сидела, опустив плечи, и так же тихо, тускло чокнулась, не глядя никому в глаза, и лицо, недавно такое ещё яркое, не старое, казалось теперь тяжелым, увядшим.

— Ты чего это, Михайловна? — тронула её соседка за руку. — Сынка ведь дождалась. Выпить положено за это.

Мать отпила немного водки мелкими глотками, будто верхушку с молока сняла, и сказала:

— Устала я что-то… А вы на меня не глядите, пейте, ешьте. Моё дело хозяйское.

Она усмехнулась. Иван глядел на нее молча, неотрывно, ведь за все эти годы впервые он видел её так сравнительно спокойно, не отвлекаясь ни на что другое. Вот он не знал, например, этой усмешки, нервной, тут же гаснущей; да и вся она, в пушистой розовой кофте, с волосами, уложенными, видно, в парикмахерской, с выщипанными, нарисованными бровями, была ему как бы незнакома. Была она нарядная, похудевшая, странно растерянная, а на свиданиях он привык видеть её простоволосой, бедно одетой, очень сосредоточенной и почему-то всегда злой. Она прошибалась к нему сквозь начальство, требуя, умоляя, грозя, и ей давали свидание с ним, даже когда он был в колонии усиленного режима.

Всегда он ждал этих свиданий, но с тревогой, а иной раз даже думал: может, лучше бы и не приезжала.

А когда он стал «побегушником» и был взят в Москве и возвращен с новым сроком, она не приезжала к нему четыре года, да и писала редко и скупо. А однажды, получив письмецо от администрации (теперь принято было в отдельных случаях обращаться к родным, если таковые есть, с призывом оказать администрации моральное содействие), написала ему так (он это место запомнил наизусть):

«…устала я, Ваня, от тебя очень сильно, и после всего, что было, нет в тебя веры больше. Иной раз так становится тошно, что хочется, ей-богу, проклясть тот день, когда ты у меня появился на свет…»

На что он ей ответил: «…с этим, мама, я целиком и полностью согласен. Я и сам тот день от всей души проклинаю».

Ни разу он не видел её плачущей на свидании.

И, говоря по совести, это нравилось ему. Слез он не уважал, он их много навиделся на своем веку и не придавал им никакого значения. Но передачи посылала мать регулярно, все годы, даже когда не писала. Этому надо отдать должное. А что важнее в конце концов — слезы или передачи? Сколько их, родственников, и матерей даже, наплачут полный конверт слез да поучёний прибавят, а годами от них не дождешься ни кусочка сахару-рафинаду…

Знал Иван и о таких матерях, да и похуже знал. А при своих делах он многого не требовал.

Вот уже третья рюмка прошла, кто-то из сослуживцев предложил за Вячеслава Павловича, все дружно чокнулись, но весельем так и не пахло. Иван чувствовал, что люди здесь скованны и не в своей тарелке, И скованность эта из-за него. Потому что он был главным сегодня человеком, как бы именинником. Но всего того, что связано было с именинником, не велено было касаться, вроде бы и не знали, будто сговорились по кругу. И это удивляло и отчасти даже смешило Ивана. «Тоже мне, детский понт наводят, — думал он. — А впрочем, им виднее…»

Однако сам хозяин первый не выдержал этой игры. Он заметно захмелел и все чаще поглядывал на Ивана, а потом повелительно махнул рукой, чтобы все замолчали.

— Знаю я, Ваня, — сказал он, — что в тех краях, где ты временно пребывал, множество есть любопытных песен. Так вот, Ваня, может, ты нам чего исполнишь.

Говорил он это со значением, и Иван почувствовал нечто вроде ноток гордости: вот, мол, где наши бывали, в каких они водах мыты. Ваня терпеть не мог блатных песен, ему аж скулы сводило, когда в колонии заводили какую-нибудь «Пацаночку» или «Не надо, не надо, не надо», все это он любил давно, на заре туманной юности, и мог отдать полпайки хлеба и махру, чтобы услышать:

Проснешься рано, город ещё спит,
Не спит тюрьма, она уже проснулась.
А сердце бедное в груди моей болит,
Болит, как будто пламя прикоснулось…
Тогда он это слушал с восторгом и грустью, и вся его молодость казалась оплаканной и понятой и все-таки ещё не оборвавшейся, и что-то ещё будет, и все вдруг изменится, и он выскочит отсюда, как и был, целехоньким… И поэтому давай, а мы подпоем:

Мне снится сон, как будто я на воле,
В саду гуляю с Раей, рву цветы.
Ах, это нет, ах, это не свобода,
А только лишь одни мои мечты.
А ещё больше любил он песни про войну, но не те, что передавали по радио, а те, что слышал, когда ещё был на свободе и толкался у пивных ларьков, где собирались инвалиды. Они любили Ваню, был он хотя и пацаненок, а солдат, инвалид, награжденный медалью «За отвагу». Мальчонкой партизанил он в Белоруссии. Может, и громко сказано «партизанил», тем не менее давали ему в отряде задания, отправляли в город, где была немецкая комендатура, и там он притворялся дурачком-сироткой (на свою беду, он, видно, притворялся, такую судьбу сам себе накликал: мать его пропала без вести при массированном налете на Оршу, и нашла она его лишь в конце сорок пятого, а про отца он узнал в Германии, уже после войны).

Ну, а дурачка валять чего проще. Он подолгу топтался у немецкой комендатуры, попрошайничал, ходил на руках, строил рожи, потешая немецких солдат, а сам следил за прибытием и отправлением грузовикоз с солдатами, узнавал направления, по которым они будут двигаться, а иногда видел, как вешают партизан на свежих, нечисто оструганных виселицах. Он сидел на траве, что-то жевал и все смотрел, смотрел как бы навсегда обалдевшими глазами на людей, которых подводили к виселицам.

Одни упирались, другие еле волочили ноги, обвисая на руках конвойных. А чаще всего шли молча, спокойно, будто и не на виселицу. И люди, которых сгоняли на казнь, молчали, и редко кто плакал, и только когда в тишине что-то живое глухо рвалось, в толпе возникал крик, и вот тогда Иван, зажмурив глаза, бешено работая локтями, выдирался из толпы.

Ток и ходил он, бледный, вечно голодный, с шутовскими, усталыми глазами, мальчик при отряде, полусвязной, полупартизан, полустарик, полумальчик.

Когда отряд был окружен и разгромлен, Ваню взяли в плен вместе с другими, он сидел в Белоруссии в пересыльном лагере, потом в лагере под Эрфуртом, потом забрала его к себе в дом немка, и он работал у нее до самого прихода наших. Когда наши пришли, ему повезло, его почти не мотали по проверочным и пересылочным, нашлись документы на отряд, где и он числился, и его вернули домой и представили к награде. Кругленькая медаль звенела у него на груди… Медаль — вот и все, что у него было. Уже пошёл он в школу, только учиться не мог, учился плохо, невнимательно, без интереса.

Учителя делали ему снисхождение и чуть побаивались его, был он старше всех по возрасту в классе, сидел тихо, только иногда, если его разозлить, ругался страшно и непотребно и плохо действовал на ребят… Был он, как волчонок среди домашних щенков, старше их на четыре года войны и немецких лагерей и ещё на возраст тех мертвецов, которых закапывал вместе со взрослыми в базарскую весеннюю землю.

Вот почему он любил военные песни.

Когда Ваню забрали с поддельными продовольственными карточками, тут и угодил он на первый свой срок и узнал другие песни. Поначалу они ему понравились. А чем дольше он сидел, тем больше они ему надоедали. Редко среди них попадались хорошие, искренние, в основном это была смесь блата с душещипательным романсом. У Вани был неплохой слух, и, когда кто-нибудь начинал в колонии голосить истерично и визгливо, Ваня просил заткнуться или натягивал шапку на уши. А в последние годы Ваня стал человеком учёным, поскольку на старости лет окончил в колонии десять классов, и всякие глупости он больше не уважал.

Но сейчас его просили спеть культурные люди, от которых зависело его дальнейшее существование.

Ему вроде даже оказывали честь такой необычной просьбой, и что ж тут отмалчиваться! Раз просят — надо уважить. Возможно, им хотелось, чтобы Ваня немного распахнул дверцу в ту окаянную, несколько таинственную, вызывающую у них законный интерес жизнь, из которой он прибыл прямым железнодорожным сообщением. И вначале им казалось, что нельзя задевать Ивана и напоминать о «местах не столь отдаленных», и они всячески показывали, что им, дескать, все равно, кто он был и откуда приехал, и всячески подчеркивали, что считают его обыкновенным гражданином со всеми правами и вытекающими отсюда обязанностями, который после кратковременного отдыха должен приступить к созидательной работе на благо общества. Но водка и обыкновенное человеческое любопытство их разобрали всё-таки: мол, зря, что ли, Ваня, ты там ошивался, покажи в конце концов, на что ты способен, — Впрочем, Ваня, если нет у тебя настроения, то и не надо, — сказал Вячеслав Павлович. — Хотелось бы, конечно, послушать, что там люди поют.

— Ну что же, давайте гитару, что-нибудь вспомню, — сказал Иван.

Все притихли, а он настраивал гитару и сам соображал, что же всё-таки спеть. Откровенную блатнягу он не любил, да и стеснялся при матери, а романсы вроде «Черной розы» устарели и были непосвященной публике непонятны. И он остановился на песне вполне спокойной и с приличным мотивом:

Есть по Чуйскому тоакту дорога,
Ездит много по ней шоферов,
Был там шофер отважный и смелый,
Звали Колька его Снегирев.
Он трехтонку любимую, «эмку»,
Как родную сестру, полюбил.
Чуйский тракт на монгольской границе
Он на «эмке» своей изучил.
Ваня пел негромко, спокойно, без нажима… Все смотрели на него внимательно и, как ему казалось, чутко и, возможно, думали: «Вон он поет, а сам в данный момент вспоминает, как осе у него там было». А он ничего не вспоминал. Только старался спеть правильно, не забыть слова, не спутать мотив. Нечего ему было вспоминать, пусть вспоминают те, кто забыл.

Просто теперь ему все это уже неинтересно…

Все это было рядом, и все он знал, и помнил, и чувствовал, но, как ни странно, все это уже не трогало его. То, что было, нисколечко не трогало. Его трогало лишь то, что будет.

Когда у зуба вынимают нерв — зуб перестает болеть.

Иван отложил гитару, налил себе почему-то не в рюмку, а в граненый стакан, в то, что попалось под руку, выпил, ни с кем не чокаясь. Не понял он, понравилась песня или нет… Да и какая разница, его дело было пойти навстречу пожеланиям трудящихся, а больше петь он не собирался. Да они и не просили… Возможно, ждали чего-то остренького, жареного, с приправой, а эта простая, скромная песня им, как говорится, не в дугу.

Правда, один из приятелей Вячеслава Павловича попросил-таки Ивана спеть что-нибудь наподобие «Мурки», но Иван ответил на это, что «Мурку» уже давно не поют, что, возможно, её пели в начале двадцатого века, но он лично в те времена ещё не сидел.

Иван чувствовал, что малость заводится, и старался себя не распускать, но всё-таки водка нет-нет да о себе напоминала по причине долгой отвычки от спиртных напитков. К тому же вмешался Вячеслав Павлович и заметил не без гордости, что Иван познакомил присутствующих с современным, так сказать, репертуаром и что он не профессиональный исполнитель этих, с позволения сказать, музыкальных произведений, и что все знать он вовсе не обязан, и что это даже пора забыть; именно, как сказал в свое время Чапаев, «наплевать и забыть». И что теперь у него, Ивана, новая жизнь, а значит, и песни новые.

— Какие же? — поинтересовался Иван.

— Ну, например, чудесная народная песня «Издалека долго течет река Волга», или же «Я плакать не стану, мне он не велел», или же строевая «Солдатская».

Тут же кто-то затянул не указанную Вячеславом Павловичем песню «Куда ведешь, тропинка милая?».

Тогда мать Ивана недовольно махнула рукой и сказала:

— Будет вам петь. После третьей сразу в голос…

Человек с дороги… Отдохнуть хочет в тишине. Иван обратил внимание, что мать сказала «человек», а не «сын», но это его не обидело и не удивило, потому что он вообще никогда на свою мать не обижался. Все затихли, словно не зная, о чем говорить. Петь не позволяли, а тем, общих с Иваном и для него интересных, вроде бы и не было, а говорить с своих делах в присутствии такого человека тоже как-то несуразно.

И тут в ненадолго наступившей тишине, нарушаемой лишь звоном рюмок, скрипом стульев, отдельными репликами и прочим шумом, который издает застольная компания, даже когда она молчит, — в этой некрепкой тишине отчетливо раздался детский вскрик. Голос ребенка доносился из соседней комнаты. Что-то он произнес со сна громко, моляще, неразборчиво и затих. Иван поднялся на этот голос, опередив мать. Мать встала, но тут же села на место, увидев что он пошёл.

Он сошел в темную комнсту и подошел к раскладушке. Мальчик спал на раскладушке, так как на кушетке постелили Ивану. В комнате пахло незнакомым Ивану и вроде бы молочным детским духом.

Залах был успокаивающий, теплый и приятный. Стараясь не шуметь, Иван подошел к раскладушке поближе. Мальчик лежал с закрытыми глазами и вроде бы спал, но у Ивана был глаз наметанный, острый, и он заметил, что у мальчика веко напряженно подрагивает. Иван, однако, не подал вида, нагнулся над раскладушкой и стал смотреть. Он видел этого мальчика первый раз в жизни.

Мальчик лежал затылком к Ивану, голова у него была маленькая, с густыми, спутанными, теплыми волосами и тоже пахла хорошо, и хотелось до нее дотронуться. Но Иван выжидал…

И вдруг раздался шепот. Не открывая глаз и не поворачиваясь к Ивану, мальчик сказал:

— А я знаю, кто ты.

— Кто же я? — спросил Иван.

— Ты мой старший брат, Иван.

— Точно, — сказал Иван.

— Я тебя давно жду, уже почти целый год, — быстро зашептал мальчик. — Я знаю, откуда ты приехал.

— Откуда же? — спокойно спросил Иван.

— С армии, с китайской границы, ты там на границе служил, я все это знаю.

— Правильно, — сказал Иван, — именно оттуда,

— А ты знаешь, как меня зовут? — спросил мальчик.

— Знаю, — сказал Иван.

Но не доверяясь знанию Ивана, мальчик прошептал:

— Сергей. А хочешь — Серега. — И зачем-то добавил — А по батюшке Вячеславович.

— Я знаю, — сказал Иван, — ты Сергей Вячеславо— А ты, значит, по батюшке Иван Вячеславович, — сказал мальчик.

— Извини, Серега, — сказал Иван. — Но я Иван Владимирович.

— А как это может быть, раз мы братья?..

— Да вот так… Бывает.

— Значит, мы по батюшке разные.

— Разные, — сказал Иван.

— А мать у нас общая или тоже разные? — спросил мальчик.

— Мать у нас с тобой общая, единая, неделимая, — сказал Иван. — И давай, пацаненок, спать. Завтра мы с тобой нагуляемся и наговоримся.

Мальчик улыбнулся ему и сделал какое-то движение, точно прося чего-то. Иван не понял. Тогда мальчик взял его руку и подложил себе под щеку. Иван стоял над раскладушкой, согнувшись, с рукой, неудобно вытянутой, и ждал, когда мальчик заснет.

Через несколько минут мальчик заснул. Он привык засыпать именно так. Иван вытащил нагретую его щекой руку, когда мальчик спал уже крепко, легко посапывал и когда рука Ивана уже начала затекать.

Глава вторая

Иван проснулся с первыми петухами. А вернее сказать, от первых петухов… Был странен этот далекий ухающий звук, который в отличие от металлического гонга и крика дежурного «Подъем!» не разрубил его сон, намертво выстудив ночное непрочное тепло и недолгий покой, выталкивая в долгий безрадостный дань. Крик петуха как бы шелестяще задел его сон, не оборвал, а именно потревожил. И дальше Иван уже не мог заснуть. Крик петуха он бы слушал и слушал, так по-хорошему, неопасно тревожен он был, но крик затих, петухи повозились, пошебуршили и примолкли, а чувство тревоги осталось. Оно, как пробка, торчало в мозгу. Иван знал за собой эту черту: когда ему было худо и он оказывался, что называется, прижатым к стенке, он ощущал необыкновенную силу, четкость, слаженность мысли, слов, поступков; когда же жизнь его отпускала, когда вроде бы обстоятельства благоприятствовали ему, он терялся, не знал, что с ними делать, как их расположить на пользу себе, и чувство неуверенности и страха западало в него.

Не оттого это было, что боялся он за себя, боялся опять начать по новой, как говорится, по большому кругу… Нет, смешны ему были опасения администрации, родных, разные педагогические призывы, с этим внутри него самого было не то, что завязано (он не любил этого слова, уж больно ходким оно стало, все, не только блатные или приблатненные, а так, разная шушера неучёная произносила его со смаком и без всякого повода; даже если кто и не пил водку всего-то с неделю, так и тот скажет не иначе, как «завязал»). С этим внутри него самого было разорвано намертво, навек. К тому было много причин, о которых он мог бы говорить долго…

Но «внутри него самого» ещё не означало, что все, порядок… Сколько раз так бывало: сам человек уже решил, уже оторвался с кровью, с кожицей от прежнего дела, а обстоятельства выстраиваются так, что его ведут прямой дороженькой обратно. В такой жизни, как Иванова, обстоятельства эти имеют особую силу…

Иван встал тихо, стараясь не разбудить ребенка, разметавшегося на раскладушке. Окна в комнате были зашторены, мать хотела, чтобы они оба спали подольше, но сквозь занавеси было видно, что уже вовсю светает.

Иван вышел из комнаты, глянув на брата и мимолетно пожалев его. Спящих детей ему отчего-то всегда было жалко. Но не то, чтобы всерьёз было жалко, а так как-то… Беспомощный, жалкий был мальчонка во сне, любой гад его сможет придушить, как куренка. «Хотя кто тут-то будет… — подумал Иван. — Это не отсюда все, да и вообще глупость…»

Просто лежит рядом его брат, спит, дышит, головка маленькая, теплые тонкие ручки, вот от этого и жалко.

Иван прошел кухню, по дороге в ванную задел таз, таз громко, протяжно громыхал, но никто не проснулся.

Тут спали крепко, безмятежно, не вскакивая чуть что.

Посуда на кухне была вся уже перемыта, рюмки строем стояли в стеклянном шкафчике, блестели, и так было их много, разнокалиберных, будто взвод гулял… Мать, видно, допоздна возилась, приводя все в порядок. Голова у Ивана болела, хотелось опохмелиться. Ведь сколько он уже не пил!

А такую водку, столичную, чистую, и вовсе лет пять не держал на зубах. Впрочем, как иные, постоянной жажды и желания он не испытывал, так, для обогрева, после работы или иной раз с тоски хотелось захмелеть. Всерьёз он никогда не пил и алкашей презирал глубоко. Иван начал вспоминать чудаков, делавших в колонии настой из зубного порошка, и тут же резко оборвал эти свои воспоминания… Нет, всё-таки отключиться не удавалось. Будто и вправду временно, а не навсегда.

Он походил по кухне, попил воды прямо из ведра, так, что она налилась на шею и за майку, но он не отряхнулся — все это было приятно, закурил и, не набросив рубашку, в одной майке вышел в сад.

Снег полусошел и лежал серый, пористый, взбухший, кое-где до земли прогрызенный солнцем. В садике стояла скамейка, свежеокрашенная наполовину, видно, красили к Ваниному приезду, но не успели, и теперь она напоминала шлагбаум. Было солнечно, сыро, зябко — не зима и не весна. Начал падать снег—тонкими, длинными влажными волокнами, таял, не долетев до земли.

Ивану захотелось подвигаться, пробежаться, даже не пробежаться, а побежать как следует, не от кого-нибудь, а так, чтобы почувствовать, что есть ещё сила, что мускулы не ссушились окончательно, чтобы услышать свое дыхание, сначала ровное, потом прерывистое, а потом и вовсе почти исчезающее от долгого бега и в самый последний момент снова появляющееся неизвестно откуда… Бежать и бежать по мокрой земле, чувствуя, как падает теплый мокрый снег на лицо, бежать так, чтобы уйти от всех и, конечно, от себя, и остановиться в летнем безлюдном лесу, в сухой, пригретой солнцем траве…

Иван сделал кружок по садику, шлепая ботинками по мокрой земле, потом остановился, чтобы не слишком пугать соседей дуростью своего поведения. Однако он не удержался и решил испытать себя. Сделал стойку на недокрашенной скамейке. Руки дрожали, ходили ходуном на скользком дереве; лишь несколько секунд он и выстоял.

И снизу вверх он увидел мокро блестящие голые ветки с выскочившими невесть откуда почками, белое без облаков небо, и в это мгновение, стоя головой вниз, он вдруг впервые за это время — с того самого момента, как заполнил бегунок, сдал ватник и сапоги и получил свою дезинфицированную полузабытую одежонку, с того самого момента, как вышёл за зону и стал голосовать, ловя попутную до города впервые он физически ощутил, что свободен, свободен, освободился. Не на сегодня, не на завтра, не на декаду, не на месяц, на веки вечные, до конца своих дней ос-во-бо- д и л — с я!

Он лег на скамейку, ощутил голой спиной мокроту, холод. Увидел снова, спокойно, радостно деревья, голые ветки с клейкими, сморщенными узелками. Он закурил блаженно и сказал себе так, чтобы никто не слышал, но достаточно громко:

— Все нормально, капитан! Все нормально! Порядок в танковых частях! Дела наши идут хорошо!

Самочувствие на сегодняшний день от-лич-ное!

— А я все видел, — раздался высокий незнакомый голос.

Иван мгновенно вскочил.

— И как вы сами с собой разговаривали и как вниз головой стояли.

Иван увидел физиономию своего брата, подглядывавшего за ним из окошка своей комнаты. От волнения брат даже перешел на «вы»,

— Это я зарядку делаю, — сказал Иван. — Так положено.

— А голый зачем, и вниз головой, и на мокрой скамейке?

— Вот именно так и нужно, — сказал Иван без особой уверенности. — Для закалки.

— А-а, понял, — сказал мальчик. — Это специально такая зарядка пограничная. Чтобы долго в мокрой траве лежать, в засаде.

— Вот точно, — сказал Иван, удивляясь, как все это у мальчика логично складывается. — А ты чего не спишь?

— А я боялся, что встану, а вы уйдете.

— Куда ж я от тебя уйду? — сказал Иван,

Иван вернулся в дом, теплый после свежести сада.

Он долго мылся до пояса, хотя вчера мать успела ему истопить баньку. То, что он мог так мыться, не торопясь, не в очередь, свежим мылом с твердыми от новизны углами, а не обмылком, то, что он мог растереться махровым чистым полотенцем и от души побрызгаться одеколоном после бритья (одеколоном, недоступным там для этой цели по причине «употребления внутрь»), — все это доставляло ему необыкновенное, много лет не испытанное наслаждение, почти счастье.

Он понимал, что это единственный такой день — первый, другого такого не будет. Когда ещё все внове и когда можно не думать об устройстве, о работе, о прописке. Все это завтра надвинется… А сейчас утром после мытья все отпустило: и нервотрепка последних дней там,ожидание встречи со своими, и какой-то новый, легкий музыкальный такт застучал в мозгу, одновременно блаженно усыпляя и чуть хмеля… Ему захотелось выпить чуть-чуть, чтобы это закрепить, продлить свое состояние и эту славную музычку, но он не знал, куда мать убрала водку, и решил сам не рыскать по шкафам. «Все в ажуре, — говорил он себе, надевая рубашку, причесываясь у зеркальца. — А братан—смешной пацаненок, и не поймешь, похож он на меня или не похож. Лучше б не похож», — неожиданно заключил Иван.

В доме уже скрипели половицы, раздавались голоса, уже не приглушенные, утренние; семья просыпалась, и мать покрикивала на своего младшего, чтобы он собирал портфель и готовился в школу.

Глава третья

Когда брат вернулся из школы, они вдвоем отправились в город. По дороге зашли на рынок.

Иван потолкался среди коров, делая вид, что приценивается, а сам трогал их за теплые бока и смеялся, будто младшим братом был он, а не Серега.

Серега то и дело встречал знакомых и всем сообщал:

— А я с братаном в город иду. Он с армии, с границы вернулся.

Увидит кого, товарища ли по школе, взрослого ли, и кричит:

— А я с братаном…

Не привыкшего конфузиться Ивана чуть-чуть передергивало.

Потом они пошли в центр, на «бродвей», где были магазины, почта, кинотеатр. Иван не узнавал свой город — так он перестроился, разросся. Но главная улица осталась прежней: приземистой, двухэтажной. Только показалось Ивану, что стала она более людная, шебутная. Иван с интересом заходил во все магазины и, если где видел очередь, спрашивал с серьёзным видом: «А что здесь дают?»

Впрочем, кроме промтоварного и «Детского мира», у Ивана, как говорится, нигде не было интереса. В детском у него «был интерес» купить что-нибудь братану, в промтоварном — себе и что-нибудь матери. Кое-какие денежки в местах своей побывки он все же заработал.

Иван с Серегой потолкались на первом этаже «Детского мира», где Иван купил Вячеславу Павловичу ручку «Спутник» на черной массивной подставке.

— Это отцу? — обрадовался Серега.

— Именно, — сказал Иван. — Отцу…

Слово это звучало отчужденно и странно, он столько лет его не произносил, а когда сказал на следствии: «Отец, Лаврухин Владимир Федорович, секретарь райкома партии, погиб на фронте в 1942 году», — ему вначале не поверили; подследственные почти всегда придумывали себе родителей, но у Ивана это подтвердилось документально, и тогда стали говорить, качая головой: «Вот видишь, какой у тебя отец был, а ты… Недостоин ты такого родителя».

На что, злой в ту пору, Иван отвечал с ухмылкой:

— Такого, может, и недостоин… Тогда найдите мне другого пахана, живого. Вот, может, вы, гражданин следователь, меня усыновите?

Очень они не любили таких шуток и серчали, переходя с Иваном на другой, сухой и официальный тон…

— Будет твой отец писать резолюции ручкой-спутником «Восток-1», — сказал Иван.

— А как его запускали, ты случайно не видел? — спросил Сергей.

— Нет, врать не буду, — сказал Иван. — Много чего повидал, а этого не довелось. Далеко я был от тех мест.

— В смысле от Байконура, — подсказал мальчик.

— Именно от него, — сказал Иван. И, сменяя тему, добавил: — Значит, бате твоему мы оторвали подарок, теперь тебе надо. А потом пойдем в промтоварный кое-чего матери приглядим, да и мне нужно материалу набрать на костюм.

— Мне подарка не надо, — заскромничал Серега. — У меня все есть, сабли разные, и солдаты, и танки. — Говорил он очень искренне, но Иван, однако, заметил, что мальчик бессознательно, но твердо держит курс на отдел игрушек, не сбиваясь и не теряясь во встречном потоке людей.

Вот они подошли к секции «жестких игрушек».

— Ну что, Серег, тебе подберем?

— Не надо, братан… У меня все есть, и сабли разные, и танки, — слабо сопротивлялся Серега, видимо, научённый матерью, но глазенки его быстро и деловито шарили по полкам с игрушками; некий ак бы электронный счетчик, сидевший в его мозгу, безошибочно рассчитывал: — Пушка-самоходка, у меня есть, самолёт инерционный есть, машина гоночная, самозаводящаяся тоже имеется… — И вдруг глаза его изумленно блеснули и посветлели. Правда, тут же он отвел их и еле заметно, горестно покривил губы…

Однако жизнь научила Ивана разбираться во взглядах. В нем как бы незримый перехватчик-улавливатель был на эти самые взгляды. И он перехватил взгляд мальчика и тут же понял, почему так страдальчески покривил он губы.

— Это, что ли? — спросил Иван, показывая на большой, почти в нормальную величину автомат.

Мальчик покачал головой и что-то пробормотал невразумительное: «…Да нет… зачем… у меня все есть».

На ценнике под автоматом стояло: «12 руб.».

— А ну-ка покажите эту штучку, — сказал Иван продавщице.

Она протянула Ивану автоматическое оружие.

Иван подержал на весу тяжелую, гладкую, с магазином, прикладом и кожушком «штуку». Он ощутил холодок и тяжесть оружия (то, что волнует любого мужчину на земле, даже если он вегетарианец, гуманист, Лев Толстой или доктор Бенджамен Спок). Гладкость, холодок и тяжесть оружия. Нет, не затем, чтобы убивать, а лишь затем, чтобы поиграть в это и отложить, хоть мгновение, хоть секунду поиграть с оружием, ведь это давно, ещё многие столетия назад природа научила нас ценить его, природа, которая предполагала сделать из нас охотников и воинов.



Что это было за оружие! Оно сверкало лаком, мушка была вороненая, холодком отдавала рифленая рукоять.

Ивану ли, очень давно державшему в руке маленький «вальтер» времен Великой Отечественной, было не оценить это? Он с горечью подумал, что в его детские времена не было таких замечательных игрушек и было не до них, вот и пришлось тянуться к настоящим.

Но Серега понимал в этом почище его.

— Ты не на то смотришь, братан, — со сдержанной грустью сказал он. — Тут не в том дело.

— А в чем же? — удивился Иван.

— А вот в чем, — с готовностью сказал Серега и нажал спусковой крючок.

И тогда Иван понял, как он ошибался, как он недооценил эту штуковину. Перед прицелом было узкое выходное отверстие, и когда Серега нажал спусковой крючок, оно стало рубиново-красное, дуло прямо-таки запылало пламенем. Загорелась внутренняя лампочка. Автомат бил очередями, и огонь как бы хлестал из него, сжигал все на своем пути, гас и вновь загорался…

— Вот в чем тут все дело, — сказал Серега, тихо откладывая авте-мат в сторону и ханжески вздыхая, ни на что не надеясь и ничего не прося, хороший, скромный, воспитанный мальчик, знающий цену трудовому рублю, скромный мальчик из трудовой семьи, понимающий, что игрушка не по карману брату и вообще баловство, ни на что не претендующий мальчик у прилавка, с взметенной в ожидании и надежде душой.

— Откуда такая красота? — спросил Иван у продавщицы.

И она сказала небрежно и незаинтересованно, раздирая кровоточащее сердце Скромного Мальчика:

— Импортная. Венгерская. Раз в году бывает, дали для плана. — Она положила игрушку на полку и добавила — Последний остался.

Двенадцать ре. Деньги ли это? Может, для когонибудь, но не для Ивана… Если брату хочется, так тут надо решать положительно. Только лишь положительно. И он немедля достал бумажник, а из него узенькую красненькую и две желтеньких.

— Беги, братан, в кассу, пока не увели твой автоматик.

— Да что вы! — вдруг изменив форму обращения, все ещё стесняясь, но уже став в позу бегуна на старте, ждущего выстрела, произнес брат.

— Брось, Серега, — улыбаясь, сказал Иван. — Как это в песне поется: «В жизни раз бывает сорок восемь лет».

Почему он сказал «сорок восемь», он не знал.

Просто так интереснее. А Скромный Мальчик уже шпарил к кассе и мог сшибить на своем пути все, что угодно, — и человека, и собаку, и, если бы попался бульдозер, сшиб бы и его.

А Иван вспоминал, как он читал какой-то растрепанный роман про одного мужика, который вернулся из тюрьмы, где-то добыл деньги, делал всем подарки, в особенности одной бедной девочке с козьим именем. Ах, как приятно быть этим самым, как его зовут, Жан Вальжаном, что ли… Почему им не быть, если есть такая возможность?

Серега нес свой автомат в сверкающей глянцем, длинной, узкой, как блок сигарет, коробке, обернутой поверх всего ещё и папиросной бумагой. Иван сказал ему:

— Давай сдерем обертку, сразу всех распугаешь своей пушкой, всюду без очереди пустят.

Но Сергей покачал головой.

— Дома разверну, — сказал он, — Зачем сейчас? Да и коробочка хорошая, на ней автомат нарисован и написано не по-русски. Я в нее другие игрушки положу.

— Молоток парень, — одобрил Иван. — Ты, я вижу, в мать, мужик хозяйственный.

Глава четвертая

После этого Иван и Серега пошли в городской универмаг.

Иван в те недолгие времена, что он пребывал на свободе, всегда был одет нормально, как говорится, не хуже других, да и в колонии старался выглядеть как человек. В жизни у него никогда не было собственности: ни дома, ни мебели, ни даже какого-нибудь паршивенького велосипеда. У него просто бывало порой много денег, и они быстро уходили — куда, он и сам не знал. Он их не ценил, добывал легко, играючи, потому что люди, хоть и были прижимисты на свою трудовую копейку, все=таки всегда оказывались растяпами, часто прямотаки дурачками и отдавали эту самую копеечку запросто, только надо было сообразить, как её получше вынуть… А денежки зорованные летели невесть на что, исчезали и снова появлялись — это было словно река в дождь и в засуху. То она подымалась — воды становилось так много, что лезла из берегов, то мелела начисто, будто и не было здесь никогда реки.

Одежонку Иван любил… Чтоб пиджачок не горбатился, не висел мешком, а чтоб сидел, как влитой, и чтобы брючки как бы текли по ногам, не пузырясь на коленях. Иногда Иван шиковал, шил себе у хороших портных, давал «верхушку», только торопил с заказом: времени у него всегда было в обрез, он никогда не знал, сколько свободного времени у него осталось. К тому же одежка помогала ему в деле: все эти простофили по одежке принимали, они аж другим голосом начинали разговаривать, когда перед ними стоял солидный, одетый как надо человек. Да и свои как-то притихали, когда Иван в красивом костюме, с университетским значком и букетиком цветов появлялся на площади трех вокзалов, чтобы сделать самое скромное, можно даже сказать, повседневное, мелкое дело, скажем, «встретить приход». Ты встречаешь поезд дальнего следования, с цветочками входишь в вагон, ищешь глазами родных, близких, в вагоне кутерьма, проходы забиты чемоданами, сумками, тюками. Вокруг объятия, поцелуи. Объятия, поцелуи — это очень нужно. Пусть они там обнимаются, да покрепче— а нам нужны вещички, рублишки, которые в сумочках их покоятся, в легких сумочках, рассунутых туда-сюда, лежащих на столике купе, на полке или поверх чемоданов… Да и сам чемоданчик сгодится, стоящий, как сиротка, в стороне. А наш верный помощник Федя с круглой бляхой носильщика берет целую тележку и раз-раз — быстро, энергично, споро тянет тележку к глазному выходу, а сзади бегут приезжие люди со встречающими:

«Как съездил? Ох, какой загар! Почему не писал столько?» Им не до чемоданов, они все больше о загаре, о письмах, у них свои заботы, у нас — свои…

Кому что нужно, тот на то внимание и обращает.

И вот мы быстренько сворачиваем в огромном вестибюле вокзала, опередив на двадцать метров приехавших и встречающих, а в маленьком «Москвиче»-пикапе, стареньком, замурзанном, обслуживающем днем трудящихся, уже ждет дядя Коля, ждет, и косит глазом, и выскакивает, отворяет дверцу — и взгляд назад: те где-то плетутся, болтают, а мы сразу, быстро, дружненько уложили на места, повернули так, чтобы номер не был виден, — и в переулочек, и пошли по Садовому кольцу в дружном потоке личных, служебных машин, «Скорой помощи», ОРУДа, такси, в дружном городском потоке.

Работа бывает крупная, так себе, а иногда и себе в убыток. Бывает работа с отдельным клиентом, а иногда с рядом лиц, с общественными и государственными организациями. И если ты не хочешь, чтобы она была никчемной, дурной и чтоб она не кончилась провалом, нужен план. Таранить что попало любой ханыга умеет, а вот план придумать— туг требуется человек башковитый. У Вани была кличка «Штабной» или «Партизан». Почему «Штабной»? Может, потому, что они слышали: когда-то давно, на заре туманной юности, он воевал, как они не воевали, не за барахло, не за чемоданы…

Какая Ивану разница — «Штабной» так «Штабной».

Лучше это, чем какой-нибудь «Купец», или «Косой», или тем более «Навозник».

Ему, Ване, дружки цену знали. Он был в больших сроках и в побегах, разрабатывал План и умело «толкал» барахло, был делец, а когда заваливался, не совал все на подельщика, а на следствии врал толково и четко, умело запутывая следователя и давая дружку небольшую лазейку… Он не хорохорился с дружками, был вроде бы тих и скромен, не подделывался «под капитана», то есть не строил из себя больше того, что он есть, да и незачем было строить—где надо, его и так хорошо знали… В любые времена у него был авторитет. К тому же все знали, что Ваня никогда не проливает кровь…

Ваня давно уже понял, что можно отнять вещь, деньги без скандала и без крови, что кровь надо пускать только для того, чтобы спасти свою жизнь, когда другого выхода нет. А если уж придётся все-таки взять кого-нибудь, нехорошего, так лучше чужими руками. Хитер, коварен был тихий Ваня. Он нередко говорил с важностью своим дружкам: «Я аферист, но не мокрушник». И они качали головой, и усмехались, и задумывались, и что-то тускло, медленно озаряло их маленькие, озабоченные головки, и где-нибудь в подходящем месте один из них вспоминал Ванины слова и говорил кому-нибудь другому с важностью: «Я, понял, аферист, а не убийца», — а потом и тот, другой, толкаясь у деревяшки, у пивнухи, заводясь с кем-нибудь нахальным, хватая бутылку за горлышко или доставая сапожный ножик, вдруг вспоминал эту фразу, и чуть остывал, и не пускал в дело острые или колющие предметы, наносящие вред организму и отягощающие дело по определенной статье УК РСФСР.

Это не значило, что Иван никогда не дрался. Приходилось, что поделаешь. Самые большие драки были давно, в первых его сроках, в первых колониях, в беспокойной юности. Тогда в этом мире царила «беспредельщина», и люди дрались часто насмерть из-за табака, из-за мыла, из-за зубного порошка, которым тоже, оказывается, можно было одурманить голову. Тогда не смотрели, малолетка ты или нет. «Хочешь жить — умей вертеться». Он попал сюда, узнав войну, лагерь под Эрфуртом, брюшной тиф, когда его чуть не пристрелили, но выходила толстая немка Бауэр, которая потом, когда все кончилось и наши были в городе, просила у него хлеба и защиты, как у авторитетного человека, военнопленного, которому она спасла жизнь. Он достал ей хлеба и тушенку, у него все тогда было, потому что Ваню-пацана знали в округе все и никто не отказывал ему — ни свои, ни союзники. Это были лучшие дни его жизни — дни после освобождения, когда он был одновременно мальчик, солдат и победитель.

Счастливый, он возвращался на родину. Его почти не мотали по проверкам, а сразу вернули в полуразрушенную Оршу. Мать отыскала его, приехала.

Одиннадцати лет от роду он отправился в школу во второй класс. К тому времени он неплохо понимал по-немецки, но деньги считал по пальцам и не умел писать.

«Один мальчик собрал пять шишек, другой девять шишек, третий на пять шишек больше их обоих», — диктовала учительница…

Какая ель, какая ель — какие шишечки на ней!

Он не мог сидеть с этими потными, сопливыми пацанами, которые жадно ели бублики на переменках, стучали медяшкой в расшиша и старательно писали: «Б, Е — бе». Они это проходили, а он через это уже прошел. Он прошел мимо, стороной, у них была своя компания, у него своя. Он был переросток. И учителя не знали, что с ним делать, некоторые из них малость его побаивались.

«Ваня, может, мы к тебе прикрепим Толю? Он поможет».

Приходит Толя и начинает: «На одной ели висели три шишки, на другой…» Мальчик старательно объясняет, а Ваня улавливает только окончания слов, сами слова будто протекают сквозь него, как вода сквозь растопыренные пальцы.

«Вань, покажи медаль», — тянет уставший от Вани Толик.

«Щас», — легко соглашается Иван.

И они оба рассматривают Ванину медаль «За отвагу».

«А пистоль мой, «вальтер» видел?»— заводясь, говорит Ваня.

«Не-е», — бледнея, говорит Толик.

«Щас, — говорит Иван. — Сделаем. — И лезет на чердак. — Щас, Толик, постреляем немного».

Но это обман. У Вани нет «вальтера». И не было никогда. И в отряде Ваня только несколько раз держал пистолет в руке и четыре раза выстрелил в воздух. Но он запомнил навсегда приятную тяжесть черной аккуратной игрушки с рифленой, как шоколадка, плоской рукоятью. Впрочем, если очень захотеть, то можно и достать кое-где. У него есть дружки фронтовые, у которых кое-что оставлено при себе, про запас.

К старшим тянет Ваню, к взрослым, с ними есть о чем поговорить, есть что вспомнить. Среди одноклассников он как волчонок среди домашних щенков. Он их и по возрасту старше — старше на годы войны и плена. И неохота ему гонять весь вечер с ребятами консервную банку на пустыре или тряпку, туго свернутую в мяч. Он идет к своим товарищам, к инвалидам Великой Отечественной, сидит у них в гостях, идет с ними «на уголок» и знает тот час, ту минуту, когда, отбросив костыль и впившись в его плечо руками, кто-нибудь из них замотает головой в муке, в тоске и заплачет или запоет: «Стоял солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд…»

А иной раз поднесут Ивану кружку пива или полстаканчика беленькой, и голова закружится одновременно горестно и блаженно, и тоже захочется плакать или петь. А когда придет, припозднившись, домой, мать начнет ругаться, и кричать, и грозить:

«Вот я к директору завтра пойду», — а он скажет ей тихо, внятно: «Положил я на твоего директора», — и ляжет на кровать, скинув ботинки, но не сняв тужурку и штаны, так как привык спать одетым.

Так прошло два года. Его уговаривали, стыдили, просили, оставили на второй год в третьем классе.

Он был безучастен ко всему, что делалось в школе.

Жизнь его была не здесь… Вечера он стал проводить с темными типами, с наглыми огольцами, которые хвалились тем, что могут достать денежки в любой момент и не просто одну бумагу, а много, столько, сколько им надо. Они и послали его в магазин с подделанными продовольственными карточками: «Ты фронтовик, оголец, если тебя и наколют — ничего не сделают. Ничего тебе не будет…»

Однако было. Никакая медаль его не спасла. Да и знали теперь его в городе все же больше как шпану, а не как партизана. И школа дала неважную характёристику. В школе больше не верили в него.

Да и сам он не верил, что будет учиться. И, честно говоря, даже не особенно горевал, когда его забрали… Тихая жизнь школьника была не для Вани. И, как мать ни старалась, какие письма от военных, знавших покойного отца, она ни приносила, ему все же дали первый срок. И направили в детскую колонию. «Он нуждается в воспитании наказанием, — сказал прокурор. — Только наказание сделает из него полноценного члена общества».

Перед отправкой в колонию он прошел через детприемник. В камере было тридцать—сорок пацанов.

— Давай знакомиться, керя, — шепелявя и дружески улыбаясь, обратился к нему бледный парень с круглой аккуратной плешкой на стриженой голове, видно, от лишая. Он все время щурил глаза, будто на него лампу наставили.

— Имя Моё — Иван, фамилия — Лаврухин, а кличка у меня Партизан, — важно и серьёзно сказал Ваня.

— Где ж тебя так накликали? — улыбаясь и все время щурясь, с интересом и симпатией рассматривая Ивана, спросил плешивый.

— В Эрфурте, — ответил Иван. — В пересыльном лагере 22/30.

— Ишь куда занесло, — сказал плешивый и присвистнул. — Только, Ваня, будь добр, забудь свою прежнюю кличку, к здешним условиям она не подходит. У вас, в Париже, — одно, у нас — другое.—

Он покачал пальцем перед Ваниным носом.

— Почему в Париже? — раздраженно сказал Ване. — Я же говорю, в Эрфурте.

— Ну, какая разница, керя, где ты был. Мы тут тоже много ездим… Вот, например, ты можешь ответить, где ты сейчас находишься?

— То есть как?! — удивился Ваня. — Что ж я, дурачок, что ли? В пересыльном детприемнике.

— А где твоя постоянная прописка, Ваня, в данный момент?

— Моя под Оршей, — сказал Ваня, — в райцентре. А что такое?

— А то самое, что постоянная теперь недействительна. Так что надо получать временную.

— Да иди ты, — сказал Ваня, — что ты мне тут рога крутишь!

— Ваня, хоть ты и артист и на гастролях был в Париже или ещё где, а без прописки, Ваня, нельзя жить в обществе. Никому нельзя. Беги сюда скорее, Ваня.

Ваня не двинулся. Тогда бледный огорченно посмотрел на Ваню и сказал своим ребятам:

— Дурачок, сам не хочет. придётся его прокатить на велосипеде.

Ваня повернуться не успел, как человек десять, до того сидевших без движения, без улыбки, без звука, кинулись на него, заломили руки, раскорячили ноги и потащили его судорожно, по-рыбьи бившееся тело к плешивому. Иван изо всех сил вырывал ноги, и они как бы повторяли движения ног велосипедиста. Плешивый, громко и деловито считая, начал бить его по лицу. Бил он привычно и звонко, точно хлопушки щелкал. Видно, натренировался хорошо. Четко, звонко он бил и весело, деловито, без всякой злобы, будто всю жизнь занимался этой важной, необходимой работой. Сосчитав пятнадцать раз, он сказал:

— Прописан временно в двенадцатой камере. Что и удостоверяется печатью.

И он врезал Ване уже покрепче, напоследок, задержав и впечатав грязную ладонь в Ванин лоб и переносицу.

Парни чуть ослабили свои объятия, и Ваня кинулся на плешивого, чтобы ударить гада между глаз. Но пацаны тут же свалили Ваню на пол, и один шепнул ему на ухо:

— Зря обижаешься. Все прописку проходят, а ты что, особенный?

Они оттащили его на нары и положили как использованную, уже ненужную вещь.

Плешивый сказал, шепелявя и усмехаясь:

— Не обижайся, Ванюш, что мы тебя побуцкали. Закон есть закон. Без прописки, Иван, жить в дружном коллективе нельзя.

И у Ивана обида скоро прошла. Потому что появились в камере новички, и теперь он сам «прописывал» их и не удивлялся. К порядку человек быстро привыкает.

В детприемнике ему, надо сказать, даже понравилось. Он быстро здесь сориентировался и был не последним человеком. Все эти «покупки» и хитрости он быстро раскусил, да и сам мог кое-что подкинуть. Это ж не школа, где надо считать, как идут два парохода, и запоминать, в каком году родился великий русский писатель. Здесь каждый день был непохож на другой.

К малолеткам относились все же не так строго, как к взрослым, и они, в свою очередь, бузили вовсю. В камере попадались пацаны, у которых была уже вторая, а то и третья судимость. Эти кое-чему могли научить.

Но вот кончилось пребывание в детприемнике, и этапом их повезли в колонию. Ночью проснулся Ваня, увидел за перекрещенным оконцем тусклые огни, мелькающие столбы, ощутил кислый, спертый запах, который стоял густо, прочно; ни дуновения ветерка, ни капли кислорода — оттуда, с летящей этапной дороги, ничего, только стон, храп и тишина, да конвойный подремывает, да жесткий стук колес, который можно сложить в любое короткое слово. Например, в слово «зачем». «Зачем я здесь? Зачем все это? Зачем везут меня с этими пацанами?

Ведь меня уже везли однажды, и я вернулся, и вот снова везут… Тогда я ждал победу, я даже бомбежку нашу ждал, я наших бомб не боялся: свои своих не убивают. А теперь я кто? Я не свой, не фронтовик, не пленный, не партизан, не человек, а этапный, воришка по статье такой-то. Зачем?»

В вагоне душно, и ребята храпят, а иногда стонут, зовут во сне мать, маму… Иван приподнял голову и, почти теряя сознание от этой духоты, от ночных полувскриков, от железного грохота дороги, сполз на пол и на четвереньках пополз к тамбуру…

Конвойный вроде бы спит, да и стрелять не будет.

По малолеткам не положено… Лишь бы выползти в тамбур, а там…

— Ты куда это, парень? — негромко окликает охранник. — Тебе чего надо?

Ваня цепенеет… «Зачем, — думает он, — зачем окликаешь? Ведь спал же, гад… Сейчас прыгну — и черт с вами всеми».

Ваня облизывает губы, сидит на четвереньках, смотрит вполоборота на освещенное лампой крупное бледное лицо охранника с красными от постоянного недосыпания глазами.

— Живот… у меня, дядя, — бормочет Иван.

— Так бы и обратился, а то ползет, как таракан… Идем сопровожу.

Глава пятая

Когда-то Иван делал покупки быстро и четко, без долгих прикидок и мучительных сомнений.

Он был, что называется, в курсе дел, и наметанный глаз сам выхватывал то единственное, что Ивану было необходимо. А если этого единственного не было, то Иван шёл к заведующему секцией и говорил, что приехал из Заполярья в отпуск, и давай, браток, сделай, к примеру, свитер или ботинки, а за мной, ясное дело, не станет… Ах, нет, так, может, на складе найдется… А если на складе не найдется, то ещё где-нибудь, Ивану это без разницы, где, ему важно одно, чтобы он в своем далеком, но любимом трудовом краю мог надеть на себя вот этот самый теплый свитер синего цвета (из всех цветов Иван почему-то предпочитал синий милицейский цвет). Как правило, находилось на складе.

Но это бывало в столице, или Ленинграде, или каком-нибудь другом большом городе, где гастролировал в данное время Иван. А сейчас времена переменились, и Иван за семь лет своей последней отлучки поотстал от моды и не знал, что ему надо, — ему теперь все было надо… Да и все теперь было другое — и разговор, и подход, и бумажник (тощенький, трудовой), и вид, и сама его жизнь теперь была другая. Не так-то просто и легко теперь было Ивану что-нибудь купить. Правда, товар не больно переменился за эти годы. Впрочем, кое-что все же проблескивало, то, чего не было раньше в магазинах, что всегда доставалось из-под полы. Так, например, белые нейлоновые рубахи, за которые Иван всегда переплачивал трешник, лежали навалом в целлофановых пакетах да ещё и с легкими пластмассовыми полупрозрачными вешалочками в довесок, как говорится, «ешь — не хочу». Или шляпы с узкими, жесткими, как у цилиндра, полями, которые в прежние времена были верхом пижонства, стояли теперь горой, и никто их не брал. Прекрасные свитеры уж на совсем малорослых мужчин, а может, на лилипутов из заезжего цирка, украшали собой секцию шерстяного трикотажа. Ивану сразу же захотелось купить огромный свитер и маленький, вот так просто купить, без борьбы, без очереди, без «верхушки», за свою стоимость, на свои деньги…

Но начинать всё-таки следовало с костюма, поскольку одет он был в настоящее время в летний, не по сезону и порядком устаревший костюм, тот самый, в котором его забрали. Когда он ещё был на воле, только входили в моду пиджаки с разрезом, а сейчас уже висели с двумя разрезами, а обыкновенных пиджаков без прорезей уже как будто никто и не носил. Девушка принесла Ивану клетчатый пиджачок, но он с трудом налез на его плотную, массивную фигуру, а когда Иван обернулся и поглядел на себя в зеркало, то увидел, что разрезики вздымаются и торчат сзади, как крылышки. Серега засмеялся:

— Братан, а ты на империалиста похож.

— Это почему же? — удивился Иван.

— У них такие же сюртучки с фалдами.

— А где же ты видел империалистов?

— В газете. Их там часто рисуют… Например, дядя Сэм и всякие другие. И все почему-то с фалдочками.

Девушка-продавщица, стоявшая около них и ожидавшая с лицом каменно-отчужденным и даже несколько осуждающим: мол, разговариваете, щупаете, а все разно ведь брать не будете, — усмехнулась и сказала:

— Вам, товарищ, нужен костюм четвертого роста, но у нас сейчас этого номера нет.

— А без этих крылышек можно подобрать? — спросил Иван.

— Каких ещё крылышек? — сухо сказала девушка, не желая понимать шуток. — Вы что, шлицы имеете в виду? (Она училась в торговом техникуме и любила, чтобы вещи назывались своими именами.)

— Вот именно, без них, — сказал Иван и внимательно посмотрел на девушку.

Хотя он разговаривал с ней и раньше, хотя вот уже минут десять он стоял около нее, поглощенный костюмом, он как-то пропустил мимо своего внимания и сознания эту девушку. И вот сейчас, отвлекшись от забот насущных, от пиджаков и брюк, он вдруг понял, что так просто отсюда не уйдет.

Девушке было на вид лет двадцать, ну от силы двадцать два. Лицо у нее было смуглое, а глаза зеленоватые, цвета бутылочного стекла, миндалевидной формы, к тому же ещё удлиненные карандашиком. Она показалась Ивану похожей на южанку, но не на грузинку или армянку, а скорее на болгарку.

Иван болгарок видел только в детстве в Германии и не знал толком, какие они из себя, но почему-то именно болгаркой представил он себе эту девушку и пожалел, что не умеет говорить по-болгарски. Да и не только по-болгарски не умеет, по-русски он с девушками тоже давно не разговаривал, а с такими, может быть, не разговаривал никогда… Он поглядел на нее снова, внимательно, но быстро, почти мгновенно. Он умел и привык смотреть вот так не в упор, а как бы вскользь, мимо, но какой-то блиц, сидящий в голове, вспыхивал, четко и надолго фиксируя нужный ему облик. Некоторые фотографии он выбрасывал из головы как ненужные, другие оставлял на годы, может быть, навсегда, и помнил цвет глаз и волос человека, когда-то мгновенно отснятого им на свою невидимую пленку.

Что же было на этой фотографии, на моментальном снимке девушки из секции мужской одежды?

Было лицо, очень смуглое, как бы отчужденное и неприветливое, но очень подвижное и потому обладавшее множеством еле уловимых выражений, и неприветливость могла, казалось, тут же смениться радушием, а радушие, может быть, даже нежностью… Может быть… Только лишь может быть — всего-навсего предположение, смелый прогноз, своего рода мечта.

И отдельно от этого строгого, совершенно на первый взгляд далекого от Ивана лица (тысячи и тысячи километров их отделяли, моря, материки, населенные пункты, пятилетки, покрои одежды, поколения советской молодежи, музыкальные мелодии) существовали ноги, выдержанные в каких-то богом данных пропорциях, в чулках цвета парного молока, похожие на стволы молодых деревьев со светлой корой. Ствол не тонкий и не толстый, сильный, облитый нежной корой, нейлоном или эластиком — этого Иван точно не знал. Они были открыты на всеобщее обозрение, настолько открыты, что стали чем-то нереальным, вроде рекламы, и совершенно отдельным от Ивана, никак и никогда ему не предназначенным.

Иван поймал себя на том, что все это вызвало у него совершенно неожиданное чувство, может быть, даже робость перед этой откровенной и смелой красотой, которая не знает, что было время, когда её полагалось стесняться и прятать. Иван аж задохнулся от восхищения. Девушка все же не оч'ень осознавала власть над людьми. Открытость, уверенность и женственность этих линий, короткого, блестящего халатика, серебристых высоких сапог почти до колен, как у дрессировщицы в цирке, — все это как-то мало вязалось с лицом очень юным, смуглым, будничным, исполненным забот по отделу готового платья.

Иван хоть и вернулся издалека, но отнюдь не был снежным человеком. Когда его забрали, в шестидесятом году, в последний раз, уже начинались новые веяния моды, с которыми тогда никак не могли справиться сатирические журналы: мужчины носили узкие брючки, а девушки — юбки колоколом, довольно короткие и широкие, как парашют. Нечто шарообразное, а-ля Бабетта, возвышалось над их головами, и они поцокивали по земле тоненькими, хрупкими, как сосулька, остренькими, как сапожное шило, каблучками. В колонии Иван видел вольнонаемных учительниц и врачих, некоторые колебания моды можно было ощутить и там, так незаметно он привык к тому, что женщины ходят в удививших его поначалу сапогах, и даже нашел (хотя и не сразу), что это красиво… Многие ребята в колонии вырезали силуэты красивых женщин из «Экрана», из «Советской женщины», из журнала «Работница» и приклеивали картинки над своими нарами.

А когда Иван возвращался домой, когда пошли первые часы после освобождения, в поезде он глядел и не мог наглядеться на множество невесть откуда взявшихся девушек в коротеньких юбочках, в чулках всех цветов, от белых до зеленых, с расписанными цветами, энергичных, самостоятельных и как бы очень независимых девушек. Все это было уже не случайностью, а реальностью, повседневностью, и нелепо было с этим не соглашаться. Следовало наблюдать, принимать и не удивляться ничему.

Иван ещё не знал, как побыстрее ко сеем этим жизненным явлениям приспособиться, но был уверен, что всё-таки приспособится; он и не к такилл явлениям приспосабливался. А сейчас он смотрел на эту девушку, неожиданно растерявшись и не зная, что предпринять… Он почувствовал даже боль от сознания её недоступности. Однако Иван не мог себе позволить ограничиться только лишь такими чувствами, жалкими воздыханиями и безрезультатным уходом.

Он твердо усвоил в своей жизни истину, что под лежачий камень и вода не течет, и потому, несмотря на сложные и даже противоречивые чувства, владевшие им, он принял твердое решение: любой ценой познакомиться с этой девушкой и немедленно договориться о встрече. А раз решение принято—надо его выполнять, как бы это ни было тяжело. Вот тут и подумал Иван, как бы пригодился ему не купленный ещё костюм, насколько увереннее он чувствовал бы себя в новой, хорошей шкуре, чем в этом летнем, старом костюмчике из слегка помятой, немнущейся, синтетической ткани «элана». Не выказав ни волнения, ни тайной заинтересованности, Иван заговорил кратко и деловито:

— Значит, сейчас моего размера нет. Когда же можно заглянуть?

— Не знаю, — сказала девушка. — Мы план уже выполнили, ничего нового в этом месяце не ждем.

Дня три назад получили несколько финских и распродали тут же.

— А его не было три дня назад, — подключился к разговору Сережа. — Он только вчера приехал с армии.

Девушка с удивлением взглянула на Ивана. Староват он был для только что отслужившего. Впрочем, он мог быть и офицером… Для офицера в самый раз подходил… Тридцать с хвостиком.

— А эти самые финские… Они из чего? Из шерсти? Или из этого самого?

— Чистая шерсть с териленом, лучшего товара у нас не бывает, — сказала девушка, с оттенком жалости поглядев на этого офицера, отставшего от моды, облаченного в жалкий костюмчик «времен Очакова и покоренья Крыма».

Иван поймал этот взгляд, понял его и сказал:

— Долго я отсутствовал в здешних краях, другую форму носил, сейчас малость надо прибарахлиться.

Разговор приобретал уже более личный характер, самую малость выходя за рамки общения клиента с продавцом. Это было отрадно, и это следовало продлить и углубить. Девушка собиралась что-то ответить, но в этот момент заведующий секцией, лысый, важный мужчина, подошел к ней и сказал вполголоса, но так, чтобы Иван услышал:

— Ты что, Афанасьева, ля-ля разводишь в то время, как люди ждут тебя в примерочной?

Действительно, из примерочной, то и дело теребя плюшевую заназеску и просовываясь сквозь нее, сверлил глазалли продавщицу какой-то полураздетый тип. Девушка подошла к нему, а тип, бесстыдно натягивая новые штаны, все приставал к ней с вопросом, не узки ли они ему в поясе.

Иван оказался в трудном положении. Уйти он не мог и не хотел. Ждать было глупо: это уж больно откровенно выдало бы его интерес к ней в служебное время и могло обернуться против нее, а значит, и против него. К тому же Серега все время тащил его в сторону. Мальчику порядком надоело торчать в магазине. Но Иван все же остался. Он перешёл в секцию плащей и пальто и стал с усилием передвигать тяжеленные, будто набитые камнями, тесно прижатые друг к другу демисезонные пальто, разглядыпая ценники и ярлыки. Наконец девушка покончила с типом из примерочной и пошла с сторону, туда, где висела табличка «Посторонним вход воспрещен». Иван решительно вышел из своего укрытия и догнал её.

— Так как же договоримся? — сказал Иван хмуро и даже как бы зло; такой тон он принимал всегда, когда сильно волновался и чувствовал неуверенность.

— Это насчет костюма? — сказала девушка, еле заметно усмехаясь, видимо, удивленная его упорством. — Ну, загляните на неделе, может, что-нибудь и будет, — добавила она профессионально равнодушным и тусклым тоном.

— А мне нельзя на неделе, Мне сегодня надо, — сказал Иван.

— Значит, сегодня в старом походите, — сказала девушка.

— А что вы сегодня делаете?.. Вечером? — уже в открытую, не заботясь о тылах и не думая о поражении, спросил Иван.

— Как что?! — сказала девушка.

В вопросе было недоумение: мол, при чем тут это, какое отношение имеет мой вечер к костюмам финским, польским и прочим и к вам, странный человек непризывного возраста, в совершенно не офицерской ветхой одежонке? Какое отношение имеете вы к моему вечеру?

Так говорили её глаза, почти холодные, отчужденные, неодобрительные, наполненные зеленым светом, который не мог расходоваться на Ивана или кого-то другого, ему подобного, а предназначен молодому, двадцатилетнему, красивому, возможно даже, длинноволосому молодцу.

Это злило Ивана, и он в мыслях своих не допускал к ней такого, казавшегося ему худосочным, прыщавым, жалким и ничего в жизни не понимающим, с юношески слабыми скулами, с нездоровой пигментацией переходного возраста, с ломким голосом и детским гонором, с сердитым отцом и пятью рублями в потном кулачке. Её зрелая женственность в его сознании не совмещалась с непрочной, непроверенной мужественностью таких юнцов…

И на мгновение он ощутил себя старым.

Однако он решил не отступать до того момента, пока есть хоть один шанс договориться с ней о встрече. Иван знал, что ничего плохого ей не сделает, и что он хочет только хорошего, и что ему, в сущности, от нее ничего не надо, а просто вот встретиться с ней, посидеть в хорошем месте, сходить в кино… Ни о чем другом Иван сейчас и не думал.

— Так что же всё-таки вы сегодня делаете? — с тихим упорством повторил Иван.

Она как бы приготовилась уже полоснуть его глазами, всем холодом зеленой жести, губы её уже почти сложились, приготовившись произнести фразу такого типа: «Какое вам, собственно, гражданин, дело?», или: «Куда мне надо, туда и собираюсь», или совсем простую: «Шел бы ты куда подальше», — но что-то в выражении лица Ивана было такое, что остановило её. И она сказала кратко, но с исчерпывающей ясностью:

— Я собираюсь вечером на танцы.

Иван чуть покачнулся, но спросил с надеждой:

— С кем-нибудь конкретно или просто так?

Девушка помолчала, поглядела на Ивана, как на дурачка, и, усмехнувшись, решив продолжить игру до конца, сказала:

— Просто так.

Тогда Иван в состоянии легкого опьянения и почти счастья спросил с кротостью, которой он в себе дотоле не знал:

— А мне можно?..

— Туда никому не заказано, — сказала девушка.

— Да, но я здесь ничего не знаю. Где тут танцуют?

Положение иногородца, приезжего человека было теперь его преимуществом. Иногородец требовал к себе по крайней мере некоторого внимания и вежливости.

— Это в городском саду, на закрытой площадке…

Около кинотеатра «Космос», — сказала она.

— А когда там? — спросил Иван.

— В семь часов, — сказала девушка.

— Афанасьева, ну нельзя же так! — крикнул девушке заведующий секцией.

Опять все повисло на волоске. Иван спросил, зачем-то понизив голос:

— А вы лично когда придете?

Наступила краткая пауза.

— Часов в восемь, — сказала девушка.

— Я вас тогда встречу, — сказал Иван. — Можно?..

Девушка не ответила, только пожала плечами, мол, ну что ж с вами сделаешь, встречайте, если вы такой настырный. Кивнув Ивану, она отошла. Тут Иван вспомнил, что не спросил, как её зовут. Он было хотел её догнать, но потом подумал, что может этим все испортить… «Подумаешь, имя, — решил Иван. — Не в имени дело, а был бы человек хороший». Иван даже вспотел от напряжения. Чувство удовлетворения и вместе с тем беспокойства владело им. «Вечер утра мудреней; не суетись…», — твердил он про себя.

А рядом уже был заскучавший братишка.

— Ну как, братан, договорился, наконец, насчет финского? — спросил он.

— Вроде бы, — ответил Иван уклончиво.

Глава шестая


В его жизни женщины не занимали особого места. Да и в колонии он не так уж тяготился, как другие… На воле он почти всегда имел дело с женщинами своего ремесла. Иван понял их давно и знал им цену… Одни были нежнее, доверчивее, другие попроще, погрубее, но все играли в деле роль второстепенную, подсобную, а оттого особенно жалкую. Да и самим полом противопоказано было им бродяжничество, бессемейность, воровство. Они становились особо приметными, как бы отмеченными общей печатью своей среды. Иван за версту мог в них узнать «своих»: по низким, прокуренным голосам, по особому жеманству и притворству, по грубому, деланному кокетству, по неряшливости, соседствующей с густым площадным гримом, по безвкусной броскости одежды. Все они хитрили и притворялись, но расколоть их было легко, и если они и были артистками, то самого что ни на есть погорелого театра, а те, кто были поумней, рано или поздно уходили из блатной компании, обзаводились семьями.

Если среди мужиков он встречал людей интересных, сильных, способных спокойно и расчетливо рисковать жизнью и потому с каким-то особым цинизмом к ней относящихся, то среди женщин таких он не встречал… Ходили в колониях истории о каких-то атаманшах, различных нинухах, райках, курносых с прекрасной наружностью и хитрой головой, но это все были россказни, чем-чем, а байками, всякого рода словесной «туфтой» так и полнился мир, к которому до вчерашнего дня принадлежал Иван. Только Иван таких женщин никогда не встречал. Он и сам в юности придумывал и переделывал множество историй, а потом вновь слышал их от кого-нибудь как самую что ни на есть чистую правду. Вот в таких байках и действовали бесстрашные и соблазнительные нинухи.

Один раз в юности, впрочем, Иван был влюблен в одну «курносую» и все, что воровал, таскал ей и строил различные планы совместной бурной жизни, пока не был поколочен довольно жестоко её более старшими авторитетными дружками.

Бытовало в его среде понятие: «поджениться», то есть быть как бы прикрепленным к одной и той же женщине сравнительно длительное время, иметь с ней общий котел, постель и приварок, пока не надоест или пока не заметут обоих. Это был как бы вид блатного брака, в котором существовали почти те же семейные законы, что и у нормальных людей, то есть у «фраеров», у вольняшек. Как быте, но не совсем. Женщина работала свою работу, она была приманкой, ловила дурачков, что попадались на удочку, ну, а дело Ивана или других было снять жертву с крючка и хорошо почистить. Были у женщин и другие обязанности, часто им доверяли продажу краденого.

Многие из них были очень изломаны, истеричны, жалостливые и добрые по пустякам и часто более жестокие, чем мужчины, когда речь шла о человеческой жизни. Они всегда якобы любили кого-то одного и в душе были только ему верны. В душе. Истории, которые они рассказывали, были похожи одна на другую: как только начнет говорить с влажными глазами, веря самой себе, Иван уже знает продолжение… Только он ещё не знает в точности, кто именно натолкнул её на такой путь: то ли злой отчим, который выгонял из дому и приставал, или негодяй, обманщик, который обещал жениться, в пятнадцать лет лишил всего, а затем смылся… Иногда Иван даже сам досказывал за них. Они удивлялись и спрашивали, широко раскрыв глаза: «Откуда ты, Ваня, все знаешь?»

Ко многому привык Иван в своей жизни, но их руготня, особо затейливая, изощренная, страшная, когда они затевали ссору между собой, до сих пор вызывала у него некоторую оторопь.

Знал ли о них Иван что другое? Скорей догадывался, чем знал. Любил ли он когда-нибудь? Он не задумывался над этим. Его тянуло к ним, а потом он остывал. Конечно, бывали у Ивана женщины и из другой среды. Но с ними было труднее, часто встречаться он не мог, должен был все время темнить и быстро уставал от этого.

Впрочем, был один случай — как говорится, оставил след в его душе. Тогда Иван получил второй свой срок. Стал он поумнее и пошёл в школу. Учился в колонии в восьмом классе. В его классе учились и сорокалетние мужики.

Старшеклассников в колонии было немного, кое-кто с трудом дотягивал до седьмого класса, а дальше не шли. Ивану тоже поначалу школьные премудрости давались с трудом. Надо сказать, что некоторые готовы были скорее вкалывать на лесоповале лишние часы, чем писать в классе контрольную. И экзаменов они боялись ничуть не меньше, чем штрафного изолятора или облавы на картежников.

Видимо, экзаменов люди боятся всю жизнь, до седых волос, до смерти.

Однако вскоре Иван почувствовал определенный интерес и даже вкус к учёнию. Память от природы у него была хорошая, и вот странно: то, что в детстве в нормальной школе казалось никому не нужной ерундой, теперь его всерьёз интересовало. После двух лет раскачки он начал учиться старательно и даже с удовольствием. И оценки шли соответствующие, особенно Иван налегал на математику и на русский письменный, Опыт жизни его научил, что надо уметь считать как следует, иначе обманут, и толково, по возможности без грубых ошибок писать прошения и заявления о сокращении срока. Без этих двух предметов ни в одном деле, выходит, не обойдешься.

К остальным же предметам — таким, как биология, история, литература, — он относился как к чему-то несерьёзному, хотя иногда и небезынтересному.

Так, например, он любил слушать про полководцев, про воинов, но слушать, а не запоминать цифры и имена.

К ним в то время назначили новую учительницу литературы, вольнонаемную, впрочем, как и большинство учителей. Это была Галина Дмитриевна, если полностью, но учащиеся звали её между собой — Гала. Это была не кличка, а просто нормальное её имя, ведь, в сущности, и по возрасту и по виду она была не важная Галина Дмитриевна, а молодая девушка — Гала.

Держала она себя довольно уверенно и свободно, отчего многим в классе показалась исключительно нахальной. Дело в том, что в колонии привыкли к другим формам обращения: к настороженно-опасливому и оттого, несмотря на металлические ноты, робкому тону или к назидательному, резко-приказному, когда даже в короткие часы школы тебе не забывают, кто ты такой есть. Часто шло это не от характёра преподавателя, а от класса, от этих людей, которые даже при самом спокойном к ним отношении никак не хотели превращаться хотя бы на сорок пять минут в более или менее нормальных учёников.

Нелегко было там учиться, а ещё труднее было там учить.

Гала преподавала одновременно русский язык, литературу и историю. Она, видно, недавно закончила институт, память её не замусорилась житейскими делами и была исключительно свежа, и она сыпала наизусть множеством цитат из великих людей, датами исторических событий, стихами русских поэтов по курсу восьмого класса.

Казалось, она никого не боится. Это не всем нравилось.

В ней были азарт и молодость, и, если уж она хотела кого посадить на место, «пришпилить», то делала это от души, без криков, не выгоняя из класса, а ехидным словцом, с шуточкой или ледяным равнодушием. Она всегда со сдерживаемым, но страстным азартом вкладывала всю себя в любой, даже маленький поединок с учёниками. Иван придумал ей кличку, но втихую, для одного себя, не обнародывая перед дружками. Он звал её про себя «гражданка Бугримова». Потому что так или иначе, а была она в первую очередь не учительницей старших классов, а укротительницей диких зверей, и в её деле главное было, чтобы они послушно сидели на тумбах.

Ивану она попеременно то нравилась, то неимоверно его раздражала. Нравилось, как она, надменно усмехаясь и не перебивая, слушает глупости учеников, чтобы потом с блеском в глазах ледяным тоном отбрить кого-нибудь из них, нравилось, как с нескрываемым счастьем слушает хороший ответ («алле гоп, молодец Акбар, получишь кусочек свежего мяса»), нравилась её челочка и то, что всегда она была свеженькая, гладенькая, чистенькая, и то, что туфли её, несмотря на осеннюю грязь в зоне, блестели и были такими же, какие носили в то время в Москве, а может, и в Париже (если носили на тонком каблуке, то и у нее тонкий, если на толстом, то у нее такой же). Иван, правда, не знал, что носят в Москве, но чутье ему подсказывало: укротительница не отстанет от всего нового, передового. Нравилось и то, как она читает стихи, чуть нараспев, с особой такой тихой задумчивостью, с влажными глазами, будто она сама по меньшей мере их написала. Нравилась и маленькая рука, самозабвенно сжимавшая мелок и нервно, напряженно-страстно стучащая этим мелком по доске; это напоминало морзянку или шифр через стену камеры: удар, тире, пауза, удар, тире, цок, цок, по черной, мутной от меловой пыли доске, цок, цок — вперед, вперед, к свету, к знаниям, к чему ещё?..

Вот это и нравилось и раздражало.

Уж слишком она старалась, будто и вправду от этого что-то в их жизни изменится, уж слишком, сама того не замечая, подчеркивала пропасть между её двадцатью двумя годами и их таким же или более почтенным возрастом. её жизнью, в которой были экзамены, семинары, отметки, знания, диплом, и их, в которой были следствия, суды, пересылки, КПЗ, новые сроки, побеги, УК РСФСР, УК союзных республик, знания, знания…

Уж больно ярко сверкают эти нарядные ножки в изогнутых туфлишках — каким-то нейлоновым струящимся светом другой планеты, Марса, а может быть, Венеры, куда ещё и спутники не летали, И низкий её голос, самозабвенно читающий:

Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.
«Куда, куда ты тащишь меня, — женский голос, чуть с хрипотцой и низкий, но женский, такой женский, что сердце останавливается, какая ещё есть дорога на земле, которая не пылит, и зачем эти обманные, вкрадчивые, полушепотком, слова?.. «Подожди немного»… А чего мне ждать?»

Все это будоражило Ивана, так жестоко ударяло его по мозгам, что его симпатия к ней и даже некоторое уважение, которое она ему внушала, вдруг выливались в острую неприязнь, почти ненависть.

«К чему мне эта отрава, эти баюкающие стишки? — думал он. — Чтоб в петлю полезть? Нет уж, тут не цирк, нечего показывать фокусы. Не утешай меня без нужды, женщина, не усыпляйте, гражданка, нашу бдительность. В этом кипучем мире и в этом отдаленном, богом забытом уголке нужна бдительность, бдительность и ещё раз бдительность».

Однажды после её уроков Иван взял в лагерной библиотеке томик Лермонтова из собрания сочинений и нашел там такое стихотворение:

Не дождаться мне, видно, свободы,
А тюремные дни, будто годы;
И окно высоко над землей.
И у двери стоит часовой!
Умереть бы уж мне в этой клетке,
Кабы не было милой соседки!..
Мы проснулись сегодня с зарей,
Я кивнул ей слегка головой.
Не грусти, дорогая соседка…
Захоти лишь — отворится клетка,
И, как божий птички, вдвоем
Мы в широкое поле порхнем.
Избери только ночь потемнее,
Да отцу дай вина похмельнее,
Да повесь, чтобы ведать я мог,
На окно полосатый платок.
Стихотворение это взволновало Ивана, и в тот же вечер он выучил его наизусть. А на следующий день на уроке он поднял руку и сказал:

— Прочтите нам стихотворение «Соседка»… а то все «Бородино» и разные «Тучки» проходим, а это, например, нам более близко. Так вот прочтите, пожалуйста, и объясните, в чем его смысл.

Учительница малость помялась. «Сейчас посадит: не по программе», — подумал Иван. Но она сказала с видом простодушного огорчения:

— Я его наизусть не знаю.

— Тогда я прочту, — сказал Иван. — Не возражаете?

— Нет, — сказала она. — Отчего ж, читайте.

Все притихли, ожидая от Ивана какого-нибудь подвоха, «покупки». Иван прочитал стихи, подражая ей, её интонациям.

— Теперь разрешите один вопросик, — сказал Иван. — В чем же смысл данного стихотворения?

— Ну а вы сами как думаете?

— А я думаю, в том, что из тюрьмы есть только один путь — побег.

— Вы, Лаврухин, больно практически стихи понимаете или делаете вид, что так понимаете. Это не о том ведь.

— А о чем же? — спросил Иван.

— О любви, Лаврухин… Слышали такое слово?

— Слышать-то слышал, но лично не видел.

— Значит, сам виноват, что не видел.

— Ах, и здесь виноват… выходит, кругом виноват. Виноват, виноват, виноват…

После урока, когда их уводили в бараки, Иван задержался на секунду и сказал как бы про себя, шепотом, но достаточно громко, чтобы она услышала:

— А оказывается, вы не все стихи правильно понимаете.

Иногда казалось Ивану после того эпизода, что она более внимательно и с большим интересом поглядывает на него, чем на других. И поэтому Иван стал ходить на её уроки с особым настроением, словно чего-то ожидая, только сам не знал, чего: то ли радости, то ли подвоха.

Однажды попал он в штрафной изолятор и пропустил неделю занятий. Он очень маялся и мечтал поскорее отсюда вылезти. А когда вернулся, один друг сказал ему, что Гала как-то однажды справлялась: «А где же, дескать, Лаврухин проветривается?» — на что было отвечено, что Лаврухин в данный момент пребывает на заслуженном отдыхе.

Когда Лаврухин появился в классе, он написал ей записку, в которой просил задержать его после уроков. У Ивана на то было немного надежд. Она попросту могла отмахнуться от его просьбы, мало ли какая блажь может взбрести её учёничкам.

Однако после уроков она сказала дежурному по подразделению, чтобы Лаврухина оставили. Дружки, уходя из класса, стали скалить рожи и знаками давали советы, как себя вести наедине с ней. Но вот класс опустел, теперь они действительно были вдвоем.

— Ну, что вы хотели мне сказать, Лаврухин? — спросила Гала, прищурившись и в упор глядя на Ивана.

А что он хотел сказать? Иван-то знал — что.

Как — он не знал. Он боялся, что его потянет не туда, «не в ту степь», что он будет разыгрывать из себя бог знает что — по привычке, ставшей необходимостью, а может, по необходимости, перешедшей в привычку. А ему этого сейчас не хотелось…

Ну, а правда… она тоже слишком проста, чтобы выложить её вот так, сразу… Она заключалась в том, что Гала нравилась Ивану и ему хотелось поговорить с ней не как учёнику с учительницей и не как отбывающему срок с вольняшкой, а как человеку с человеком, как мужчине с женщиной. Вот это последнее и было самым трудным, поскольку первое и второе на много сотен километров отдаляли его от нее.

Однако Иван не отступался никогда от того, что было ему важно и нужно. Никогда не отступался от того, что для себя наметил, даже если это и казалось ему полной безнадегой.

Иван молчал. И она молчала.

«Понимаете… — молча про себя говорил Иван. — Я хотел…»

«Ах, Лаврухин, Лаврухин, о чем же мне с тобой разговаривать?» — молча говорила она.

— Конечно, я неправильно тогда рассуждал, — наконец проговорил Иван, продолжая тот неоконченный спор. — Я, может быть, и болван, но не настолько. И те стихи я правильно понял… Тут ясное дело — про что они… Только объясните, почему все это мимо нас? В стихах или в кино, пожалуйста.

А в жизни я лично ничего подобного не наблюдал.

Вы скажете: «В твоей жизни»… Но меня именно моя интересует, а не федина… Сколько я копчу белый свет — никаких таких особенных красивых чувств не наблюдается… А если бы они и были — кто им сейчас поверит?

— Это почему, интересно? — спросила Гала.

— А потому, что люди привыкли не чувства искать, а подвох или какую подлость. Москва, как говорится, слезам не верит.

Учительница ещё не понимала, к чему ж всё-таки Лаврухин клонит, а так как, по совести говоря, она тоже ничего другого от него не ждала, кроме как «покупки», то молчала, обдумывая ситуацию, и лицо её было напряженно-приветливым.

— Вот я вам поясню на примере, — как бы отрешенно, задумчиво продолжал Иван. — Ну, предположим, человек в моём положении… полюбил женщину. Ну, возьмем, к примеру, вольнонаемную.

Полюбил, как говорится, от души и, может, даже хочет жениться после отбытия срока. Кто поверит ему? Разве эта женщина поверит? Тьфу, подумает, понтяра это все, то есть, по-русски говоря, обман и враки. Не так ли, Галина Дмитриевна?

— Смотря какая женщина и какой человек. Если он всерьёз, то, может, и поверит… Но разрешите и мне вам задать вопрос. Я здесь недавно, Лаврухин, многого не знаю, но кое-какие выводы могу сделать.

Скажите по совести — многим ли тут можно верить?

Иван ответил, помолчав:

— Смотря в чем и при каких обстоятельствах.

— Если уж верить, то, наверное, при любых,

— Не в том дело, — сказал Иван.

— А в чем?

— А в том, как люди к человеку повернутся…

Вот он, скажем, врет. Но он за это и несет наказание. А другие почище его врут, но только кто их накажет? Да они же ещё и сами осудят его.

— Ну, а если, Лаврухин, попроще? Если без этих сложных построений? Ведь не в том же в конце концов дело, что раз кто-то подл, значит, и я назло ему подл… Ведь не о конкурсе же на подлость речь у нас с вами идет. А о том у нас речь, что если уж честно сказать, то, например, в нашем классе я почти никому не верю.

— Никому?

— Почти никому… Такая уж, извините, среда.

Иван молчал минуту, курил. Потом, чуть кривясь, он сказал:

— Это я получше вас знаю… Своих-то я изучил.

И я не защищаю. Чего тут защищать-то? Они не нуждаются. Они сами на кого хочешь нападут. Вы, может быть, эту среду презираете, а я лично её ненавижу. Только не в том дело. Среда — это и есть ереда, а каждый человек в отдельности — это совсем другое дело. И если уж у него отнимают последний шансик, если на него смотрят вот так, с прищуром, как на бешеную собаку, то ему только и остается гавкать да кусаться побольнее. Вот об этом и речь…

Ивану ещё многое хотелось сказать ей, но совсем о другом. Как и многие из его дружков, он мог пофилософствовать, но не умел и не привык говорить о себе. О том, что именно он чувствует. О том, что он именно ждет и хочет. О том, наконец, что вся его жизнь — такая странная и дикая для других и такая долгая для него, такая обыкновенно-неудачная, привычно-надоевшая, как зубная боль, ослабленная пирамидоном, — что вся эта жизнь с некоторых пор потеряла для него смысл, и если он тащит и тянет ещё себя по земле, то лишь в надежде… На что? Если бы он знал. На то, что вдруг, однажды, когда-нибудь…

И ещё потому он до сегодняшнего дня волочется по земле, что сейчас, в марте, в одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, ему ещё нет двадцати пяти лет, а значит, если дожать срок «до звонка», то всё-таки, может, ещё что-нибудь да останется на жизнь.

Учительница задумалась, молчит, что-то обдумывая.



Пушистая рыжая гривка её волос кажется теплой, и Лаврухину хочется потрогать её. Только Иван не враг сам себе. Теперь на своем богатом опыте он хорошо знает, где кончается «можно» и начинается «нельзя». Скрытая дрожь буквально бьет его и так и тянет сделать что-нибудь непоправимо глупое, роковое.

Учительница сидит за столиком, он на первой парте.

Иван встает из-за парты, подходит к учительнице, облокачивается на столик.

— Папиросы все кончились, — говорит Иван. — У вас подымить не найдется?

— Найдется, — говорит она, суетливо, с готовностью роется в сумочке, достает пачку «Столичных».

Оба они курят, Иван — с жадностью, она — спокойно и женственно, мелкими глоточками, как и полагается молодой учительнице русского языка и литературы.

В этот момент и появляется в дверях физиономия дневального.

— Лаврухин, рви когти в барак. Петушок пропел давно!

Иван шёл по зоне к своему бараку, по зоне общего режима, на первый взгляд похожей на больничный двор. Низкие кустики в низких же карликовых оградах, крашенных в медицинский белый цвет, чистота со слабым запахом хлорки, как бы скрывающая болезнь, заразу, микробы. И только одна земля была не больничная и не тюремная, а весенняя, мягко прогибающаяся под ногами. Да и запах сквозь хлорку и известь был особый, животно волнующий, острый и входил в легкие и в душу, будто светлое, приятно хмелящее нездешнее вино.

И ещё стояла перед глазами эта учительница, такая строгая и высокообразованная, совершенно недоступная, но такая ещё секунду назад близкая, с задушевным низким голосом, с быстрыми, маленькими, должно быть, мягкими руками, которые вдруг, на мгновение могли бы покорно, ласково замереть в его руках, и тогда вся эта обманная разница в положениях полетела бы черт те куда, и остались бы на земле не вольнонаемная учительница Галина Дмитриевна и не Иван Лаврухин, осужденный по статье такой-то, а лишь Иван да Гала, Гала да Иван.

И все, что разъединяло их, вдруг показалось Ивану нелепостью, идиотизмом, дрянной мышеловкой, в которую кто-то его запихнул. И оттого в особенности она была мучительна и безвыходна, эта мышеловка, что тот человек, который его туда старательно и долго засовывал, который её захлопнул со смаком, который помешал ему выскочить, хотя и представлялась такая возможность, тот человек был он сам, Ваня Лаврухин, по кличке «Штабной», «Окопник», «Партизан», — да ещё с десяток кличек наберетсямало ли кто и когда ему их присваивал.

Он был тот человек, хотя никому и никогда в этом, не признавался, виня многих людей вокруг, скидывая все на обстоятельства и события, вмешавшиеся в его жизнь, обстоятельства и события и вправду весьма немаловажные.

И то, что он сам заткнул себя в этот известковый, как бы больничный двор, пусть и весенний, но все равно несовместимый с учительницей, с её домом, с живыми улицами, по которым она ходит, сам втиснул себя в этот облитый хлоркой, обсаженный низкими мертвыми кустами квадрат, в котором — топать и топтаться на месте, и стоять, и сидеть ещё не год и не два, — вот это так мучительно раздражало, злило его сейчас, так ноюще буравило все его существо, что хотелось лечь на землю и завыть.

Раньше Иван умел давить в себе подобную муть, хотя она поднималась со дна его души нередко, а сейчас не было с ней сладу, и весь он, тренированный, жесткий и сухой, вдруг стал мокрым от слез, неожиданных и пугающих, как внезапное кровотечение. Но надо было идти или доползти до барака, как уж сумеешь. Потому что уже пробил отбой и прожектор на вышке начал шарить и шарить по земле, чтобы накрыть Ивана слепящим кругом.

Иван собрал силенки и пополз. Да, ему казалось, что он ползет по влажной земле в кольце жаркого света. На самом же деле он шёл в барак с провожатым, тихохонько, надломленно, но шёл и довольно твердо — так, что со стороны и комар носа не подточит…

Иван хорошо закончил восьмой класс и перешел в девятый, В октябре на участке завершились работы, и должны были открыться занятия в школе. Иван все об этом думал и ждал нового года. С десяток примерно писем за лето написал он своей учительнице, ни одно, однако, не отправив.

Занятия начались с других уроков, и они тянулись долго и пусто громыхали в мозгах Ивана, как этапный эшелон.

Ждал же он своей станции.

Но вот коротенький перекур — и урок литературы. Иван нарочно сел на последнюю парту, чтобы лучше наблюдать за Галей, не обращая на себя внимания… Вот уж и звонки прозвенели, а никого нет.

Наконец, открывается дверь, и робким, неслышным шагом входит женщина. Входит, садится, производит перекличку.

— Теперь с вами буду работать я. Меня зовут Антонина Никитична. Прежняя учительница уволилась, уехала в другой район, будет работать в нормальной средней школе. А теперь давайте вспомним кое-что по курсу прошлого года.

Месяца через три получил Иван такое письмецо.

«Иван, теперь у меня обычные ребятишки, работать с ними много легче и спокойнее, и я собираюсь поступать в заочную аспирантуру. Коечно, я часто вспоминаю тех моих учёников и среди них — вас.

Я не такой уж сухарь, как вы могли подумать, и отчасти понимала, что у вас на душе делалось, Скажу вам больше — я иногда думаю о вас с тревогой. У Вас хорошее, мужественное лицо, и мне кажется, вы много могли бы в жизни доброго совершить… Не мне вас судить — я вам желаю только счастья и поскорее освободиться.

До свидания, милый Иван.

Г. Д.»

Недели две он ходил, как себе не родной. А потом проигрался в карты, что называется, в «полусмерть укатался» и угодил в штрафной на двенадцать суток. Потом работал в зоне в предбаннике, потом перевели его в тайгу, в рабочую зону, в лес, где он ушел в побег, перечеркнув начисто все отсиженное.

«До свидания, милый Иван».

Через два месяца он уже был в Москве, на знаменитой площади трех вокзалов.

Глава седьмая

Иван с братом возвращался домой. Улицы были солнечные, Серега шагал рядышком, счастливый, осторожно, как вазу, держал новенький автомат. На переходах он брал отвыкшего от автомобильного движения Ивана за руку, и Иван всякий раз с удовольствием сжимал маленькую, твердую и счастливую руку. И словно от этого прикосновения и ему что-то передавалось, и он тоже шёл почти счастливый, почти, может, самой малости ему недоставало до полного счастья. А чего, собственно?

Он и не мог сказать толком. Может быть, определенности? Ведь все впереди: устройство на работу, прописка — то, чего Иван всегда не любил и боялся, ибо, как только он соприкасался с государственным порядком, выходило, что он этому порядку как бы поперек. На сей раз, впрочем, Иван решил испить чашу до донышка, помытариться, но устроиться твердо, чего бы это ни стоило. Но кроме этих понятных забот, прежняя неясная тревога и волнение, будто перед каким-то экзаменом или прыжком с высоты в воду, когда что-то в животе ноюще замирает, — не оставляли его.

Они с братом зашли в пивной ларек. Иван взял Сереге квасу, себе пива. Он выпил две кружки, а мог, казалось, и десять, так не хотелось отрываться от этой толстой кружки с холодной и вязкой пеной, с горьковато-сладким, чуть тягучим пойлом. Когда пил, аж сердце чаще билось от удовольствия.

Сереге же хотелось, чтобы брат понял, в какой хороший город он вернулся, какое здесь все: и пиво, и квас, и улицы, и магазины, и продавщицы, и мороженое, и кофе, и какао, и многое другое, что старший брат и сам поймет, когда обживется. Мальчик смотрел теперь на свой город глазами брата и как бы пил вместе с братом это холодное горькое пиво, и хотя он его терпеть не мог, все равно вместе с братом пил и чувствовал другой, необычайный, замечательный вкус. Мать часто ругалась в последние дни и Сережке проходу не давала, очень она нервничала, и мальчик не понимал, почему— то ли боялась, что опоздает к поезду, на котором братан должен приехать, или оттого, что не знает, где его поудобнее положить спать да чем накормить после службы. Но теперь все было нормально, и Серега, как многие другие ребята, тоже имеет старшего, да ещё какого, и он не где-то за тридевять земель, а рядом, его можно потрогать, подержать за руку, и хоть он сильный и взрослый и может вколоть любому, если кто нарвется, но при этом он немного как маленький и не знает созершенно этого города и его порядков, и вроде даже машин побаивается, а Серега здесь все знает, не только каждого человека, но и каждую собаку да, пожалуй, и каждую кошку.

— Слушай, братан, а где тут телеграф? — спросил вдруг Иван, и мальчик с готовностью повел его в здание городской почты и телеграфа.

Иван писал телеграмму, а Сергей ходил по залу, разглядывая образцы открыток и телеграмм и воображая, что брат посылает секретную шифрованную телеграмму своему армейскому начальству. Ну, может, и не шифрованную, Сергей знал, что с обычного телеграфа таких не посылают, но уж армейскому начальству — точно. Да, может, и секретную — почему нет, только если написать все как положено, а смысл чтоб был совсем обратный. «Да, секретную», — твердо решил Сергей и аж присвистнул от своей догадки.

Иван между тем корябал казенной ручкой, ржавым царапающим пером «рондо» на телеграфном бланке такой текст:

«Николай Александрович сообщаю что все идет нормально и я первый день нахожусь дома если сможете приехать как обещали то жду с приветом до свидания Иван».

Иван перечитал телеграмму. Текст показался ему слишком длинным, но он был не мастер по составлению телеграмм, это, кажется, была первая в его жизни. Перечитав текст, Иван для краткости убрал слово «идет» и «первый день».

Ни к чему в телеграммах подробности.

Домой они пришли к накрытому столу. Чужих сегодня не было, только мать да Вячеслав Павлович.

Обедали долго, сытно, вначале без разговоров.

Мать, видно, готовилась загодя, и на столе стояло много всякой всячины: и грибы домашнего посола, и студень, и пироги всяких видов — с мясом, с капустой, с яблоками, с картошкой. Ели молча, только Вячеслав Павлович иногда вступал и начинал говорить, но все больше иносказательно. Например, он заметил, что «каждый человек познается не как-нибудь, а именно в своем труде» или же «кто доверяет людям, тому и люди буду доверять».

Иван приучил себя не поддаваться первому впечатлению, а проверять его дальнейшими поступками человека. Но первое впечатление было такое, что отчим, или как там его называть, не ума палата. А первое желание было обхамить его, сказать ему такое, чтобы он быстро уткнулся в тряпочку и не учил Ивана жить.

Но это было хорошо для вчерашнего Ивана. А сегодняшний Иван должен был затаиться и молчать, а если и выступать, то редко и только по делу.

А кроме того, была разница между тем, что говорил Вячеслав Павлович, и тем, как он глядел Ивана. А Иван придавал взглядам не меньшее значение, чем словам.

Так вот глядел этот человек хитро и трезво, и когда говорил всякие слова, то как бы сам себя не слушал. Глаза у него были карие, круглые и исключительно проницательные, и, казалось, они стараются попасть Ивану прямо «в десяточку» — в сердце, а может, куда ещё поглубже.

Иван улыбался обходительно и показывал всем своим видом: смотри, дорогой товарищ, смотри на здоровье, все открыто, нечего мне от тебя таить, поскольку нечего мне с тобой делить… И поскольку ты мне не слишком нравишься — так же, как и я тебе, — то давай сделаем наше, так сказать, сосуществование мирным. А как только я встану на ноги, то уйду в сторонку на собственную жилплощадь, чтобы но быть помехой в семейной жизни своей матери.

Так думал Иван, и ещё он с радостью вспоминал свою прогулку с братом. Насколько легче ему было с мальчиком, чем даже с матерью, хотя брата он знал лишь один день, а мать — всю жизнь.

Мать все эти дни ни секунды не сидела на месте, хлопотала малость преувеличенно, точно хотела загонять себя так, чтобы ни о чем не думать. Ни разу поело приезда она не приласкала Ивана, и хотя Иезн легко мог обойтись без этого, поскольку привык, но даже и это его чуть-чуть, на самую крохотную толику задело.

Она, впрочем, никогда не была склонна к нежностям. Только однажды, на последнем суде, когда не оставалось уже ни одного шанса на терпимый срок, она зарыдала в зале так, что все примолкли, а прокурор поперхнулся.

Рыдание её было голое и сухое, как страшный, рвущий грудь кашель, такое, что все слова обвинения и доводы защиты вдруг как бы повисли, потеряв всякий смысл. Её увели из зала, но она снова появилась минут через пятнадцать, и Ивану, которому на этот раз было в высшей степени все равно, что с ним сделают, потерявшему даже любопытство к будущему сроку, вдруг пришло в голову решение, возможно, совершенно безнадежное, но тем не менее единственное, а значит (как много раз у него бывало), правильное, победное. Бежать из суда. Все подготовить, улучить подходящий момент. Времени до окончания суда оставалось дня два — не больше.

И Иван, забыв обо всем, начал изобретать план.

Течого, кажется, никто до него не делал. Но мало ли что делали или не делали до него!

На следующий день его неожиданно перевели в одиночку. Это был очень плохой признак. Возможно, кто-то из подельщиков донес про побег. Ликанин и Жирный были против этого плана, они хотели получить сравнительно сносный срок и боялись чего другого, а Иван решил рискнуть в последний раз.

Вот тут-то после очередного заседания суда с Иваном перекинулся несколькими словами председатель районного нарсуда Николай Александрович Малин.

Глава восьмая

В то лето, когда Иван попался в последний раз, он был в «бегах». Он добрался до Москвы сравнительно легко, добыл себе чужой паспорт. Паспорт украл у студента железнодорожного техникума, с которым вместе ночевал на вокзале, дожидался поезда. Паренек ему понравился, и, взяв паспорт, Иван оставил ему записку (чего не делал обычно никогда, поскольку это было чистое пижонство): «В милицию не беги. Будь человеком. Мне это сейчас очень нужно. Через неделю получишь почтой. Я не какой-нибудь шпион, а нормальный вор. Буль здоров, не чихай, не кашляй».

Легкость была в мозгах и сердце. И странный план придумал себе Ваня. План тоже насквозь пижонский, рискованный, но в духе того настроения, которое им тогда владело.

Он приезжает в Москву и каким-то образом попадает на прием к Председателю Президиума Верховного Совета. И все выкладывает: от войны до последнего дня, до учительницы Гали, И просит у него не освобождения, а лишь скостить кончик срока — два года, а оставшееся время отбыть не в колонии, а на поселении. Почему он поехал в Москву? В Москве он давно всерьёз не «работал», и здешние «менты» его ни разу не брали.

Думал ещё Иван найти какого-нибудь писателя, чтобы тот помог ему. Иван слышал, что писатели иногда помогают. Но план планом, а жизнь жизнью.

И, прежде чем совершить хотя бы один необдуманный шажок, Иван разыскал в Москве старых друзей: Бовыкина — по кличке «Жирный», Ликанина — по кличке «Грек» и Бабанина—«Боба». Они встретили Ивана с большим уважением, так как делали мелкую работу без плана — «ныряли», а появление Ивана означало: будет План и будет Работа, рисковая, но не кусочная, большая. Когда он рассказал им, что хочет идти в Президиум Верховного Совета, они только заулыбались,

Всезнающий Ликанин заявил ему, что так уже давно никто не делает.

Они сказали ему, что эту бузу надо забыть, что они познакомят его с хлопцами, которые будут на подхвете, что объяснят хлопцам, кто он такой, и те будут его бояться и уважать, так чтобы он это учел тоже, вел себя в рамочках и не обижал ребят.

В Москве была весна, все бурно цвело, асфальт очистился от грязи, хорошо было, и черт с ним — воровать так воровать! Что он умеет на свете? А, гори все огнем синим, лишь бы пожить в Москве, ещё хоть полгодика, годик, порадоваться немножко свободной жизни, а там будь что будет…

Первая операция, проведенная им, была такая: в Кузьминках пару вечеров обхаживали сторожа, потом напоили и увели его, вошли в базовый гаражик, напугали там двух человек, выкатили машину «ГАЗ», прикрепили ранее добытые рязанские номера и рванули далеко отсюда — в область, на гастроли. Там почистили два сельмага, немножко покатались по области и, оставив машину, поехали назад, по дороге завернув в профсоюзный дом отдыха, где в кладовой взяли десяток чемоданов.

Все шло хорошо, уверенно, легко, трофеи сами плыли в руки, капелла была довольна новым вожаком.

Но Ивану взбрело в голову увидеть свою учительницу Галину Дмитриевну, жила она в Туле.

Иван сел в поезд, поехал в Тулу. В поезде он не «маршрутничал», хотя рядом сидел какой-то лопух, которого ничего не стоило почистить. Ивану не хотелось. Он был настроен исключительно торжественно.

В портфеле он вез шоколадный набор, бутылку коньяка и женский календарь. Он мог бы чего и посолиднее подарить, но только не знал, что таким женщинам дарят.

Прежде, чем найти её дом, он зашел в кафе «Молодежное» на главной улице. Зал был полупуст: время не обеденное и не вечернее. Иван бросил пятак в «автомат-меломан», выкурил сигарету, попил кофейку, послушал музыку — стало ему грустно и хорошо, все показалось нереальным и оттого как бы не с ним происходящим, и это «не он» сидел, курил и даже думал не как настоящий Ванька Лаврухин.

«Не он» имел другие манеры, другую профессию. Какую? Над этим Иван не задумывался. Важно, что не ту. Его уважали официанты, и сосед по поезду, и прохожие вообще за то, что смотрел он на людей внимательно, серьёзно, понимающе, чуть снисходительно, из-за того, что на лацкане его пиджака висел ромбовидный новенький университетский значок. «Не он» относился к ним очень дружелюбно, как товарищ и даже немножно как брат.

Ваня купил у общительного южного человека букет цветов и отправился по адресу.

Гала жила на окраине в маленьком, видно, ждущем сноса доме.

Открыла Ивану пожилая женщина, с удивлением посмотревшая на галантного пришельца с цветами и портфелем. Она крикнула куда-то в коридор:

— Галя, к тебе!

Оттуда раздался голос, от которого Иван побледнел и внутренне напрягся:

— Пусть заходят!

Иван пошёл по коридору, ткнулся в какую-то дверь и там увидел Галю.

Он даже не понял: удивилась ли она или нет.

Только помнит, что она побледнела, но тут же, справившись с собой, заговорила как ни в чем не бывало:

— Ваня, как здорово! Поздравляю тебя!

— С чем? — удивленно спросил Иван, но тут же пенял и закивал головой — Да, да, спасибо.

— Как ты быстро освободился! — говорила Гала. — Досрочно… Какой ты молодец!

Теперь все спуталось, она называла его на «ты», те отношения, что были там, не существовали, и даже странно, что эта почти девочка в халате и босоножках казалась ему раньше строгой, недоступной позелительницей, человеком с другой планеты.

Но всё-таки что-то и сейчас удерживало его на дистанции от нее, какие-то метры, ограды, зоны были между ними. Собаки не бегали, не звенели цепочками на металлическом, во всю ширину забора пруте, часовые не дежурили на вышках, но всё-таки что-то было, что-то разделяло, чего не перешагнешь так, с ходу, и ответное «ты» как-то не выговаривалось.

— Ах, Ваня, Ваня, — улыбаясь, говорила она. — Как всё-таки все в жизни интересно складывается…

— Да, очень интересно, — подтвердил Иван, ещё не приспособившийся к обстановке, к этой небольшой комнатке (то ли спальня, то ли кабинетик, тахта и письменный стол, и маленький трельяжик у стены, и книжные полки), к этой новой, в халатике, обрадовавшейся ему Гале.

— Да, интересно, — кивал он и не знал, то ли ему сидеть, то ли стоять, то ли врать, то ли молчать, то ли открывать портфель и доставать коньяк и женский календарь.

В конце концов он торопливо поставил на письменный стол все, что привез.

И вот уже она вышла из комнаты и что-то хлопочет, собираясь его угощать, а он в комнате один рассматривает фотографии на стене. Он всегда любил рассматривать чужие фотографии на стенах и неизменно завидовал тем, кто на них был изображен, и тому, кому они принадлежали. Вот курортная фотография: группа отдыхающих, среди них Гала и надпись белой вязью: «Сочи, 1959». А вот фотография молодого человека в армейской форме (Иван насторожился, но, рассмотрев, успокоился: скорее всего брат, очень похож). А вот пожилой мужчина с маленькой Галей на руках — отец. А вот футболист Пеле, вырезанный из журнала.

А завидовал Иван оттого, что не отдыхал никогда в Сочи-Мацесте на курорте, что о брате своем только лишь слышал, но не видел никогда, так как родился брат в его отсутствие; оттого, что фотографии отца у него не сохранились, да Иван даже толком не знает, где отца убили, а уж где похоронен, и вовсе не известно… Ну, а футболиста Пеле он мог бы, конечно, вырезать из журнала, да только повесить некуда. Нет у него своей стенки, к которой можно прибить фотографию.

Ни одной стенки, к которой можно прислониться.

Только одна есть стенка… Впрочем, он не такой и даже по всем своим статьям туда не подходит.

Но кто знает, кто знает, какая ситуация может возникнуть завтра и к чему эта ситуация может человека привести.

— Что, я делго? А вы с дороги и не отдохнули.

Хотите, наверно, спать? Да? — сказала Галя, входя в комнату, и Иван поднял лицо… Странно, она опять, как и там, в школе, называла его на «вы».

— Да нет… Это я просто так. Размечтался… — сказал Иван.

— О чем же, позвольте узнать?

— О разном… Если так можно выразиться, о хорошем и разном.

Гала переоделась и снова выглядела почти как там, и снова к ней как бы вернулось старшинство и превосходство.

Иван меж тем откупорил свой коньяк, и они выпили из непривычно маленьких и неудобных рюмочек… Больше всего Иван боялся, что она начнет говорить о новой жизни, дазать различные советы на этот счет и спрашивать у Ивана, как он устроился или как собирается устроиться. Но, к счастью, она не спрашивала. Они выпили две рюмки. Он, как положено, — за нее, за её здоровье; она, в ответ, — за Ивана, за его счастье. Потом ещё одну, просто так, — за «что-нибудь», и вот уже Ивану стало хорошо и почти легко, но о чем с ней говорить, он всё-таки не знал.

И от этого он вдруг ляпнул:

— Давайте, Гала, куда-нибудь уедем.

— Как то есть?!

— А вот так — сядем на поезд и уедем.

— Куда?

— А какая разница… Туда, где нас нет. В Среднюю Азхю, например.

Она задумалась, как бы всерьёз обдумывая его предложение, а потом сказала:

— Не надоело, Ваня, вам быть летучим голландцем? Я думала, что сейчас вы наконец перестанете метаться и осядете на месте.

— Про голландца я, Гала, не знаю… Это мы не преходили. А оседал я уж столько раз, что осадок на всю жизнь остался. — Он улыбнулся, ему понравилась эта неожиданная игра слов. — А теперь хочу в теплые края, что и вам предлагаю.

— Несерьёзный вы человек, Лаврухин, — вздохнула Гала и поглядела на Ивана долгим и, ему показалось, добрым, правда, чуть-чуть с горчинкой взглядом.

— Это почему же? Кто со мной по-серьёзному, с тем и я так же.

Хорошо было Ивану сидеть в этой комнате с книжными полками, фотографиями на стенках, около своей учительницы, рядышком, коленка в коленку, с той самой, что ещё недавно была так далеко от него, как тропическое растение в ботаническом саду, на которое можно глядеть, но даже и потрогать нельзя… А до Гали он мог дотронуться, он мог её взять за руку, он мог её даже поцеловать… Хотелось ли ему этого? Конечно. Но он боялся её обидеть или оскорбить. К тому же ему было и так хорошо, А зачем что-то менять, когда хорошо, зачем? Когда вокруг столько плохого, разрушать хорошее во имя чего-то ещё неизвестного? Зачем? Вот так просто сидеть и молчать. Да и к тому же слушать музыку по проигрывателю — «Арабское танго». «За все тебе спасибо, за то, что мир прекрасен, за то, что ты красивый и взгляд твой чист и ясен».

Голос такой расслабленный, сладкий, немного блеющий и, очевидно, врущий; да и мир не так уж прекрасен и благодарить некого, но всё-таки: за все тебе спасибо.

— Что вы там шепчете? — говорит она и дотрагивается до его волос, гладит его по затылку, как ребенка.

— Да так, ничего, — бормочет Иван, берет её руку и прижимает к губам, теплую, женскую, чужую и свою, свою, может быть, на секунду, только на эту секунду, руку.

«За все тебе спасибо…»

И в этот момент возникающего счастья раздается звонок, и крик Галиной матери, точно такой же возглас, как и час назад: «Галя, к тебе пришли!»

Гала отпрянула от Ивана, Иван напрягся, как летчик, готовый катапультироваться, мгновенно вылететь, пробив стекла и стены головой — на свободу, в простор, в космос…

Вошел рослый молодой человек в шляпе, строгого научного и одновременно спортивного вида, несколько удивленный, но не подающий виду. Вот он снимает шляпу и кладет её на полку привычным, как отмечает Иван, движением, и голова его вдруг оказывается лысой в середине, как гладкое озеро, обсаженное кустами, и вся спортивность тут же исчезает, уступив место все более возрастающей научности.

— Вот так шёл и завернул на огонек, — говорит он. — Думал пригласить вас в кино, но вы, кажется, заняты.

— Садитесь, садитесь, — говорит Гала, — и знакомьтесь: Юрий Григорьевич, а это Иван… — Она замялась, не зная отчества. — Иван Лаврухин.

— Зовите меня просто Степа, — говорит Иван. — Для краткости и удобства.

— То есть? — поднял брови Юрий Григорьевич.

— Это он шутит, не обращайте внимания, садитесь, берите рюмку, — говорит Гала.

— Значит, кино отпадает?

— Значит, так…

— А может, пойдем все вместе, и ваш приятель…

Степа тоже примет участие? Вы видели… — он обратился к Ивану, — венгерскую комедию «Ангел в отпуске»?

— Нет, я в кино хожу редко, — сказал Иван.—

Только в банные дни.

— Понятно, — сказал лысый и сел, как показалось Ивану, прочно и надолго, Хуже всего было то, что он не обижался.

— Юра, Иван, кофе хотите? — сказала Гала радушным, оживленным и удивительно неприятным Ивану голосом.

Иван не ответил, а Юра (Ивану особенно не понравилось, что она назвала его «Юра») ответил таким же радушным светским тоном:

— Отчего же… Можем.

Она ушла, и они остались вдвоем. Иван молчал.

Юра — тоже. Ивану легко было молчать: он привык молчать наедине с чужими; Юра же чувствовал себя неловко и взял толстую книгу с полки, чтобы быть при деле. Вошла Гала с подносом и маленькими чашечками с кофе.

— Угощайтесь, угощайтесь… Ваня, чего ж вы не берете?

— Я кофе не пью, — сказал Иван.

— Товарищ, как видно, страдает бессонницей: на ночь не пьет, — сказал Юра.

Иван не удостоил его жалкий юмор ответом.

«Этот лысый фраер будет здесь торчать весь вечер, — думал Иван. — Любовник он ей, что ли?»

Гала была уже далеко от него, чужая, с искусственным радушным голосом гостеприимной хозяйки…

Этот парень испортил все…

Конечно, Иван мог пересидеть его. Он таких троих мог пересидеть, но только зачем? Все равно Иван уйдет, а парень останется. К тому же, судя по всему, он здесь свой парень. А Иван здесь — тень нуля. Значит, надо сматываться, пока не поздно, пока чего не выкинул на нервной почве… Надо освободить помещение.

Иван, не разбирающийся в этикете, выпил один, сам по себе, рюмку на посошок и встал.

— Вы куда, Ваня? — спросила Гала. Лицо её чуть побледнело, когда он поднялся.

— Пора. Дела ждут, — сказал Иван и пошёл к выходу, слегка кивнув Юре.

— Погодите. Я вас немного провожу. Вы же тут ничего не знаете…

Она оделась и вышла вместе с ним на улицу.

Они молча хлюпали по весенним лужам, подернутым вечерней студенистой коркой.

— Что ж вы так, Ваня? Вдруг сорвались… Вам что-то не понравилось у меня?

— Все понравилось.

— Конечно, хотелось с вами поговорить… Но я ж не знала…

— Откуда ж знать? — сказал Иван.

— А это зашел Юра, он преподает у нас в школе химию… Можно сказать, коллега, — неожиданно принялась объяснять она, и Ивана удивил и даже тронул её как бы оправдывающийся тон. Но он не показал виду.

— Химичит, значит, — хмуро сказал Иван.

— Что-то мне не нравится ваше настроение, Ваня, — тихо и участливо сказала она.

Участливость её раздражала Ивана, так же как и радушный, гостеприимный тон там, дома. И он сказал:

— Мало ли что кому не нравитсся, на всех не угодишь.

— А где сейчас ваш дом? — осторожно спросила Гала.

— У меня их много, сам запутался.

— Ваня, — сказала она, — за что вы так… меня?

Разве я в чем-нибудь виновата?

Опять она была такая же, как до прихода этого Юры, у нее был такой же, чуть растерянный голос, и вновь Ивану захотелось прижать её к себе и ничего не говорить, А потом увести её с собой. Только куда?

— Гала, какой там дом? Это все детский смех…

Я здесь, можно сказать, проездом. А теперь пода назад,

— Куда? — спросила Гала с тревогой.

Но он не ответил.

Он молча обнял её, стал целовать лицо, рот, обмирая от её тепла, от вкуса её губ и кожи, от её странной покорности, от какого-то глубокого, горького чувства, никогда ещё не испытанного и ранящего, такого, что сердце, казалось, текло из него… Хотелось вот так умереть или лечь на мостовой и застонать, завыть от короткого счастья, от дикости жизни.

— Люблю тебя, Гала… Потому и приехал.

— Да что ты, Ваня… Что с тобой сегодня? Ведь нельзя так, Ведь пора уже мне домой, — говорила она, но не отворачивалась, не уходила. Он не ответил.

Уже почти не владея собой, пьянея, растегивал её пальто, ловил её ускользающие губы.

— Что ты, что ты, Ваня. Нельзя… Здесь же улица.

Здесь все меня знают… Лучше ты снова ко мне приедешь. Уходи, Иван, милый!

— «Милый Иван», — сказал он, трезвея вдруг. — Ты так в записке написала. Ты бежала, переменила школу, и все, привет, Шишкин! А милый Иван пусть там загибается один. Эх, Гала, Гала, добрая душа, иди уж домой. Там крепко ожидают.

— Ты зачем все это говоришь, Иван? — прошептала она, вдруг посмотрела на него с холодком. — Прости, Иван… Я не привыкла к упрекам. Да и почему ты кручённый такой, верченный? Ты же ведь сейчас не там, а на свободе… И никто тебя не гонит… ты сам ушел. А если захочешь поговорить всерьёз, найдешь время — приедешь снова.

Тепло, блаженство и боль оставили его. Он протрезвел окончательно и решил, что пора уходить, уходить отсюда навсегда и нечего играть в прятки, все равно у них ничего быть нэ может, и не будет— так, как ему бы хотелось, а значит, и не надо втравливать её в эту игру.

— Спасибо, как говорится, за приглашение. Но только я не приеду. У меня не будет такой возможности.

— Это почему ж? Что, ты так занят?

— Да, занят, — жестко сказал он. И, помолчав секунду, спокойно добавил: — Я не освободился, Гала. Я ушел. Я в бегах, понимаешь?

— Что? — Она скорее выдохнула это, чем спросила.

— А вот то самое, которое…

Он опять почувствовал волнение и хотел что-то ещё добавить, что-то серьёзное и важное для них обоих, но не нашел слов и тихо пробормотал:

— Вот и вся, Гала, моя побывочка.

Она стояла, опустив руки, не глядя на него, и он не понимал, плачет она или просто молчит.

Он повернулся и пошёл. Сначала пошёл, а потом побежал. Ему показалось вначале, что и она бежит за ним, что она окликает его: «Подожди, Иван!» Но он не остановился, не подождал, а мчал, как заведенный, галопом до самого вокзала.

В вокзальном ресторане он взял бутылку водки и распил её на двоих с каким-то ханыгой.

Когда он ехал в ночном поезде, то все старался припомнить, действительно ли она его догоняла и окликнула: «Подожди, Иван!»—или это только ему показалось. Он все вспоминал и вспоминал, будто это и впрямь было для него важно, и никак не мог окончательно решить: догоняла или нет.

А может, даже и нет. Скорей всего, что нет, — и верно, когда он повернулся и побежал, она даже вздохнула с облегчением… «Милый Иван».

Очень может быть, что именно вздохнула с облегчением.

Глава девятая

В начале все шло, как по маслу, и было полно краденого. Потом в их капелле, как это часто бывает, начались трения — каждый хотел урвать себе побольше. Иван мог бы все это пресечь, мог бы и осадить дармовщиков, но ему не хотелось с ними собачиться. Эти люди ему не нравились. Вначале он думал, что с ними можно будет работать, но вскоре убедился, что любят они только ширмачить по мелочам, а интересное, рисковое, со смыслом дело их не интересует. Ему надоели их бесконечные ссоры, постоянное кусочничество, постоянная привычка пить за чужой счет. Никогда с такой шушерой он ещё не ходил, а может, прежде не очень приглядывался.

Нигде так не развит подхалимаж, как у блатных, ни перед одним начальством не лебезят так, как перед вожаком, и нигде так не хотят его свалить (с безопасностью для себя). Иван решил бросить всю эту капеллу и рвануть на юг, в Молдавию… Там у него были хорошие дружки. Но прежде надо было кое-чем набить карманы.

Прежняя легкость, удачливость, уверенность сменились теперь тяжестью и тревогой. Хуже всего было то, что само дело почти не увлекало теперь Ивана. То ли он потерял азарт, то ли почувствовал себя старым. Старым и слишком много повидавшим, чтобы вот так вертеться из-за кучки денег и барахла.

Вся эта суетня и операции, разработанные им, стали казаться какой-то привычной и надоевшей детской игрой, из которой он порядочно вырос. Но для чего?.. Что он умеет? Кто он?

Вопросы, загнанные внутрь колонией, режимом, работой, учебой, вдруг вылезли наружу. Для чего же он надсаживал душу, занимаясь там в школе, — для Гали, что ли?! Нет, не только для нее. Он смутно чувствовал, что наступит час, когда старое ремесло обрыднет до ненависти. И сейчас порой он ругал себя последними словами за то, что ушел в побег, лучше б досидел «до звонка» и вышел бы, как человек. «А впрочем, — говорил он себе, — все равно, как человек я уже никогда не буду. Уже, наверное, и не вылезешь никогда, слишком глубоко залез в болото, теперь только самосвалом вытащишь, А самосвалы сваливают сами на землю без пощады и ломают человека, как сохлое дерево. Уж лучше ни о чем не думать. Самое сложное — научиться ни о чем не думать».

Однажды девица из их компании по кличке «Машка-татарка», которая все время вертелась на площади трех вокзалов, прибежала к нему и сказала:

— Какой-то чудной фазан, командировочный, видно, с башлями, прет на меня буром.

— Так что ты зенки таращишь, веди его в Сокольники, в шашлычную, а мы придем,

Через полчаса все были в Сокольниках и наблюдали, как Машка в стеклянной шашлычной умело спаивала приземистого мужичка. Потом она повела его в зону отдыха, и примерно через час, когда милиционеры прочесали массив, Иван с тремя хлопцами вышли на полянку.

Машка с мужичком сидели на траве в укромном месте, хорошо известном Ивану и его друзьям. Машка кудахтала и хохотала, а мужичок что-то оживленно лепетал ей на ухо.

— Все в елочку! — воскликнул Ликанин, вышел из засады и заорал не своим голосом — Вставайте, гражданин! Здесь не положено после двенадцати!

— А вы кто такие? — щуря и без того узкие, недоумевающие глаза, ничего не соображая, весь ещё в плену ухаживаний, смеха, недосказанных анекдотов, растерянно, стараясь не казаться напуганным и пьяным, сказал человек.

— Мы из обехеэса! — захохотал Ликанин, который никогда не переходил к делу сразу, который обожал тянуть и издеваться.

— Не бери на характер. Давай быстренько, — крикнул на него Иван.

Человек приподнялся, и трое кинулись на него.

Двое заломили руки, третий снял пиджак, сразу вытащил и кинул Ивану, стоящему в стороне, бумаги, мелочь — все, что было в нижних и боковых карманах. Потом этот третий полез в брючный карман.

— Что вы делаете, товарищи! Я из области, в командировке, зачем вы это делаете?!

Ивана аж передернуло от этого жалкого, молящего «товарищи», и он сказал:

— Не голоси, молчи в тряпку. Тогда живым уйдешь.

Иван знал, что надо обещать жизнь, надо, чтобы у человека была уверенность хотя бы в этом, и тогда он отдаст все легко, сам и без крика.

Хлопцы сняли с мужичка пиджак и рубашку, почти предупредительно, как швейцары, помогающие раздеться. Но Иван видел, что, заводясь, они стали снимать с него ботинки и брюки.

— Шкары оставить, — крикнул Иван. — Окно(«Окно» — задний брючный карман.) посмотрите получше, лопухи!

Ребята, осмотрев «окно», деловито снимали часы.

— Вроде рыжие, — сказал Ликанин, рассматривая часы.

— Потом разберешься, — сказал Иван.

Мужичок зашевелился и заплакал.

— Ну, чувырло, сиди не двигайся. — Ликанин ударил его ногой. Ему хотелось, как видно, избить этого сидящего на земле, раздетого, в одной нижней рубашке мужчину. Но Иван зашипел на него.

— Грабки свои убери. Пригодятся ещё.

— А ведь он оклемается и поканает, как миленький, в отделение, — сказал Ликанин.

— Не поканает… Пока он тут найдет.. — Иван подошел поближе. — Ты сиди, мужик, тихо, — наставительно и строго, как ребенку, сказал Иван. — Ты живой, здоровый, брюки я тебе оставил, сиди, не трепыхайся!

Человек кивнул. Он, видно, сейчас плохо соображал, что к чему. Иван заметил, что он сидит в одних носках, поджав под себя ноги.

— Верните ему, крохоборы, корки эти грошовые.

Их ни один барыга не возьмет.

«Жирный» с неохотой кинул ботинки сидящему.

Сначала один, затем второй, норовя попасть в него…

Теперь надо было быстро уходить. Они кратчайшим ходом вышли к ограде, перескочили, прошли переулок, зашли в темный подъезд, осмотрели бумажник. Там было двести семьдесят рублей. Иван достал из кармана пиджака удостоверение в синей коленкоровой обложке: «Силкин — начальник отдела молочного завода».

Работа была грязная, противная. Иван не любил иметь дело с людьми. Он предпочитал чистить кассы, грабить магазины. Там было больше денег и меньше слез.

Дня через три Иван стоял в одном из арбатских переулков, от нечего делать грел на солнышке затылок и читал объявления. «Требуется домработница к ребенку семи лет». «Требуется репетитор для подготовки в вуз технического профиля». «Требуются слесаря-сантехники».

«Хорошая работа, да только не для меня, — думал Иван, — разве что репетитором». Впрочем, внизу на доске Иван заметил: «Требуется слесарь-электромонтажник для работы в СУ-3».

На электромонтаже Иван одно время работал, когда проводили линию в тайге, лазал Иван в этих самых когтях на столбы, один раз чуть даже не свалился.

«А что, это я мог бы, наверное», — подумал Иван, с одной стороны, не без гордости, с другой — с сознанием полной нереальности всего этого для него…

Куда он мог сейчас податься?

И всё-таки он стоял, не отходил от витрины.

— Работу ищете? — спросили его сзади.

И он вполоборота скосил глаз на говорившего.

Говоривший был рослый парень в плаще-болонье не по погоде.

«На кого-то он был похож… На кого же? На кого же?..»— лихорадочно перебирал Исан, сравнивая это широкое, как бы равнодушное лицо с другими лицами, которые время от времени в том или ином месте выплывали в его жизни.

И прежде, чем к этому, как бы равнодушно ждущему ответа человеку подошли ещё двое почти таких же рослых, в плащах-болоньях, в серых кепках, Иван узнал и понял, кто это.

Он круто повернулся и побежал, затем нырнул в первый проходной подъезд, но в проходном его встретили ещё двое — таких же.

«Да они тут все оцепили. Их тут взвод, не меньше», — с острой тоской подумал Иван. Он тут же полез в карман, хотя там не было ничего, кроме бумажника этого командированного из области, но полез с таким видом, будто там было кое-что посущественнее.



— А ну, Лаврухин, не баловать! Руки, Лаврухин, руки!

Не убежать и не уползти, не взлететь на небо, не провалиться сквозь землю, не выстрелить и не застрелиться, не устроиться на работу по объявлению, не кончить её и не начать.

— Давайте, Лаврухин, спокойненько, по-хорошему.

Это все бесполезно, нас тут много.

И уже в машине, по рации — куда-то, ещё одному такому же, своему, в болонье:

— Третий, Третий, говорит Седьмой. Третий свободен. «Лавр»—взят, «Лавр»—взят. Взят!

(Окончание следует.)

Стихи

Евгений Глугааков



*
Качались медленно вагоны,
Вставали станции в окне,
И люди плыли сквозь перроны
Совсем откуда-то извне.
Бренчали парни на гитаре
И, чтоб в дороге не пропасть,
В кульках картошку покупали,
Дешевую простую сласть.
На встречных сквозняках курили
И, никогда с весельем врозь,
Смешили проводницу или
Сквозь щеку «продевали» гвоздь.
Я на разъезде дальнем вышел.
Ступил ногой на светлый мох.
Деревья оказались выше,
Чем я себе представить мог.
*
В поле ночь. Свежо. Морозно.
Выпал снег в березняке.
И уснуть ещё не поздно,
И заря на сквозняке.
Хлопья снежные по ветру,
Зарумянившись, летят.
Все труднее брать на веру
Освещенный снегом сад.
Сыплет снег на ветви яблонь,
Облепляет провода…
То-то снегу! Снег навален
На скрипучий протвень льда.
Продувной, холодный ветер.
И заря. И не уснуть
На бунтующем рассвете,
Закидавшем снегом грудь.
Тут и спать — так, пробудившись,
Наблюдать, как в белизну
Сад уходит, тонут крыши…
Клонит сон, а не засну.

Проза

Этери БАСАРИЯ КАК ПАХНУТ ТРАВЫ



Рассказ


Рисунок Иннокентия КУДИНОВА.

В доме нас четверо: Хаджаратович, Лейлико, Тамада и я.

Хаджаратович — это мой отец. Но ни папой, ни папочкой, ни папкой я никогда его не называю ни в мыслях, ни на словах. Не получается. Не похож он на папочку и на папку, он похож на Хаджаратовича, и все.

Лейлико — моя вторая мама («мамочка», как говорит она), или попросту мачеха. Звучит, празда, грубовато, А Лейлико мягкая, резкого слова от нее не услышишь. От длительных бесед даже очень мирного характёра Лейлико устает и жалуется на головную боль; чужие печали, как она объясняет, её травмируют. Хаджаратович называет Лейлико «Сметанкой». Кожа у нее редкостной белизны. Если же учесть, что её волосы и брови черные-пречерные, ну прямо смоляные, то самый яростный враг и тот скрипнет зубами, но промолчать промолчит: духу не хватит сказать, что Лейлико некрасива.

Тамада же — огромный сибирский кот с зеленоватыми глазами; он обожает валерьянку, от которой приходит в неистовство. Из-за этой порочной склонности и получил свою кличку.

О себе что рассказать? Мне шестнадцать лет, учусь в ветеринарном техникуме и являюсь прэдставительницей нового подрастающего поколения, если говорить словами Хаджаратовича.

В техникум меня устроил Хаджаратович. Он там преподает. И вообще мы потомственные ветеринары, дедушка тоже был ветеринаром. Правда, у него не было диплома. Он лечил настойками из траз, словом, народными средствами, и, говорят, это здорово у него получалось.

У Хаджаратовича есть диплом, зато он не лечит, а делится в техникуме опытом, почерпнутым из множества книжек. По совместительству, заодно с моим дядей, живущим в деревне, он делает вина с сахарным сиропом. Конечно, не из любви к жанру. Потом они вино продают односельчанам дяди или оптом в соседние села к поминкам и свадьбам. Я мечтаю, что когда-нибудь Хаджаратовичу не повезет в этом — например, полопаются все бочки с вином или ещё что-нибудь случится. Может, тогда он бросит это дело? А?

Я, по всей вероятности, получу диплом ветеринара, чтобы, как утверждает Хаджаратович, продолжить славные традиции нашего дома. Но я против.

И вовсе не потому, что мне противны «наши четвероногие друзья», как ласково называет их Хаджаратович на лекциях. Ничего подобного, я их даже люблю, и преимущественно здоровыми. Каждое лето, когда гощу в деревне, завожу дружбу с телятами и козлятами. Телятам таскаю соль, которую они нетерпеливо слизывают с ладони шершавыми языками.

Языки у «их ну точно наждачная бумага, только мокрые. Как можно раньше выпускаю козлят из загона, чтобы здоволь напрыгались на солнышке. Но традицию продолжить не хочу. Однако пока каждое утро, не считая воскресенья, плетусь вместе с отцом в техникум. Вот и сегодня тоже.

— Лейлико, чем накормишь своего старика? — слышу я.

Значит, Хаджаратович почти готов. Я лихорадочно заплетаю косы, пытаясь одновременно нашарить под кроватью старые туфли. Сейчас Лейлико запоет:

— Тэмрико, скоро ты, солнышко?

Это она мне.

— Тамара, опоздаю, — торопит Хаджаратович.

Позавтракать, как всегда, не успею.

— Ну и спокойная душа! Целой ночи не хватает, спала бы себе и спала! — замечает каждое утро Лейлико.

Наконец я готова и догоняю Хаджаратовича у калитки. Он оглядывается на меня через плечо:

— Ну, как дела?

— Хорошо!

— Позавтракала бы! — выскакивает на балкон Лейлико. И так всегда: она у нас человек внимательный.

В техникум приходим за пять минут до начала, я бегу в аудиторию, а Хаджаратович неторопливо шествует в учебную часть.

Только прозвенел звонок, как моя соседка Алина привычным движением толкнула меня в бок. Это значит, что нужно сосредоточиться. Сейчас она введет меня в курс событий, происшедших со вчерашнего дня. Новости Алина рассказывает только на лекциях — в перерывах же предпочитает слушать других, наверное, чтобы пополнить запас своих новостей. Преподаватели устали делать замечания за эти наши вечные перешептывания и, кажется, наконец, махнули на нас рукой: Алина что твой кремень — все выдержит, лишь бы была слушательница, в которую можно переложить избыток информации.

— Знаешь новость?

— Какую?

— Твоего отца посылают в деревню.

— Врешь?!

— А ты правда не знала?

Я промолчала.

— Это все знают! Но ты не переживай. Он, наверное, что-нибудь сделает. Сам не захочет, останется.

— Если надо, так поедет! — обрываю я её, хотя точно знаю, что никуда Хаджаратович не поедет.

Никуда!

Глупая Алинка, говорит: не переживай. Если бы поехать в деревню!

Прежде всего я ушла бы из техникума и поступила в среднюю школу. Мне всего два года до аттестата зрелости. А Хаджаратович одну меня здесь не оставит: «За девушкой нужен глаз да глаз».

Во-вторых, в деревне сколько угодно ходи по зеленой-презеленой траве, рви фрукты, спускайся к роднику, никто тебе ничего не скажет. Главное же потом, после школы, можно было бы заикнуться и о театральном институте, который снится мне в самых лучших, в самых долгих снах. А наяву — только слово скажи — Хаджаратовича хватит удар:

«Моя дочь на сцене будет кривляться? Позорить нашу фамилию?!» Трудно, наверное, поверить, но он такой, несовременный. Однако мне почему-то кажется, если Хаджаратович поехал бы в деревню и стал лечить телят, жеребят, а то и буйволят, мы как-то столковались бы. Особенно я полагаюсь на телят. Уж если они с ладони Хаджаратовича будут слизывать соль, то это совсем-совсем другое дело.

— Ты что, обиделась? — драматическим шепотом допытывается Алина.

— Ещё чего!

— А знаешь, Инка влюбилась в своего учителя музыки. Правда, клянусь здоровьем мамы и папы!

Представляешь?

— Предстазляю!

— Чего ты не слушаешь?

— Слушаю.

— Надулась, да?

— Нет!

— Я же вижу! Подумаешь, какой кошмар! Все равно вы никуда не поедете.

— Я же сказала, поедем, если нужно.

— Чего шипишь?

— Отстань!

— Ой, мамочка, да кто же пристает? Сто лет весело жить и тебя не видеть!

Алина отодвигается от меня. И некоторое время лектор говорит один, что в нашей аудитории случается не часто.

Хорошо бы на переменке найти Хаджаратовича и сказать ему: «Па, это правда, мы в деревню поедем?» Но не поверит ведь он ни этому «па» (какой же он «па»?), ни моим благим намерениям. И все оттого, что у нас с ним отношения, как на границе: настороженно-выжидающие. Когда Хаджаратович и мама разошлись, то сторонники мамы, а их было очень даже много, не жалели красок, описывая чудовищный эгоизм Хаджаратовича и продуманное коварство Лейлико, ловко занявшей место моей мамы. Я же фигурировала в этих обвинениях как живой укор отцовской совести. Мне кажется, Хаджаратович именно из-за этого так относится ко мне. На самом деле, кому приятно каждый день видеть укор своей совести?! Только я всё-таки уверена, вопреки мнению многочисленной родни Хаджаратовича, что мама не оставляла меня в качестве живого укора в доме Хаджаратовича. Просто ей, наверное, нельзя было взять меня с собой. Мало ли какие могли быть причины.

Мама у меня не ветеринар. Ничего даже похожего. Она работала продавщицей в огромном белом гастрономе, в лучшем его отделе — кондитерском.

Когда меня, ещё маленькую, приводили к маме, она казалась мне волшебницей, столько у нее было богатств: огромных коробок всевозможных конфет, большущих плиток шоколада, пачек печенья, вафель— словом, у нее было все, о чем я могла тогда мечтать. И она была очень щедрой волшебницей, целыми днями раздавала свои богатства, а они не иссякали. Притом мама улыбалась. Очень здорово улыбалась. Дома она никогда не бывала такой, и вообще я, как ни странно, плохо запомнила, какой мама была дома, но зато совершенно четко помню её, светлую — из-за белого халата и шапочки — на фоне разноцветных коробок. И я считала, что там все её любят и все восхищаются ею. А как-то наш знакомый, живущий напротив, в большом семиэтажном доме— он и сейчас там живет, — сказал маме: «Лика, у вас глаза, как озера в горах». Теперь я думаю, что это довольно банальное сравнение. Но тогда меня его слова поразили, а так как я не видела озер, но знала, что это вроде лужиц, только в миллион раз больше, то бегала смотреть лужицы и искала сходство с мамиными глазами. Сходства не было, но лужицы сами по себе мне очень нравились, особенно после ливня. Тогда они становились прозрачными, чистыми.

Теперь мама живет в другом городе, и мы с ней редко видимся, слишком редко. И потому счастья в этом нет. Скорее горечь и неловкость. Но все равно от этих встреч отказаться меня никто не заставит.

Звонок. Наконец-то! Я поспешно собираю портфель. И зачем только вытаскивала тетрадки?

— Куда ты? — любопытствует Алина.

— В Турцию! — огрызаюсь я.

— Инка, слушай! — зовет Алина и бежит к ней.

Сейчас она возьмет её под руку, отведет в укромное место и скажет доверительно, ради этого случая отказавшись от своего правила — на переменках только слушать: «Знаешь новость, Инка? Тамара стала такая воображала! Можно подумать — отца министром назначили!»

По лестнице бегу, как на пожар, боюсь, столкнемся с Хаджаратсвичем — остановит.

Лейлико, конечно, дома. Для портнихи слишком поздно, Лейлико ходит к ней, как на работу, к девяти часам; для подруги слишком рано, подруга работает и бывает дома только после шести. Лейлико лежит на тахте и читает.

— Ты чего, лапочка, так рано? — спрашивает она.

Из вежливости. Как бы я не подумала, что ей безразличны мои дела.

— Ты слышала — его переводят в деревню.

— Кого его?

— Нашего Хаджаратовича.

Я стараюсь это сказать шутливо, небрежным тоном, но, как всегда, когда мне приходится называть его по имени, чувствую страшную неловкость.

— Что ты говоришь? — иронизирует Лейлико, но вполне дружелюбно. Я надеюсь, что ирония относится к тем глупцам, которые сообщили мне об этом.

— Алинка сказала, а она все знает.

— Раз она все знает, так зачем, солнышко, спрашивать меня?

— Значит, она соврала?

— Стоит ли так грубо? Просто из техникума когото пошлют. Там и так сверх штата работают.

— Снимут с работы, да?

— Зачем снимут, Тамрико? Ты, право, как ребенок! Какой-то деревне до зарезу нужен ветеринар; мало ли сумасшедших на свете: захотелось лишнего человека кормить! Вот из техникума им и пошлют специалиста.

— Значит, всё-таки пошлют?

— Тамрико, солнышко, что за странный интерес?!

Тебя, во всяком случае, никто не пошлет.

— При чем тут я? Я о Хаджаратовиче спрашиваю.

— А уж за него беспокоиться, детка моя, просто смешно. Славу богу, у твоего отца есть хорошие друзья, да и родственников хватает.

— Значит, окопается в городе?

— Тамрико-о, что за тон! Это ужасно, если девушка вульгарна!

— Подумаешь! Лучше вульгарно говорить, чем вульгарно поступать.

Лейлико смотрит на меня долгим-долгим взглядом. В театре это, кажется, называется немой сценой. Она медленно встает и уходит в другую комнату. Больше говорить со мной Лейлико не станет.

Ни за что! Хаджаратович придет, она не нажалуется, но её молчаливое страдание будет столь выразительным, что он сразу все поймет. Я знаю это по опыту.

Однажды мы гостили в деревне у брата Хаджаратовича, моего дяди. Лейлико позвали к соседям посмотреть заболевшую корову, ведь и она ветеринар!

Правда, приходили за Хаджаратовичем, но он уехал с дядей в соседнюю деревню — покупать тонну винограда. Лейлико позвала к соседям и меня. Она любит показать, как мы с ней дружны.

Корова стояла в тени инжирового дерева и уныло смотрела на разложенную перед ней сочную свежескошенную траву. Как только я глянула на нетронутую траву, поняла: не жилец она в этом мире.

Лейлико не стала близко подходить. Она у нас нервный человек, а рога у коровы были длинные и острые, хотя вид очень мирный, я бы сказала, даже доброжелательный.

— Может, она отравилась? — спросил сосед.

— Может.

— Или гвоздь проглотила?

— Вполне вероятно.

— А может, заразилась бешенством?

— А что? — оживилась Лейлико. — Кусала её бешеная собака?

— Нет! — сердито отрезал сосед.

— А почему же вы решили, что взбесилась? — поинтересовалась она.

— Я просто предположил. Может, её молоком напоить? Если это отравление… — Он нерешительно взглянул на Лейлико.

— Правильно. Начните сейчас же, — уверенно сказала та. — Этот метод, как правило, дает положительный результат.

К вечеру корова, несмотря на то, что её щедро напоили молоком, сдохла.

Дома я неосторожно пошутила при «чужих людях» — то есть при жене дяди, с которой Лейлико вечно соперничает, — что наш «специалист» ужасно испугалась, завидев корову, наверное, забыла, что корова — травоядное животное и ни при какой погоде не съела бы её. Из-за этой шутки, согласна, не очень смешной, но и не зловредной, как расценила её Лейлико, Хаджаратович и она не разговаривали со мной целую неделю. Правда, с Хаджаратовичем мы вообще редко говорим, но всетаки… На этот же раз нельзя ждать неделю. Никак нельзя!

— Что делать? — спросила я у Тамады, хозяйски уверенно усевшегося на самой середине тахты. — Не хотят говорить с нами. Мы плохо воспитаны.

Тамада вильнул хвостом: смирись, мол, гордый человек.

— Знаешь, Тамада, сейчас он придет, и мы очень серьёзно поговорим. Да? А трава в деревне, знаешь, чем пахнет? Хорошим настроением! Лейлико скажет: освежающий запах. Она считает, что хорошее настроение к траве не имеет никакого отношения.

Но нам-то все равно. Мы ведь знаем: хорошее настроение такое же зеленое и пахучее, как весенняя трава. Главное, чтобы Лэйлико не перехватила Хаджаратовича, пока мы с ним не поговорим. Правда, Тамада? А?

Но Тамада закрыл глаза и свернулся в клубок.

Сдается мне, он против всяких перемен в жизни, и переезд в деревню его вряд ли обрадовал бы. Там много собак, а Тамада боится их так, что даже через окно видеть не может. И вообще, я думаю, он заодно с нашей «Сметанкой», недаром не слезает с её колен. Но с кем-то надо же поговорить!

Наконец Лейлико прошла на кухню. Меня она, конечно, не заметила. Но раз она на кухне, значит, Хаджаратович вот-вот придет. Только бы не прозевать.

Звякнула калитка. Он! Я выскочила за дверь, и мы столкнулись на лестнице.

— Ты что, заболела? — спросил сн.

— Нет. Я хочу тебе что-то сказать!

Он удивленно посмотрел на меня, но тотчас его взгляд стал шарить за моей спиной, наверное, решил, что и Лейлико выйдет. Она не вышла.

— Что же ты хочешь сказать? — спросил он и стал подниматься по лестнице. Я волей-неволей поплелась за ним.

— Я хотела спросить о деревне.

— О какой деревне?

— Куда тебя посылают работать.

— А ты обрадовалась?

— Да, — сказала я и тут же поняла, что поступила опрометчиво: его иронический вопрос требовал совсем другого ответа или, в худшем случае, понимающего молчания.

— «Корзина горела, а её ручка смеялась над ней», — сердито заметил Хаджаратович. Он любил иногда блеснуть пословицей.

— Так, значит, горим? — спросила я.

Хаджаратович опять посмотрел на меня удивленно: чего я к нему пристаю?

— Что там о деревне слышно? — спросила Лейлико, наконец покинув кухню.

— И «Сметанке» все надо знать! — засмеялся Хаджаратович. — Больной я, Гиви такую справку составил— даже камень лопнет от сострадания. Потом, ты же знаешь, я пишу научный труд. Как же мне ехать? Но до недоноска, который пихал меня в эту дурацкую поездку, я ещё доберусь. Последним человеком буду, если не оставлю его в дырявых штанах. Видел-перевидел я таких!

— Не горячись, тебе это вредно! — сказала Лейлико.

— А кто тогда поедет? — не выдержала я.

Лейлико посмотрела на меня так, словно своим неуместным вопросом я убиваю Хаджаратовича.

— Дмитрий, если тебя это так интересует. Он в техникуме без году неделя. Да и все равно ему.

Чего он здесь не видел? И так свою комнату в псарню превратил. А в деревне хоть каждой собаке дом строй. Никто возражать не станет.

— Есть на кухне будешь, или сюда принести? — спросила заботливая Лейлико.

— На кухне, на кухне.

А Дмитрий — это Инкин отец. У него недавно умерла жена, Инкина мама. Теперь они живут вдвоем. Если он поедет, значит, и Инка с ним… С тех пор, как они остались одни, Инка с нами даже в кино не ходит, все с отцом. А как же музыкальная школа (и учитель музыки, если верить Алине)? Все придётся бросить?!

— Тамада! — сказала я. — Эх, Тамада!

Но он даже глаз не открыл.

— У, жирнюга! — Я спихнула его с тахты и пошла на кухню.

— Па, — я прислонилась к дверному косяку, всетаки опора, — па, поедем в деревню.

— Наша девочка помешалась на деревне, — сказала Лейлико.

— Если ты в семье младшая, то веди себя как младшая, — сурово отрезал Хаджаратович.

— Цыпленок уток учит плавать! — улыбнулась Лейлико. — Садись лучше, Тамрико, ешь.

— Па, поедем, — повторила я.

— Иди занимайся своими делами или садись ешь, — мягче сказал Хаджаратович. Наверно, «па» проняло его.

— Папа, — начала я опять.

— Зануда! — сказала Лейлико.

— Отстань, Тамара, не твоего ума дело.

— Ты жалкий обманщик!

Я поняла, что подумала это вслух, когда на миг оглохла от пощечины, которую мне отвесил Хаджаратович.

— Подумаешь! — сказала я, опомнившись, и попыталась улыбнуться.

— Что ты, что ты, дорогой, — повисла на его руке Лейлико. — Не волнуйся, прошу тебя! Глупая она ещё, ничего не понимает.

— Ты видишь? Нет, ты видишь, кто вырос в нашем доме? Как она с отцом разговаривает! Я, я виноват, распустил совсем!

Лейлико увела его в другую комнату, отодвинув меня плечом от косяка.

— Что ж, Тамада, прощай! — сказала я. Он стал тереться о мои ноги с подобострастным мяуканьем.

Мясо учуял на столе! Я схватила портфель и выскочила на улицу. Подумав, вернулась к дому и села на ступеньки. Может, Хаджаратович будет искать меня, выйдет, и мы с ним опять поговорим, на этот раз совсем по-другому.

Я ждала долго, почти до самых сумерек, потом встала и пошла к Инке.

— Что с тобой? — испугалась она, верно, под глазом был синяк.

— Ничего! — сказала я. — А папа твой дома?

— Дома, да ты заходи.

— Нет, Инка, лучше принеси мне темные очки и дядю Дмитрия позови.

Инка молча ушла. Она такая: знает, когда можно спросить, а когда нет. Сначала Инка вынесла очки, потом уж позвала отца.

— Что, Тамрико, не заходишь?

— Я спешу, дядя Дмитрий, — сказала я, — только хочу сказать…

— Зайди в дом, все и расскажешь.

— Нет, нет, я здесь… Хаджаратович — ну отец мой — обманщик, а вовсе не больной. Не верьте ему.

— Подожди, Тамрико, не горячись, — начал было дядя Дмитрий. Но я его перебила:

— Пожалуйста, ничего не говорите, не надо. А Хаджаратович и вас обманул и всех всегда обманывал и обманывает… До свидания! — попрощалась я и ушла, но тут вспомнила, что денег у меня ни копейки. И вернулась.

Дядя Дмитрий и Инка ещё стояли «а лестничной площадке. Заметив меня, Инка сбежала по ступенькам.

— Оставайся у нас, — сказала она.

Но я только мотнула головой. Боялась, что если заговорю, то разревусь. И молча стала стаскивать с руки золотые часы. Неделю тому назад их мне подарила папина родня ко дню рождения. «Бедной сиротке!» — сказала при этом тетка. Это они назло Лейлико. Получается, вроде бы из-за нее я «сиротка». А часы красивые. Очень. Таких у меня никогда ещё не было.

— Вот, — сказала я дяде Дмитрию. — Часы. Мне деньги нужны, к маме поехать. Двадцать рублей.

Он посмотрел, мне показалось, недовольно и молча ушел.

— Ну зачем ты так? — обиделась Инка. — Часы…

Дядя Дмитрий принес двадцать рублей.

— Среди людей живем, доченька! — сказал он.

— А часы оставь себе.

— Я пришлю сразу же, как приеду.

И вдруг он погладил меня по голове. Я вырвалась, и побежала, и всю дорогу до вокзала ревела.

Ничего не могла поделать.

В поезде напротив меня сел какой-то подвыпивший дядя.

— Девушка, — сказал он, — снимите очки. Уже нет солнечного явления.

Мне стало смешно. Какой он глупый! И не знает, что это самое солнечное явление только начинается. А очки можно снять через несколько дней — синяка уже не будет.

Алексей ЧУПРОВ ЗИМА — ЛЕТО

VII

Окончание. Начало см. № 2 за 1973 год

1
После ужина по субботам в огромном физкультурном зале показывали кинокартины.

Сметанин воспользовался тем, что связисты батальона проходили обычно в зал без строя, по одному. Выйдя из столовой, Сергей откололся от остальных. Вначале желания его были неопределенны, он пошёл в казарму и сел было писать в Москву.

«Здравствуй, Леха! — написал он. — А жизнь здесь пошла…» — на этом Сергей остановился, он не мог четко сформулировать, какая именно началась жизнь, но чувствовал, что жизнь стала иной. Месяц назад он писал: «…наверное, я похож на гладиатора, который не выступает на арене, а лишь дожидается своего часа…». Сравнение было куда лихое: Сергей тайно надеялся, что Алеша встретит Лену и покажет письмо ей.

Сегодня сравнения в голову не приходили. Сметанин отложил почти чистый лист бумаги. Он сидел в пустой казарме, на коричневом табурете у своей синей тумбочки, перед его глазами были ровные ряды аккуратно заправленных коек. Одиночество постепенно охватывало его. Сергей боялся этого чувства.

«Пойду в библиотеку!»— решил он внезапно.

Мысль о том, что совсем рядом, в библиотеке, сидит сейчас милая голубоглазая женщина, которую, стоит только выйти из казармы и пробежать сотню метров, можно увидеть, — мысль эта сделала его на мгновение счастливым.

Не раздумывая, Сергей вытащил из тумбочки недочитанного Плутарха и побежал на улицу.

Солдат в библиотечном зале было мало. За барьером горела зеленая лампа; Нина Васильевна сидела у стола и читала. Сметанин подошел и поздоровался. Нина Васильевна подняла на него глаза, посмотрела; Сергею показалось, что она знает, почему он появился здесь.

— Что же вы без бушлата по морозу? — спросила Нина Васильевна.

Муж рассказал ей всю историю ночной тревоги, представляя главным героем Сметанина; в его, Марата, сознании, воспитанном на традициях детдомовского братства, так мог поступить только хороший товарищ. «Хоть он и растяпа, — говорил Марат, — но молодец… Мишина не испугаться! Да перед Мишиным старослужащие дрожат листами осиновыми…»

— Когда бежишь, не холодно, — сказал Сметанин. — Вы знаете, я не осилил Плутарха… Если можно, я здесь сейчас дочитаю биографию Суллы. Плутарха сдам, а возьму Тынянова… Я видел «Смерть Вазир-Мухтара»… Вон там стоит эта книга, на второй полке…

— Библиотека скоро закроется… Мне пора домой, — сказала Нина Васильевна. — Минут через двадцать…

— Ну, я посижу, — сказал Сергей.

— Хорошо. — Нина Васильевна снова опустила голову к книге.

Сметанин сел за первый стол. Барьер был высок, Нины Васильевны Сергей не видел—только верхушку зеленого абажура лампы.

Подошел солдат менять книгу.

— Вы мне сами что-нибудь подыщите, — попросил он Нину Васильевну.

Она встала, подошла к стеллажу, подняла руки — широкие рукава платья упали к локтям. Сметанин оторвался от книги и глянул на её чуть полную фигуру. Нина Васильевна обернулась. Сергей опустил глаза на страницу, механически прочитав: «Между тем Марий, находясь под угрозой плена, лишил себя жизни».

«Марий… Марий, — повторял про себя Сметанин. Ему показалось, что Нина Васильевна заметила его взгляд. — Стыдно… Неудобно это…»— подумал он, не чувствуя, однако, ни стыда, ни неловкости.

— Сметанин! — громко окликнули его.

Митя Андреев стоял на пороге библиотеки.

— Бегай ищи тебя! — заговорил он быстро, подходя к Сметанину, но поглядывая в сторону Нины Васильевны. — Нас в кухонный наряд запрягли…—

Митя с особенным удовольствием выговорил слово «запрягли», которое означало, что взвод связи назначили неожиданно на кухню вместо занятого другой работой подразделения.

— Пойдем, — сказал Сметании, ему хотелось, чтобы Митя побыстрее вышел из библиотеки.

Сергей встал, подошел к барьеру и положил Плутарха:

— Нина Васильевна, я оставлю… А «Вазир-Мухтара» возьму в следующий раз…

— Хорошо, — кивнула она, продолжая заполнять формуляр солдата, которому нашла подходящую книгу.

— Спасибо… До свидания, — сказал Сметанин, желая, чтобы она посмотрела на него.

— До свидания. — Нина Васильевна слегка повернула голову, улыбнулась ему и вздохнула, когда Сметанин уже отошел: «Бедные ребята — целую ночь торчать на кухне!.. Да но, если взвод связи работает на кухне, Марат, наверное, будет почти целый день свободен… Очень хорошо…»

— Уже познакомились, — подтолкнул Митя Сергея. — Ловко…

Сметанин промолчал. И они побежали, ежась от холода, к столовой, в свей первый кухонный наряд.

2
Взвод связи построился в узком коридоре о на полковой кухне.

— Кого ждем? — спросил Золотов.

— Старшину Каменюка, он дежурный, — сказал Иванов.

— И в тот раз Лексикон дежурил, — заметил Маков.

— Что это за слово такое — «Лексикон»? — подтолкнул Золотов Сметанина.

— Раньше так называли словари…

— Ясно… А то прозвали старшину этого Лексиконом, а что такое…

— Взвод, смирно! — скомандовал Иванов.

Из двери вышел неторопливо в белой куртке и в фуражке старшина Каменюк, со складками на чисто выбритых полных щеках.

— Товарищ старшина, третий взвод связи прибыл для несения наряда по кухне…

— Вольно… Больных нет?

— Никак нет.

— Покажите руки…

Все протянули перед собой руки…

— Итак, товарищи гвардейцы, начну свой краткий инструктаж… — сказал старшина. — Прежде всего я хочу вас предупредить, чтобы при работе на кухне вы забыли о курении в неположенных местах и чтобы в вашем лексиконе не было разных этих слов…

— Каких, товарищ старшина? — спросил Золотов.

— Этих самых… не уставных…

— А-а, — сказал Золотов. — А вот… можно?

— …ругательств, не притворяйся, что не знаешь… Особое внимание обратите на мясной цех, давеча в нем работали из рук вон плохо… Кажется, все ясно… Теперь у меня к вам личный вопрос: кто из вас разбирается в задачах по физике?

— У нас один из университета есть, товарищ старшина, — сказал Иванов.

— Который?

— Сметанин, давай вперед…

Сергей вышел из строя.

— У меня дело вот такое, — сказал старшина Каменюк. — Вы-то действительно разбираетесь?

Сергей неопределенно пожал плечами.

— Зайдемте ко мне…

Они вошли в кладовую, где стояли тугие мешки с сахаром и крупами, бидоны с подсолнечным маслом.

На столе рядом со стопой конторских книг лежали тетради и несколько учебников.

— Я, неудобно говорить, но… одним словом, учусь.

У меня сынишка в седьмом классе, а я все стараюсь на год впереди него идти — в восьмом сейчас в вечерней учусь, трудно, конечно… Особенно физика меня мучит… Вот здесь у нас такая задача из контрольной… — Старшина открыл голубой задачник по физике Знаменского. — Номер двести тридцать три:

«Электропоезд движется с постоянной…»

Задачник напомнил Сергею уроки физики в школе, голос Киры Сергеевны… Лену… Он постарался отогнать эти воспоминания.

Старшина Каменюкс таким странным прозвищем — «Лексикон», стесняющийся того, что он учится, показался Сметанину беззащитным человеком, и Сергей накинулся на задачу под номером двести тридцать три с ожесточением, словно она была личным врагом старшины.

Когда через сутки, отработав в наряде, Сметанин лег в свою свежую, уютную постель, он сразу заснул. Ночь напролет ему снились глухие, бездонные металлические котлы, поварские порхающие колпаки, старшина Лексикон, триумфатором мчащийся в римской колеснице на синих лошадях. У лошадей были человечьи глаза.

VIII

1
Над елями висел в морозной дымкэ пухлый солнечный шар. Ограниченное с востока лесом, аэродромное поле на западе, у самого горизонта, было обозначено заставами деревень.

Лётчики работали третий час. В том, как после выброски, круто кладя на крыло послушные «анушки», они вели их на посадку, в том, как подруливали к старту и, не глуша двигателя, ждали очередную партию, была особая, успокаивающая новичка деловитость.

Сметанин надевал парашют в паре с Ярцевым. Они так плотно и удобно стянули друг друга лямками подвесной системы, что идти к самолёту по протоптанной след в след тропинке было даже приятно, несмотря на волнение.

Но мгновениями, глядя в спину впереди идущего, Сметанин неожиданно представлял, как падает с нераскрытым парашютом на пики елового леса, как его ищут, находят, как чужие люди испытывают особую жалость к нему оттого, что среди весёлого зимнего дня им приходится сталкиваться со смертью.

В самолёте расселись друг против друга по пять человек вдоль бортов.

Для старослужащих этот прыжок с самолёта был как бы внове. Последний, осенний, они совершили три месяца назад. Межсезонье нарушало привычку к прыжкам, которую приобретают солдаты за напряженное время боевой учёбы.

Золотов сидел наискосок от Сметанина. В какой-то момент они глянули друг на друга; Золотов подмигнул Сергею.

Сметанин отвернулся и зевнул. Он должен был прыгать вторым, следом за Андреевым.

Пилот закрыл дверь и прошел в кабину. Самолет задрожал, с надсадным гулом, будто с трудом отрывая лыжи от наста, развернулся, двинулся к взлётной полосе и, пропрыгав по рифленым застругам, оторвался от земли.

Едва самолёт очутился в воздухе и Сметанин понял, что пути к отступлению отрезаны не только в его сознании, но и физически, что прыгать придётся непременно, он почувствовал себя спокойнее.

«Если бы Ленка Чернышева каким-нибудь чудом оказалась здесь… Уж, наверное бы, я глядел веселее… В сущности, почему-то всегда стараешься выглядеть не таким, какой ты есть на самом деле, особенно перед людьми, которые тебе нравятся… Мне ни разу в жизни прежде не случалось прыгать с самолёта; если бы я прыгал часто, то знал бы прочно, что пересилю себя и прыгну, знал бы не только сейчас, но ещё вчера перед отбоем, когда объявили, что завтра будут прыжки… Но если бы здесь была Лена, я бы не стал думать о том, что со мной может случиться, а старался бы сделать такое, что могло бы ей понравиться и чтобы после этого она смотрела на меня другими глазами… Как я любил глядеть на нее, когда она смеялась и откидывала голову назад и чуть вбок, и волосы у нее ссыпались в одну сторону…»

Второй пилот с висящим под коленями небольшим парашютом прошел из кабины в хвост, волоча за собой чёрный шнур от ларингофона, и остановился там с флажком у двери. Выпускающий офицер встал и крикнул:

— Карабины!

Все поднялись и защелкнули карабины вытяжных фалов на тросе. Офицер проверил закрепление и, подойдя к двери, накинул на общий трос свой карабин.

В хвосте на табло вспыхнула желтая лампочка:

«Приготовиться»…

Андреев подвинулся ближе к двери.

Второй пилот приоткрыл дверь. Холодный вихрь ворвался вовнутрь. Сергею стало жарко; он напрягся, чтобы поувереннее сделать последние шаги.

Взвыла сирена. Пилот распахнул дверь. Андреев закрыл собой голубой проем. Сергей шагнул следом.

Зелёный сигнал, лицо выпускающего с прищуренными глазами, порожек, обитый вафельной резиной, качающийся белый горизонт — все мгновенно мелькнуло перед ним. Он сильно оттолкнулся, нырнул в пустоту; в лицо хлестнуло колючим ветром высоты и движения.

Но вдруг вместе с ощущением свободного падения, которое он испытал уже раз и запомнил, он почувствовал сильный рывок, который забросил его куда-то вверх. У него сперва всё потемнело в глазах, а затем пошло расплываться мутными зелёными кругами.



2
— А, чёрт! — Подполковник Алишин, прикрыв в глаза ладонью от солнца, глянул в зенит.

— Смотри! Смотри! — закричал кто-то из солдат рядом с ним.

Все, кто стоял в морозной тишине на околице деревни в пункте сбора, у машин с парашютами, и те, кто ещё шёл сюда, таща свои парашюты, проваливаясь в снег, по просторному полю площадки приземления, казалось, услыхали этот крик и стали напряженно всматриваться в небо.

Бесшумно подъехала машина командира полка.

Полковник Гончаров выпрыгнул из нее легко, почти на ходу, одетый в ту же зелёную десантную робу, что и все остальные, но в серой папахе и особых меховых сапогах…

Мишин — он был старшим на площадке приземления, — обернувшись к нему, закричал:

— Полк! Смирно! — И, приложив ладонь к виску, направился было к командиру полка, но тот замахал руками и показал на самолёт: — Связь есть?

— Так точно… Набирают высоту…

— Кто зто там?

— С самолёта сообщили: рядовой Сметанин — фал вместо чехла к парашюту оказался привязан…

— Год службы?

— Первый…

— Хреново!.. Команду «отставить» на старт дали?

— Так точно…

— Пошли к рации.

Они заскрипели снегом по пропечатанной шинами колее: впереди командир полка, Мишин чуть сзади…

— За три года первое ЧП подобного рода, — говорил командир полка, оглядываясь через плечо на самолёт. — Мне кажется, благополучие породило безответственность… Где начальник парашютнодесантной службы?..

— Не могу знать…

— Вызвать немедленно. Вездеход?! Почему нет вездехода? Вы ответственный за площадку приземления… Санитарная машина в лес не пролезет…

— По инструкции…

— К черту ваши инструкции!.. Почему не обеспечили?!

Самолет продолжал набирать высоту.

Полковник снял перчатки, папаху, вытер пот со лба.

«У него один шанс: обрезать стропы — и на запаске… И быстрее! Сообрази это побыстрее!..»

3
Выпуклая линза земли в пятнах лесов, небо с рыжей туманностью солнца вращались стремительной каруселью, осью которой был Сергей.

Он потерял себя в этом движении; ужас от непоправимости происшедшего, головокружение, и тошнота сковали его.

«Втянуть в самолёт не могут… Точно… не могут!

Отцепить? Отцепить не могут — кому охота отвечать, в случае чего… В каком случае? Неужели все — аут?..



Когда же ошибся?! Я отошел на укладке, а потом перевязывал узел! Господи! Зачем я перевязывал его после проверки! Они не отцепят—не имеют права… Сам?! Сам! Только сам!.. Сам! Резать стропы! Нож?!»

Тяжелый, в эбонитовых ножнах, штык от автомата, который мог быть ножом, пилой, кусачками, нравился Сергею своей мужской увесистостью. Сейчас штык не был просто красивой игрушкой — он превратился в то единственное, что связывало Сметанина с землей и жизнью.

Штык был засунут под резинки запасного парашюта,

Руки Сергея закоченели. Преодолевая подступающую тошноту, он сильно прижал левой рукой ножны плотнее к запасному парашюту, скрюченными пальцами правой руки выдернул из них нож.

Сергей закусип губу. Чузствуя солоноватый привкус крови, поднял руки над головой, с ожесточением резанул лезвием по лямкам; стропы отпружинили в сторону, как лопнувшие струны…

Там, на земле, люди затаили дыхание.

Он полетел спиной к земле, очень удачно для раскрытия запасного парашюта… Выронив нож, он рванул от себя неожиданно тонкое после рукоятки ножа кольцо запасного…

Тишина оглушила его, как взрыв…

«Жив! Жив! Жив! Я жив!.. О, как теперь я буду жить!.. Каждая секунда алоя! Я жив!»

Сергею показалось, что он впервые ощутил своё присутствие в мире.

Земля была ослепительно белой.

«Я жив!.. Буду жить всегда!..»

Его мягко уронило в колючий снег. Ветер запарусил парашютом. Сергея несколько десятков метров волочило по снежной целине; не было сил, чтобы подтянуть к себе нижнюю стропу — погасить купол.

Порыв ветра утих; Сергей быстро подобрал к себе стропой кромку полотнища… оно опало… Лежа на боку, он стал отстегивать подвесную систему — не поддающиеся пальцам морозно-жгучие замки и карабины, скрепляющие толстые плоские тесьмы лямок.

Сзади послышался торопливый скрип шагов по снегу; Сергея окликнули; он повернул голову.

«Иванов… А я нож потерял… Черт с ним!..»

Иванов подбежал и молча начал собирать купол парашюта.

— Я нож потерял, товарищ сержант, — сказал Сметании.

— На снегу не сидите… Вставайте… Я понесу ваш парашют…

4
— Марат! Марат!

— Ну, здрасте, плакать… Всё нормально…

— Я сначала думала — с тобой… Всё время кажется, что-то случится, вот-вот случится…

— Ну-ну…

Углов отвел её к дивану, посадил, присел рядом.

«Плачет… Как девочка…»

Он хотел погладить её по голове; постеснялся.

— Потом Панферов с площадки приехал, говорит,

видел тебя… А Римма прибежала, сказала: из нашего батальона… Сметании…

Углова охватило раздражение. «Уже все всё знают… Теперь начнут судачить… Сочувствовать… Ведь надо же, чтобы в моём взводе… Я становлюсь неудачником…»

Он встал, походил по комнате, начал расстегивать холодными пальцами портупею.

— Ещё одно ЧП на мою голову. Об академии теперь лучше не заикаться. При каждом удобном случае будут тыкать: дескать, за людьми научитесь следить. Черт бы побрал этого разгильдяя!.. Надо же, фал к полюсному отверстию присобачил!..

— Ты сам говорил о нём раньше иначе…

Нина Васильевна мокрыми ещё от слез глазами посмотрела на мужа, на его разгоревшееся в тепле после морозного ветра лицо. Марат повернулся к окну, и при свете зимнего дня ей вдруг стали видны морщины у него на лбу и у рта. «Я, наверное, тоже старею», — подумала она почти с испугом.

— Может быть, и говорил. — Углов всё больше раздражался оттого, что её слезы, страх за него так быстро перешли в трезвый разговор о солдате. — Но я не знаю, каким надо быть олухом, чтобы фал к полюсному отверстию… всё равно, что к голове привязать!.. Слава богу, его хватило на то, чтобы спасти свою драгоценную жизнь…

— У тебя предвидятся неприятности, вот ты так и говоришь… Нельзя же всерьёз ставить на одну доску выговор от начальства и человеческую жизнь…

— Выговоры от начальства — тоже жизнь… Один выговор, другой выговор…

— И ты вовремя не получишь очередное звание…

Конечно, — Нина Васильевна усмехнулась, — начальство — это так ужасно… Гораздо страшнее, чем летать на привязи за самолётом…

— Ты не о том, — пугаясь её усмешки, сказал Марат. «Чего доброго, я у неё сойду за труса…» Он решительно оборвал разговор: — Пусть твой Сметании — герой, а я проголодался. — Углов кинул на тахту портупею и, не переодеваясь, как обычно дома, в спортивный костюм, сел к столу.

— Руки вымой. — Нина Васильевна вздохнула.

— Ты не забыла? У Золотова послезавтра день рождени:

— Помню — откликнулась она и пошла на кухню.


5
Золотову открыл Углов, одетый в штатский о черный костюм и казавшийся оттого меньше ростом.

— Хоть суточной увольнительной заманил тебя. Просто не придешь, какой ты человек…

— Товарищ старший лейтенант… — протянул Золотов.

— Что, товарищ ефрейтор? — Углов помог Золотову снять шинель. — Давай, Андрюша, заходи.

Они вошли в комнату.

Изредка приходя к Углову в гости, Андрей Золотов, привыкший к быту общежитий, немного терялся в домашней обстановке. А сегодня в квартире Угловых так соблазнительно пахло пирогами и Марат был таким парадным, даже чуть незнакомым, что Андрей совсем смутился. Он одернул мундир и глянул на себя в зеркало у вешалки.

— Андрей, здравствуйте! — Нина вышла из кухни в фартуке поверх светлого платья.

Когда она видела вместе Марата и Золотова, ей сразу вспоминались все рассказы мужа о детском доме и оба эти взрослых человека представлялись ей мальчишками.

Нина быстро подошла к Золотову, обхватила его одной рукой за шею, прижалась на мгновение своей разгоряченной щекой к его холодной щеке, а потом поцеловала.

Черные цыганские глаза Золотова счастливо блеснули, и он покраснел.

— Поздравляю, — сказала Нина. — Только со скольким же летием поздравлять!.. Марат мне говорил, говорил…

Они прошли в комнату.

— Я, Нина Васильевна, точно не знаю… Наверное, двадцать два — двадцать три… Ведь и день рождения у меня назначенный. Меня в этот день в детский дом привезли.

— А вдруг тебе всего девятнадцать? — сказал Марат. — Ты в Ильичёвск попал в сорок втором…

— Зачем считать! — Нина сняла фартук и кинула его в коридор на стул. — Пусть он будет подольше молодым… За стол! — скомандовала она мужчинам.

— Э, нет! Стоп! — Марат поднял обе руки вверх. — Внимание! Сперва подарок…

Он открыл дверцу шкафа и вытащил чемодан. Чемодан был желтый, «под кожу», с ремнями-застежками.

Золотов покраснел.

— Ну, как, хорош на демобилизацию? — нетерпеливо спросил Углов. — В части, пожалуй, ни у кого лучше не будет…

Золотов кивнул.

— Внутри прочие причиндалы… Поедешь — пригодится…

— Спасибо, — сказал Золотов.

Сели за стол. Углов налил водку Золотову, себе…

— А мне? — спросила Нина.

— Водку? — удивился Марат.

— Конечно…

Марат покачал головой, налил Нине.

— Он всегда такой недоверчивый был? — кивнула Нина на мужа.

— Кого ты спрашиваешь, — сказал Углов.

— А я многое помню… — сказал Золотов. — Честное слово, помню…

— Ничего ты не помнишь… Ты же таким малышом был… Знаешь, Нин, бегал маленький, черненький; никогда не плакал… вот не помню, чтобы плакал…

— Давайте пить, — сказала Нина, — вино ждать не любит…

— Хватит вспоминать. — Углов встал. — За тебя, Андрюша! Чтобы ты всегда был счастлив!

Он выпил, и Золотов выпил, и Нина выпила.

— Теперь танцевать. — Нина поставила рюмку и прищелкнула пальцами.

— Тебя, как всегда, с первого глотка. — Марат взял Нину за руку. — Словно девочку…

— Танцевать!

— Хорошо, танцевать так танцевать… — Марат встал и подошел к радиоле. — Вальс? Танго?

— Вы что хотите, Андрюша? — спросила Нина.

— Женщины выбирают, — солидно сказал Золотов.

— Значит, вальс…

— Я плохо танцую, — сказал Золотов после нескольких тактов.

Он танцевал и думал, что когда-нибудь у него будет такой же дом, так же в углу будет стоять радиола, и телевизор, и полки с книгами, и такой же буфет.

— Ещё по маленькой, — сказал Углов.

— Мне в часть надо…

— Ночевать у нас останешься… Я тебе сейчас спою…

Углов достал со шкафа гитару, сел, закинув ногу за ногу, наклонился к струнам.

— Свою, — попросила Нина.

Углоз кивнул и стал серьёзным:

Ветра пьянят сильней вина
С утра и до утра.
А в наших лагерях весна…
Курсантская весна…
Голос у него был не сильный, но слушать его было приятно.



Нина смотрела то на него, то на Андрея.

«В наше время все быстро меняется, а ещё быстрее забывается… пока живешь, проживешь десять жизней. А вот они помнят… свой Ильичевск помнят…»

Ей стало грустно, что нет у нее таких давних друзей.

Нина дотронулась до обшлага золотовского мундира.

— Говорят, «офицерские жены, офицерские жены»… Так уже привыкли: «офицерские жены»… А если взять дальний гарнизон, да дрова эти проклятые, да девять месяцев зимы… того нет, другого нет… Только устроили всё по-человечески — и опять поехали… — Она убрала волосы со лба. — Цыганское мы сословие…

— Да что ты жалуешься! — крикнул Углов. — У него праздник…

6
Золотов и Сметании шли к центру города.

Сугробы у тротуаров сливались в крутой вал, кое-где в него были воткнуты рыжие скелеты новогодних елок. Им встретилась молодая женщина в шубке, туго облегающей её полную фигуру.

Сметанин и Золотов остановились, уступая дорогу; посмотрели вслед.

— Дурак ты, в отпуск не поехал… — сказал Золотов.

— Что мне в Москве делать? — спросил Сметанин и сам себе ответил: — Нечего…

Как говорилось в приказе по части: «…за смелые и решительные действия, проявленные при совершении парашютного прыжка, рядовой взвода связи Сметанин награждается фотографированием у Знамени части». Командир полка добавил ему ещё двое суток отпуска, и за эти двое суток Сергей мог побывать в Москве, встретить там Новый год; но он не поехал.

— Съездил бы, развеялся, — сказал Золотов. — Всё лучше, чем в казарме.

— А ты, говорят, день рождения у командира взвода отмечал? — Сметанин искоса посмотрел на Золотова.

— Да, — коротко ответил Золотов.

Старослужащим его история была известна; посвящать же в нее чужих ему молодых солдат Андрей не хотел.

— Родственники, наверное? — попробовал догадаться Сметанин; его интересовало, что за особые отношения существуют между Золотовым и старшим лейтенантом Угловым. — Ты троюродный племянник Нины Васильевны? Или твоя тетя была замужем…

— Мы со взводным из одного детдома, — оборвал его Золотов.

Ему не понравилось то, что Сметанин назвал жену Углова по имени; да и вообще, другого такого не в меру любопытного Андрей отшил бы быстро, но рядом с ним шёл человек, который болтался за хвостом самолёта и сумел выпутаться из такой передряги. У Золотова год назад случился во время прыжка перехлест купола стропой, и он до сих пор помнил, как свистел метров триста лишних, пока, дергая изо всех сил стропу, не сбросил её с купола.

— Куда пойдешь? — спросил Золотов.

— В кино, что ли, — пожал плечами Сметанин.

— Идет, не знает куда… Салаг в увольнение пускать — пустое дело. А хочешь со мной?

— Куда?

— В тепле, и весело… Посидим… Знакомая у меня есть, Наташа…

— Неудобно… Твоя же знакомая…

— Поехали, — решительно сказал Золотов. — Наташка — человек… Она из деревни, здесь неподалеку… В городе комнату снимает… Комнатенка-то — шириной с кровать, а хозяйка дерет, как за настоящую… Монастырь видел?

Сметанин кивнул.

— Вот около него она и живет.

Ехали мимо бывших купеческих особняков. Сергею было интересно смотреть на толстостенные дома с высокими окнами бельэтажа и с амбразурами подвалов; потом дома замелькали поплоше — деревянные…

«Окраина…»

Сергей почувствовал себя неуютно…

«Лучше бы в самом деле в Москву уехал…»

У дома, к которому они подошли, ворот не было; ржавые петли торчали из обшарпанных каменных столбов. Золотов зашёл во двор, Сметанин остался на улице и принялся расхаживать взад и вперед, подбивая носком сапога ледышку.

— Ну, вот… Уехала наша Наташа на деревню к мамочке… — Золотов остановился перед Сметаниным, засунув руки в карманы укороченной для шика шинели.

— Пошли монастырь посмотрим, — предложил Сергей.

— Монастырь… — Золотов усмехнулся и покачал головой. — Ладно, пошли… Все равно увольнение пропало.

Кошка метнулась поперек пути в пустом проходе под надвратной церковью. Золотов и Сметанин одновременно закричали. Кошка остановилась и бросилась назад.

— Чуть-чуть, — сказал Золотов.

— Серая, не страшно…

— Ну, да… У меня раз деталь шла, на гражданке, её надо было, как керн, — на конусочек; микроны ловить приходилось… Ни у кого не идет. Сборка захлебнулась… Вдруг у меня прорвало; пошла деталь… день, два, три… На четвертый иду в смену — кошка, ну, точно как эта, шмыг у ног перед проходной… Все псу под хвост — опять брак…

Две старые, развесистые березы заиндевелыми ветвями маскировали пухлую розовую церковь и пять её крытых золотой чешуей куполов. Было безлюдно и тихо.

Монастырь реставрировали. У стены стояла бетономешалка, лежали кучи кирпича.

— На что деньги идут… — посетовал Золотов.

— Полезли на стены, — сказал Сметанин.

Обойдя огромный монастырский двор, возле угловой башни нашли в стене место, где кирпичи были выбиты.

— Давай, — сказал Золотов и, чуть присев, подставил скрещенные ладони; Сметанин легко встал одним сапогом на ладони Золотова, другим на его плечо, схватился рукой за гнездо выбоины, одновременно Золотов выпрямился, и Сметанину удалось ухватиться за край кладки; он подтянулся, нашел ногой опору в неровностях стены, взялся за толстый нижний брус ограды и одним махом оказался наверху.

Сметанин подал руку Золотову. Они постояли, отряхиваясь, и тихо пошли длинной, крытой тесом галереей по каменным плитам, припорошенным снегом и хрупкими прошлогодними листьями, мимо прорезей бойниц, в которых мелькала даль оледенелой реки.

— Удобно здесь воевать было, — сказал Золотов. — Видно далеко.

— Черт те что. — Сметанин остановился у бойницы. — Как подумаешь, что сотни лет назад здесь тоже какие-то люди ходили… О чем они думали?

— О чем думали… Да, небось, поесть, выпить. Монах архиереем хотел стать, а который ни баб, ни власти не хотел, тот молился; там, — Золотов ткнул пальцем вверх, — желал славной жизни… У нас сейчас, слава богу, этого вранья нет. Знаешь твердо: как живешь, так и все… иначе не будет…

— Что же будет?

— А ничего… Как рос я в детском доме без отца, без матери, так у меня их никогда и не будет… Как стану я, предположим, токарем высшей квалификации, таким, как старик Голавлев в нашем цеху, так уж меня нигде не понизят. После нас не будет нас…

Мне бы только к морю попасть, — мечтательно сказал вдруг Золотов.

— Зачем? — спросил Сметанин.

Золотов посмотрел на него удивленно и с сожалением.

— Море… — сказал он, и черные его глаза заблестели. — Хотя бы в отпуск; кто из цеха едет к морю, возвращается — несколько дней как другой человек…

Сметанин вспомнил Черное море таким, каким он его видел целое лето у Карадага четыре года назад.

И несоответствие между живым пространством моря и холодной белой равниной, которая простиралась перед ним сейчас, поразило его.

— Всё-таки это страшно, — вздохнул Сергей. — Вот ты был, вот тебя нет…

— Может быть, и страшно… Только мне весело вот отчего: ведь нас могло и не быть… К примеру бы, мои папка с мамкой, которых я и знать не знаю, не встретились бы в один прекрасный вечер, и баста: не ходил бы такой Андрей Золотов по этим стенам. Вот где бы я тогда был, если бы не этот случай?

— Не знаю… Смотри, кладка какая, метра полтора толщиной…

IX

1
Раздался густой вой сирены. Вся казарма наполнилась этим низким звуком; не было слышно голоса дневального, который весело прокричал:

— Тревога! Седьмая рота, подъем! Тревога!

Почти мгновенно под остывающий гуд сирены, под крики сержантов: «Шире шаг, одеваться, второе отделение!», «Посыльный Киреев, за командиром взвода!», «Разобрать оружие!», под мягкий топот валенок, под хлопанье засовов пирамид, под металлический стук и бряканье те, кто ещё секунды назад крепко спал, преобразились.

Все предполагали и даже знали твердо, что тревога будет. Раз в полк приехали проверяющие из Москвы, то если не в эту ночь, так в следующую полк должны поднять по тревоге. И все готовились к этому.

Некоторые желали выглядеть особенно расторопными — это были в основном молодые солдаты, — они третьи сутки тайком от сержантов спали одетыми. Но и их и всех прочих, кто предугадывал тревогу, она застала неожиданно, как может быть неожиданным всякое пробуждение от сильного звука в самый сон — в третьем часу ночи. И каждому и всем вместе приходилось показывать то, на что они способны, напрягая силы и стараясь не суетиться.

Полк был выведен на плац. ещё слышался в морозном воздухе, от которого сухо слипались ноздри, говор многих людей, ещё вся эта темная масса, освещенная сбоку слабым прожектором, ощетинясь лыжами, двигалась, колебалась; ещё бежали к ней с тыла, крадучись, опаздывающие небольшие подразделения и отдельные солдаты, а уже начальник штаба полка, высокий, резкий в движениял майор, в длинной, почти кавалерийской шинели, вышел на середину плаца и, напрягаясь и оттого подергивая вытянутыми вдоль туловища руками, будто ещё только пробуя голос, прокричал:

— Полк! Становись!

Теперь Сметанин не задумывался над тем, хорошо это или плохо для него, нужно или не нужно ему стоять среди ночи на морозе, и не считал, как непременно было бы месяц-два назад, эту общую, а не отдельно для него данную команду чем-то унижающим его достоинство. Рядовой Сметанин выпрямился, насколько ему позволяла двадцатикилограммовая рация за спиной, поставил на землю лыжи у правой ноги и поправил на груди автомат.

Он теперь знал, вернее, не знал — чувствовал, а это всегда важнее простого знания, что армейская жизнь, казавшаяся ему чуждой и противоречащей его натуре, — тоже жизнь со своими горестями и радостями, не менее значительными, чем те, которые наполняли прошлую, гражданскую…

В то же саМоё время эта новая жизнь, несомненно, обладала своим преимуществом, которое заключалось в том, что это была здоровая жизнь, насыщенная действием; и саМоё главное в этой новой жизни для каждого солдата и сержанта срочной службы было то, что она при всей суровости и ограничительное правил давала редкую радость думать о будущем счастливо, верить, что счастье это не иллюзорно, а вполне достижимо…

«Вот зима, потом лето, потом ещё один год, прыжки, учёния, ещё триста шестьдесят пять дней и — демобилизация… и я приеду домой».

Каждый с самого начала строил планы на будущее, у каждого они были своими, но одно в них было общее: надежда на счастье, его постоянное ожидание. Это было похоже на чтение романа со счастливым концом, который приятно читать с любой страницы, так как заранее знаешь, что все кончится хорошо…

Кто-то запоздавший из роты подстроился сзади к связистам третьего батальона; его шепотом обругали.

— Смирно! — разнеслось по плацу.

«Это хорошо, что я иду вторым номером к Золотову, — подумал Сметанин, — с ним, пожалуй, полегче, чем с кем-нибудь другим… Хотя говорят, что учёний не будет, только выход в район сосредоточения… Но так закрепили, наверное, до осени…»

Шеренги по команде разомкнулись. По рядам подразделений пошли проверяющие офицеры. У каждого солдата должно было быть в наличии: оружие и подсумок с запасными патронными магазинами и принадлежностью для чистки оружия, противогаз, рюкзак, в нем котелок и ложка, мыло, а в боковых карманах — чулки химзащиты и запасные портянки, на ремнях малые саперные лопаты в чехлах. Кроме этого, каждый должен был иметь носовой платок и в переднем клапане шапки иголки с черной и белой нитками.

Связисты ходили на учёния парами — первый и второй номера, первый обычно нес рацию, его напарник— свое оружие, оружие товарища и рюкзак с котелками и всем прочим на двоих, но, так как рации были тяжелы и поспевать за командиром роты, шедшим почти налегке, было трудно, связисты старались избавиться от всего, что они считали лишним.

Все положили перед собой на снег, как это требовалось при проверке, рюкзак, а сверху все его содержимое.

Проверяющий подполковник остановился перед Ананьевым.

— Рядовой Ананьев, — произнес Ананьев отрывисто.

— Что это у вас противогаз разбух? Для раций дополнительное питание?

— Никак нет… «Королева Марго»…

— Что, что?

— Ну, Дюма… отец…

— А вы, извините, собрались в район сосредоточения или в читальный зал?

— Книга интересная, товарищ подполковник, третий раз перечитываю… Их уже казнить собираются… Там есть Коконнас, смелый такой, он ей, этой герцогине, и говорит…

В строю сдержанно засмеялись.

— Ананьев, — строго сказал Углов.

— Содержание я, кажется, помню, — сказал подполковник. — А книгу немедленно в подразделение… Ну, живо, одна нога тут, другая там…

— Что здесь происходит? — подошел подполковник Мишин.

— Все нормально, товарищ подполковник, — сказал проверяющий.

Из раскрытых железных ворот, миновав караульное помещение, желтую качку фонарных кругов перед ним и часового, медлительного в тяжелом белом тулупе, колонна направилась к железнодорожной ветке. Перейдя её, встали на лыжи и ускоренным маршем двинулись к району сосредоточения.

Вслед слышался рокот многих двигателей. Это выходили из автопарка артиллерия, тяжелые минометы, бронетранспортеры…

3
Плотный, слежалый снег из убежищ — больших прямоугольных ям — выкидывали деревянными, обитыми по скребку жестью лопатами, которыми в обычные дни чистили снег на дороге военного городка.

Лопаты были взяты из рот под ответственность Иванова, но уже одна из-за плотности снега и ретивости Градова была сломана, и Иванов, который работал наравне со всеми, то и дело покрикивал:

— Реже, реже мечи, связь…

Не успели отрыть и трети по глубине, как раздался голос Углова:

— Взвод связи, смирно!

Встали «смирно», но уже не как в строю — напряженно, вскинув голову, — просто разогнули спины и посмотрели, из-за чего такая команда.

— Товарищ генерал, третий взвод связи завершает оборудование убежища для машин, — доложил Углов.

Звуки его голоса были глухи среди тяжко заснеженных, разлапистых елей.

— Был бы генералом, спал бы себе за милую душу, — тихо сказал Андреев, который стоял рядом со Сметаниным.

— Продолжайте. — Генерал подошел к краю ямы.

— Взвод! Продолжать работу! — крикнул Углов.

Позади генерала стояли майор Кудрявцев и Мишин. Рядом с Мишиным генерал, сухонький и невысокий, выглядел мальчиком, папаха была у него лихо сбита на одно ухо.

— Товарищ солдат… вот вы! — крикнул генерал сверху; все солдаты одновременно глянули на него.

— Кого, кого? — спросил Мишин.

— Вот того, в расстегнутой куртке…

— Сметанин…

«Принесло этого дядьку», — подумал Сметанин, быстро застегивая крючок у воротника куртки и выходя наверх к офицерам.

— Товарищ генерал, гвардии рядовой Сметанин прибыл по вашему приказанию.

— Хорошо… Вольно… Скажите, каковы должны быть размеры индивидуального окопа в снегу…

«Мы же этого вроде ещё не проходили».

Но так как «не проходили» отвечать Сметанину было неудобно оттого, что в этом было что-то школярское, он ответил, быстро прикинув, каким должен быть окоп:

— Два метра в длину, чуть шире плеч…

— А по глубине?

— Как успеешь, если идет бой.

— Что ж… А какова должна быть толщина бруствера?

«Кто его знает. — Сметанин перевел взгляд на Мишина. — Вот был бы смех, если бы он сейчас мне подсказал…»

— Я, товарищ генерал, практически могу…

— Посмотрим, что у вас получится практически…

Где малая саперная лопата?

— Товарищ генерал, для облегчения движения связистов приказано лопаты не брать, — вмешался Мишин.

— Напрасно, — сказал генерал.

«Напрасно, сам бы побегал с рацией». — Сметанин почувствовал неприязнь к этому человеку, который было понравился ему.

— Валька!.. — крикнул Сметанин. — Лопату кинь…

Ярцев поставил лопату на ладонь и вытолкнул вверх.

Сметанин ловко поймал лопату и начал быстро рыть в снегу около ели ложбинку окопа, ссыпая снег вперед.

— Ну, ну, — сказал ему на полделе генерал, — достаточно… Я вижу, вы это умеете… Все же, какова должна быть толщина бруствера? Насколько пуля проникает в снег?

«Сказать, что не изучали?.. Вдруг это уже надо было делать, а мы отстаем от программы? Нет, подводить Углова нельзя…» — подумал Сметанин. И Углов, и Мишин, и майор Кудрявцев стали для него сейчас своими, близкими людьми.

— Вспомнил, товарищ генерал, толщина бруствера зависит от плотности снега…

— Не хитрите.

— И должна равняться двум с половиной метрам, — сказал Сметанин и увидел, как сморщился Мишин.

— Не позавидовал бы я вам за таким снежным бруствером при хорошем обстреле, — усмехнулся генерал.

«Кому позавидуешь при хорошем обстреле», — подумал Сметанин.

— Товарищ генерал, это связист первого года службы. У них занятий по саперному делу ещё не было в учебном плане, — сказал Мишин и тихо добавил что-то на ухо генералу. «Тот самый», — расслышал Сметанин.

«Хоть бы спрятаться куда… сейчас начнет смотреть, как на диковинку».

— Да что вы говорите, — оживился генерал и подошел вплотную к Сергею. — Так это вы?!

Сергей молчал.

— И страшно было? — спросил генерал.

«Ну что он меня спрашивает, будто сам не знает, что страшно». Сметанин увидел улыбающееся лицо майора Кудрявцева.

— Обыкновенно, товарищ генерал, — пожал плечами Сметанин и улыбнулся Кудрявцеву.

— Обыкновенно, — покрутил головой генерал и обернулся к офицерам. — А вы говорите… Растёт у нас подмена… Молодец… — посмотрел он на Сметанина. — За отличную службу объявляю вам благодарность…

— Служу Советскому Союзу!

Связисты продолжали прерванную работу.

— Чего стоишь! — прикрикнул на Градова Маков. — Лопату сломал, так думаешь, все… На мою, я дымом подышу… — Он отдал Градову свою лопату, присел на корточки и закурил.

Золотов тоже перестал копать и подсел к нему.

— Чего — молодец, он и с генералом трёкать может, — кивая на Сметанина, сказал Маков.

— Вы все лаетесь: москвичи, москвичи, а москвичи вон какие, — скидывая рукавицы и вновь с опасным для лопаты рвением берясь за черенок, сказал Градов.

— Ладно, ладно, москвич, вкалывай…

X

1
Тяжелая февральская метель улеглась у бео лого здания «Вышки» крутыми горбами сугробов. Оплыли сосульками карнизы. Юго-западный ветер доносил утрами дымные домашние запахи ближней деревни.

Уже неделю с лишним две роты третьего батальона и взвод связи жили на стрельбище. Восьмая рота прорубала новую просеку в лесу между двумя стрельбищными полями; седьмая рота и взвод связи вели ремонт здания и пристроек.

Подполковник Мишин был раздражен: работы, вклиненные в план боевой учебы, не только мешали выполнению этого плана, но и расшатывали дисциплину батальона. Мишину казалось, что даже один день солдатской жизни вне отлаженного расписания расслаблял его подчиненных.

Иного взгляда на военного человека не существовало для Мишина. Он знал свою задачу: создание боевой единицы, умеющей делать то, что предопределяет тактика, что требует командование и на что он, Мишин, в случае необходимости может рассчитывать…

В глубине души Мишин страстно был против возникновения этой необходимости, не хотел в нее верить, ненавидел её вопреки своему ремеслу. Но, как пули в стволе дерева, в его памяти засели давние военные дни… И, кроме честолюбивого желания, свойственного каждому кадровому офицеру, — командовать настоящим воинским подразделением, подполковник Мишин мучился от мысли, что вверенные ему люди, будучи недостаточно хорошо обучены, в суровых условиях не смогут выполнить того, что потребуют от них обстоятельства, и тем погубят безрассудно себя и дело…

К подъему в комнату офицеров пришел ков мандир восьмой роты и с удручённым видом доложил, что сержант его роты Брыков был задержан вчера патрулем на танцах в клубе деревни Вязовка.

Мишин считал Брыкова толковым сержантом; он заметил его ещё год назад и послал в учебное подразделение.

— Постройте людей после завтрака перед столовой, — не глядя на командира восьмой роты, сказал Мишин.

В столовой — маленьком флигеле «Вышки» — ку хонный наряд ещё убирал после завтрака миски и скоблил деревянные столы, а батальон уже был построен на утоптанной площадке перед столовой буквой П. В центре стоял подполковник Мишин. Склонив голову набок, он выслушал рапорты командиров подразделений и глухо сказал:

— Сержант Брыков.

— Я!

— На середину строя…

Брыков, высокий красивый парень, вышел вперед из строя восьмой роты и повернулся лицом к шеренгам.

И то, что он вышел так, будто даже небрежно, и был румян и весел, сразу раздражило Мишина. Он снова вспомнил солдата своей роты, убитого в самоволке, и страшный крик его матери.

— Скажите, Брыков, вас задержал патруль? — тихо спросил Мишин.

— Так точно, товарищ подполковник, — бодро ответил Брыков.

— Как же вы в деревне оказались? — Мишин, заложив руки за спину, почти вплотную подошел к Брыкову.

Брыков пожал плечами и усмехнулся, как усмехаются часто молодые люди, припертые обстоятельствами к стене, и отставил ногу в сторону, чувствуя, что после этой усмешки ему терять нечего.

— И все же… — с настойчивостью в голосе сказал Мишин, опуская взгляд с лица Брыкова на носки своих сапог.

— Да так… Случилось… — Брыков снова усмехнулся, повернул голову в сторону и посмотрел на дальний лес.

— Да вы смотрите на меня! — Мишин лезвиями сощурил глаза, вытянул лицо к Брыкову. — Вы бы о матери подумали, ведь случись с вами что…

— А чего думать? — почти грубо сказал Брыков.

— Это о матери — «чего думать»?

— Да я… — сказал Брыков.

— Батальон! — не слушая Брыкова, прокричал Мишин, сам вытягивая руки вдоль тела и вскидывая голову. — Смирно! За нарушение дисциплины объявляю сержанту Брыкову пять суток ареста… Батальон, вольно…

В большой пустой комнате сыро пахло купое росом. Связисты медлительно перекуривали перед началом работы.

— Зверствует дядя Федя, — сказал Панкратов, держа сигарету в кулаке, словно курил он на ветру, и тонкой струйкой выпуская дым к полу.

— Повезло Брыкову: на губу-то поедет в город, — сказал Ананьев.

— Ананьич, а мы можем тебе помочь. Я на тебя пойду дяде Феде клепану… и себе прощение заработаю, а то он все меня поминает…

— Хватит трепаться, — сказал Золотов, — пошли по местам.

— Покурим, — сказал Маков.

Золотов бросил окурок, затоптал его сапогом и стал натягивать на себя вторую, рабочую, грязную гимнастерку.

— Завязывай, мужики…

— Потолок плохо белится, — посетовал Панкратов. — Мишин вчера заходил, косился…

— Он на тебя косился, не на потолок, — засмеялся Ананьев. — До сих пор забыть не может, как ловил тебя в самоволке…

— Кто же зимой ремонт затевает? Ночью остудили комнату, вот и не белится, — солидно сказал Градов. — Надо в столовой соль достать, на десять литров раствора сто граммов; и окна проклеить, чтобы не выстужало…

С самого начала ремонта Градова нельзя было узнать; первые пять дней Николай без устали настилал полы, белил потолки, красил двери — дело было привычное, любимое; потом, словно насытясь, он сбавил темп, но стал покрикивать на тех, кто отлынивал, — и его назначили старшим по малярным работам. Вот-вот должны были завезти кирпич, Градов ждал этого дня с нетерпением: он, единственный настоящий печник в полку, займется кладкой новой печи для кухонных котлов. Впервые за много месяцев Николай чувствовал себя самим собой. Он уже представлял, как закончит кладку, какой будет печь, и жалел лишь о том, что рядом не будет отца, который смог бы оценить его работу.

— Поучи нас, салага, поучи, — насмешливо сказал Панкратов. Градов обиженно нахмурил светлые брови, лицо его стало по-детски растерянным.

— Я ж как лучше хочу… А ты сразу: «салага»…

— А кто же ты? — Панкратов засунул руки в карманы и подошел к Градову. — Салага и есть…

— Зачем ссориться? Служить ещё вон сколько! — примиряюще сказал Расул.

— А здесь почему не работают? — Подполковник Мишин приоткрыл дверь, остановился на пороге. — Что за профсоюзное собрание?

— Пятиминутка у нас…

— Отставить… Приступайте к работе…

В комнату вошел Углов, как всегда по-особенному чистый, светлый лицом, с коротенькой орденской планкой над левым карманом гимнастерки.

По схеме, придуманной Угловым, на стрельбищном поле устраивались новые, управляемые с одного пульта мишени. Особой его гордостью были радиоуправляемые мишени. Но, кроме специальной мишенной команды, которая постоянно работала на стрельбище, для отладки схемы нужны были ещё люди. Углов уже второй день искал момент, чтобы поговорить об этом с Мишиным, понимая, что Мишин, озабоченный ремонтными делами, так просто людей не даст.

— Товарищ подполковник, я двоих сегодня на стрельбищное поле должен взять, — как бы между прочим сказал он Мишину, с тем самым смыслом, что можно, конечно, двоих людей и не давать, но если их не дать, то на стрельбищном поле дело не двинется и он, Углов, за это отвечать не будет.

— Что же вы вчера молчали?

— Радиоуправляемые мишени опять барахлят…

— Марат Сергеевич, ну, хорошо, сейчас не стрельбы… Что-то мне ваши мишени внушают опасения…

Ну как на поверку они липой окажутся… — Мишин пошёл было к дверям, но остановился и обернулся. — Да, ещё: солдаты жаловались, что почты долго нет; назначьте кого-нибудь, чтобы после обеда в город съездил…

— Золотов. — Углов увидел, как просительно склонил голову набок Панкратов, и, усмехаясь, добавил — И Панкратов…

— Есть! — громко крикнул Панкратов.

Мишин посмотрел на Углова прищурясь.

— Так, — сказал он и потрогал свои щегольские усики. — Извините, товарищ старший лейтенант, что я вмешиваюсь в ваши решения, но с каких же это пор самовольщикам доверие?

— Да не было такого, товарищ подполковник, — приложив для убедительности руку к груди, сказал Панкратов. — Зря на меня грешите…

— Отставить разговоры! — прикрикнул Углов. — Поедет… Сметанин!

— Я…

— После обеда за почтой…

— Есть!

— Перед уходом зайдите ко мне, — сказал Мишин.

— Есть!

— Напрасно королева целый вечер ждала своего возлюбленного в темном коридоре Лувра, — подмигнул Ананьев Панкратову, когда офицеры вышли.

— Что же ты, — укоризненно сказал Сметанину Золотов, — отказаться не мог… У Панкратова девушка в городе, ему надо бы съездить… Товарищ называется….

— Так назначили…

— Назначили, назначили… Сказал бы, не могу….

— Ну, послали бы кого-нибудь доугого… Разница-то….

— Ясно, — сказал Золотов, повернулся и пошёл.

Сметанин взял его за рукав.

— Что ясно?

— Езжай, чего цепляешься…

Нина Васильевнасидела в библиотеке, не зажигая свет. Она пришла сюда час назад и решила было заняться работой, придуманной ещё осенью: составлением нового библиотечного каталога. Она взяла стопку чистых картонных карточек, положила перед собой… но дело не шло. Тогда она сказала себе, что надо написать письмо маме, но едва вырвала из тетради листок, как писать расхотелось.

Между тем быстро подступили сумерки; и, глядя на ряд темно синеющих окон, она ни с того ни с сего с грустью начала думать о том, что жизнь проходит, что все лучшие дни позади. Нина Васильевна вынула из ящика стола зеркальце, посмотрелась в него. В сумерках морщинки у глаз оказались совсем незаметны, и от этого 'на сердце полегчало.

Ей захотелось оказаться среди веселых и нарядных людей, громко смеяться, танцевать…

Неожиданно кто-то распахнул дверь в библиотеку и зажег верхний свет. Нина Васильевна на мгновение зажмурилась, открыла глаза и увидела Сметанина.

— Здравствуйте, — сказал Сергей. — Извините, говорят, что почту третьего батальона оставили в библиотеке…

— Да, да, — сказала она, быстро пряча зеркальце. — Почта у меня…

Сметанин подошел к барьеру. Нина Васильевна встала и подала ему письма и газеты третьего батальона.

— Народ газеты требует. — Сметанин взял газеты и письма и принялся запихивать в рюкзак. Мельком глянув на Нину Васильевну, Сметанин заметил её новую прическу: высоко поднятые волосы открывали лоб. Это делало её лицо строгим. — У вас здесь тепло… Я на попутке ехал — прохладно….

— Посидите… Погрейтесь…

— Спасибо, — сказал Сметанин, — но мне ещё квартиру подполковника Мишина надо разыскать…

— А старший лейтенант Углов ничего мне не передавал?..

— Нет… Знаете, сейчас на стрельбище много работы…

— Да… Конечно… — сказала она. — Вы книгу какую-нибудь возьмете?

— Плутарх чуть не стал последней книгой в моей жизни, — улыбнулся Сергей.

Ему хотелось напомнить ей, что он уже не просто рядовой Сметанин, а тот самый рядовой Сергей Сметанин. Хвастливым человеком он не был, но ему казалось, что он обязательно должен противопоставить тому, что привлекало его в Нине Васильевне, что-то свое, равное.

— А я вас и не поздравляла. — Нина Васильевна вышла из-за барьера и протянула Сергею руку. — Поздравляю… — Он пожал её теплые пальцы.

— Страшно было? — спросила Нина Васильевна.

— Страшно, — ответил он, как уверенный в себе мужчина, понимающий, что в таком признании нет ничего стыдного.

— Обождите, — сказала Нина Васильевна, — у меня сегодня день считается нерабочим. Я пойду домой, а по дороге объясню вам, где живет Мишин.

На КПП Сметанин предъявил дежурному свою увольнительную и вышел вместе с Ниной Васильевной на улицу.

Они молча шли рядом. Снег скрипел под ногами.

Сергею было приятно идти рядом с Ниной Васильевной, но он помнил, что она жена Углова, и в этом была какая-то неловкость для Сергея. Небыстрая ходьба, молчание, скрип снега, редкие фонари — все казалось ему многозначительным, связывающим его и Нину Васильевну.

Нина Васильевна подумала, что, наверное, этот мальчишка мечтает взять её под руку, и она поймала себя на том, что ей даже этого захотелось. Но уже через мгновение собственное желание показалось ей унизительным.

«Совсем с ума сошла, — рассердилась она на себя. — От безделья это все… Надо в школу… Работать надо…»

Она подышала в пушистый воротник шубки и почувствовала губами и щекой теплый мех.

Нина Васильевна неожиданно для Сергея остановилась.

— Теперь вам идти этим переулком, потом налево… Там увидите дом двадцать семь… До свидания… — сухо попрощалась она, повернулась и пошла к своему дому.

— До свидания… — растерянно сказал ей вслед Сметанин.

5
От ворот каменных рыночных рядов отъехали розвальни с возчиком в тулупе. Площадь перед рядами холодно освещали фонари дневного света, и было странно видеть розвальни, лошадь, слышать визг полозьев, крик возчика: «Но-о, родимая!»

«Если бы в эти сани, да в тулупе до самого лагеря…» — подумал Сметанин.

Офицер и двое солдат неспешно шагали по направлению к рынку. Сметанин пошёл в другую сторону, завернул в первую подворотню и постоял там недолго.

Причин прятаться от патруля у него не было: увольнительная лежала в кармане, но он хотел сегодняшний вечер быть независимым от армейских порядков.

Патруль прошел. Сметанин двинулся было к пешеходному переходу на реке, но около большого серого здания главпочтамта остановился.

«У меня есть время… Если я сейчас зайду и позеоню в Москву Ленке? Уже вечер, она должна быть дома… Услышать её голос…»

Сергей распахнул тяжелую дверь и в несколько шагов взбежал на второй этаж.

Переговорный пункт был небольшим залом, где вдоль длинного, во всю стену, окна стояли в деревянных, стянутых зелеными обручами кадках сочные, с глянцевыми листьями фикусы. Между ними на стульях и в центре зала у длинного овального стола на массивных вокзальных скамьях сидели люди, ожидающие телефонных переговоров.

Каждый свежий человек встречал скучающие и вместе с тем пристальные взгляды. Едва Сметанин распахнул дверь, он сразу же почувствовал эту пристальность во взглядах: девушки, в распахнутом пальто и в платке, скинутом на плечи; молоденькой парочки, которая в четыре руки держала белый, туго перетянутый голубой лентой пакет с ребенком; двух пожилых цыганок; седоватого мужчины в кожанке с серым каракулевым воротником и в белых бурках.

К застекленному барьеру, где принимали заказы, Сергей, намагнетизированный этим ленивым вниманием, пошёл особенной, несвойственной ему развалистой походкой, видя всех и себя со стороны.

— Девушка, мне Москву, пожалуйста… Можно?

— По номеру или по адресу? — спросила телефонистка, поднимая круглое веснушчатое лицо, и улыбнулась ему.

«Симпатичная», — подумал Сметанин улыбаясь в ответ.

— По номеру…

— Ваш номер?

Сметанин назвал номер.

— Кого?

— Лену…

— Фамилия?

— Чернышева. — Сметанин не хотел называть новую фамилию Лены.

— Сколько?

— Пять… — Сергей снял неуклюжую трехпалую перчатку, сунул руку в карман куртки, нащупал холодную мелочь… — Ладно, трёх хватит…

— Как знаете, — сказала девушка. — Ждите… В течение сорока минут…

— Меня время поджимает…

— Ждите, — повторила она и отвернулась.

Сергей снял рюкзак с почтой, подошел к окну и сел рядом с цыганками в тени фикуса.

«Может быть, уйти? — Сметанин покосился на тяжелую золотую серьгу полумесяцем в большом ухе цыганки. — Какое дело Ленке сейчас до меня… И это наивно — звонить… Смешно… Ну и пусть… Позвоню… Пусть глупо, зато услышу её голос… А если подойдет Кира Сергеевна?.. Пускай Кира Сергеевна… А если муж Лены?»

Об этом не хотелось думать.

— Москва… Четвертая кабина… — услышал Сметанин, встал и медленно пошёл к четвертой кабине, внутри которой вспыхнул свет.

Он снял трубку, сел на краешек табурета и сдвинул шапку на затылок.

— Кто спрашивает Лену? — услышал Сергей Киру Сергеевну.

— Здравствуйте, Кира Сергеевна. Это Сметанин, — сказал он.

— Сережа… Боже мой, Сережа, — зазвенел голос, так похожий на голос Лены, что Сергей крепко сжал трубку в руке. — Как ты? Здоров?

— Да, — сказал Сметанин. — Я очень здоров… А где Лена, Кира Сергеевна?

— Сейчас каникулы… Она уехала. Может быть, тебе что-нибудь нужно, Сережа?

— Спасибо, — сказал Сметанин и, не желая спрашивать, чувствуя всю наивность вопроса, все же произнес: — Куда уехала?

— Сейчас каникулы, — с несвойственной ей нерешительностью повторила Кира Сергеевна. — Она в Теберде, на лыжах катается…

— Мы здесь тоже часто на лыжах… — сказал Сметанин.

Они оба замолчали.

— У меня время кончается, — сказал Сергей. — До свидания, Кира Сергеевна… Передайте Лене привет…

— Может, тебе что-нибудь прислать?..

— Нет, нет… До свидания, Кира Сергеевна. — Сергей положил трубку и вышел из кабины.

Он пошёл было к дверям, но его нагнал высокий женский голос.

— Мальчик, вещи забыл… — Сергей оглянулся на «мальчика» и вспомнил о почте. — Такой молодой, и памяти совсем нету, — сказала цыганка, подавая ему рюкзак.

Местами обнаженная до шероховатого черИЭ» ного льда, река была пустынна. Поземка с сухим шорохом переползала через пешеходную тропу, отмеченную узкой лентой плотно набитого снега. Мерцание звезд, доносящаяся урывками дальняя музыка городского катка за спиной у Сметанина, слабое электрическое свечение над темным, с желтыми пятнами окон, наростом домов на заречном холме, непроходящее чувство неловкости от разговора с Кирой Сергеевной — все усугубляло одиночество Сергея. Ему уже не думалось с прежней утренней радостью, что сегодня не надо будет подчиняться распорядку, командам, что сегодня он сможет приехать в лагерь когда ему заблагорассудится. День прошел.

«Если бы я сейчас провалился под лед, если бы меня не стало, никто бы не заплакал… Некому… Да и надо ли, чтобы обо мне плакали? Что я — деятель какой-нибудь, учёный великий, врач или писатель?

Я — человек просто. О таких плачут двое-трое, которые любили… А меня любить некому… Вот как все огромно в мире в сравнении со мной, а любить меня некому… — Он вспомнил Нину Васильевну, её новую прическу, холодность её слов и сказал себе, что в библиотеку будет теперь ходить как можно реже. — Главное, что мне некого любить…

Я один…»

Но лед на реке был крепким, ветер попутным, а ему ещё не было двадцати, и шёл он быстро, чувствуя вместе с детской жалостью к самому себе упругую легкость шага, тяжесть сжатых в перчатках кулаков, мороз на лице…

Плавно, покачиваясь на ухабах, автобус двинулся в ночь. В ветровое стекло полетели ярко-белые в свете сильных фар редкие снежинки.

Только успев подумать: «Так бы и ехать до Москвы», — Сергей Сметанин заснул в мягком, затянутом холстинкой кресле.

Автобус остановился среди поля. Метель уже расходилась круто, и идти три километра до стрельбища после сна и тепла было зябко.

— Мужики! Почта!!! — закричал кто-то с нар.

Весь проход в огромной комнате седьмой роты мгновенно наполнился перед Сметаниным полусонными солдатами в белом нательном белье.

— Земляк! Где «Спорт»?

— Гони письмо!

Горячие руки пожимали руки Сметанина… Авакян ткнулся ему в щеку жесткими усами:

— Слушай, молодец какой!

Сергей вытащил пачку сигарет:

— Навались, гвардия, — сказал он тихо этим возбужденным, полусонным и после одиночества милым ему людям.

Пачку мгновенно разобрали.

— «Памир»!

— Дает связь!

— Совесть поимейте, — сказал дежурный по роте сержант. — Не закуривать в помещении. Шел бы поел, — сказал он Сметанину, — тебе во взводе расход оставили…

— Спасибо…

По узкой скрипучей лестнице Сметанин поднялся на второй этаж и постучал в офицерскую комнату.

— Да — раздалось оттуда.

Сметанин вошел. Лампа, одетая в газетный, с коричневым прожженным боком абажур, ярко освещала круглый стол посреди комнаты. На столе на салфетке стоял графин, стакан, пепельница с окурками, пачка сигарет, на краю лежала офицерская сумка; стулья были увешаны обмундированием, и на гимнастерках ярко белели подворотнички.

На одних кроватях спали, другие, пустые, были аккуратно заправлены. У окна между кроватей, спиной к Сметанину, стоял подполковник Мишин в нательной рубахе, перехлестнутой широкими серыми подтяжками; он был без сапог, в белых шерстяных носках. Сосредоточенно, длинной ниткой Мишин подшивал подворотничок к гимнастерке.

Сметанин заметил, что галифе у Мишина не новое— лоснится сзади…

— Товарищ гвардии подполковник, гвардии рядовой Сметанин… — начал Сергей, напирая на слово гвардия.

— Потише, — оборачиваясь к нему и оставляя гимнастерку на подоконнике, сказал Мишин.

— …прибыл из города с почтой, — закончил Сергей шепотом.

— Как съездил? Без ЧП, надеюсь…

— Нормально…

— Ко мне заходил?

— Так точно… Вот вам пакет передали и записку. — Сметанин подошел к Мишину и подал ему перевязанный бумажной веревкой пакет.

— Хорошо, идите спать… — Мишин потрогал усы. — Да, скажите Иванову, что я разрешил вам встать к завтраку… Идите…

— Слушаюсь. — Сметанин обернулся и пошёл к дверям.

— Да…

Сметанин обернулся.

С шитьем в руках Мишин сел на табурет.

— Скажите, Сметанин, — сказал он, сперва глядя в пол, а затем вскидывая голову и пристально глядя на Сметанина, — …скажите, как оно на самом деле тогда было?

— Когда? — спросил Сметанин, понимая, о чем идет речь и этим «когда» подготавливаясь к ответу.

— Была тогда самовольная отлучка? Или мне повиделось?..

Сергей пожал плечами:

— Не могу знать, товарищ подполковник…

— Эх, вы… Гвардеец, — протянул Мишин. — Идите…

Сметанин повернулся четко и вышел, улыбаясь.

«Хорошо! Хоть посплю вволю… Спасибо вам, товарищ подполковник… Дядя Федя…»

В коридоре у комнаты связистов Сметанин столкнулся с Ярцевым, тот, сонный, с всклокоченными, коротко остриженными волосами, шёл в нижнем белье и в сапогах, из которых торчали портянки.

— Письмо есть? — спросил он, позевывая.

— Ага…

— Ух, Серега! — И Ярцев заулыбался смущенно.

— А по носу…

Ярцев зажмурил глаза и сморщил лицо:

— Бей!

— Четыре раза…

— Бей же…

Сергей стукнул его по носу четыре раза, по числу углов конверта.

— Хватит? Держи… Доволен?..

— А?.. Да-да… — сказал Ярцев и пошёл, по пути разрывая конверт, с тот конец коридора, где перед черным окном горела слабая лемпочка.

Он сел на подоконник и вдруг зашептал оттуда Сергею восторженно:

— Фотография! Серега, фотография!

Ярцев подбежал к Сметанину, приплясывая, поводя плечами и размахивая фотографией над головой, как платочком.

— Чего топаешь! — весело сказал Сметанин.

— Да понимаешь, она фотографию прислала! Ты посмотри! Правда, она красивая?!

— Я её помню, — сказал Сметанин. — Я её запомнил, когда она тебя провожала…

С другого конца нар Золотов тихо спросил:

— Приехал?

— Как видишь, — ответил Сметанин.

— Что так долго?

— На квартиру к Мишину заходил, — сказал Сметанин и вспомнил пианино с бронзовыми канделябрами, ковер над диваном, двустволку ТОЗовку, наискосок висящую на ковре, подушки с кружевными накидками и хозяйку — маленькую старушку, в которой не угадывалась мать командира батальона…

— Врешь, — сказал Золотов, — в библиотеке, небось, торчал…

— Тебе-то какое дело…

— А такое мне дело, салага, — привставая на нарах, сказал Золотов, — что нечего тебе там ошиваться.

Сметанин промолчал.

XI


Асфальт был уже по-летнему сух. Ещё с вее чера объявили укладку парашютов. До завтрака, сразу после подъема, взвод связи принес со склада свои парашюты и укладочные столы — длинные брезентовые зеленые полосы. Все: и парашюты, аккуратные в сумках, и столы, свернутые поленьями в своих чехлах, и П-образные рамы жесткости, и длинные, прошитые в середине брезентовые мешочки с песком — грузики, — сложили под кирпичной стеной спортзала на асфальтовой площадке и укрыли большим брезентовым полотном.

После завтрака начали работать: сперва в бушлатах, затем в гимнастерках, потом кое-кто скинул гимнастерки, рубахи и загорал, давая повод для насмешек над зимней белизной тела.

Столы, прикрепленные к земле металлическими острыми штырями, устлали весь плац и дорогу к нему. На столы выложили чуть влажные, пахнущие свежестью, белоснежные перкалевые полотна; к ним было приятно прикасаться, так они были прохладны и нежны на ощупь.

На первом этапе укладки проверяли купола, стропы, чехлы и, пока проверяли, лениво пересмеивались после завтрака.

Золотов был недоволен. Углов дал ему в напарники Сметанина, салагу, а это значило надолго затянуть укладку.

— Ты глянь, у тебя же чехол наизнанку вывернут… Ты чем думаешь?

— Что ты нервничаешь?.. — добродушно спросил Сметанин.

— Слова-то какие — «нервничаешь»…

— Ну что, Сметанин, — спросил неторопливый начальник парашютнодесантной службы, подходя для проверки, — опять где-нибудь узел не на том месте завязал, медаль хочешь заработать?..

— Что же, товарищ капитан, мне теперь до конца службы вспоминать будут?

— Был бы ты моим сыном, я бы тебя сек перед каждой укладкой… Надо же — фал к полюсному отверстию привязать…

— Я и прошу, товарищ капитан, чтобы салаги отдельно укладывали, — сказал Золотов. — Мне жизнь ещё дорога.

— Терпи, казак… Вот кромочку лучше поправьте…

Вот так… Можно натягивать чехол…

Алые чехлы сочными лампасами вытянулись на зеленой от брезента дороге.

— Перекур, — сказал Золотов после того, как они со Сметаниным затянули стропы: уложили на клапан чехла основного парашюта всю длину строп, продернув их пучок тяжелым металлическим крючком в тугие резиновые петли на клапане.

Кучи прошлогодних листьев тлели в голых палисадниках перед казармами. Легкий дым то тек сизыми струями в небо, то ветер гнул его к земле, разнося повсюду легкий сладковатый запах.

Сметанин курил, прислонясь спиной к теплой, нагретой солнцем кирпичной стене.

«Скоро поедем в лагеря. Лето промелькнет быстро… Будем грибы жарить… Черники, говорят, много. Если я сдам на второй класс, зимой, может быть, поеду в Москву в отпуск… Дурак я, не поехал, когда давали в январе… дурак… Это здорово — приехать неожиданно: здорово, ребята, здравствуй, Лена…

…До обеда ещё далеко, после обеда забраться бы в парашютный городок и поспать бы».

Расул сидел на корточках у забора и строгал перочинным ножичком дощечку.

«Втаупе уже и сады отцвели… весна быстрая — влюбить. я не успеешь… Здесь весна только начинается… Холодно ещё… Хорошо, хоть те холода кончились… какие холода! Сердце вымораживает… В школе сейчас второй урок, наверное. Малышка Айни, как всегда, уснула. Жаль, что маленьким приходится ходить в школу… Если бы было много учителей, можно бы первое время учить малышей дома… Чушь все это… Интересно, будет ли сегодня за обедом в компоте так же много урюку, как вчера… Вчера был какой-то особенный компот… замечательный…»

— Смотрите, салаги, какие вы зеленые… — говорил Панкратов Ярцеву, Андрееву и Градову. Держа в руках тополиную ветку, Панкратов расковырял одну липкую почку и показал каждому ярко-зеленый зародыш листка. — Я б на вашем месте подумал: служить вам ещё ой-ой сколько…

— Ну ты, салага, — крикнул Маков Панкратову со скамейки, на которой он курил вместе с Золотовым. — Давно ли сам таким был?..

— Пусть он им душу потравит, — остановил его Золотов, — полезно…

Вдруг из громкоговорителя, укрепленного на коньке крыши спортзала, над самой головой Сметанина раздались позывные «Широка страна моя родная…». Эта отрывисто повторенная мелодия заставила Сметанина отодвинуться от стены и выпрямиться.

— …Работают все радиостанции Советского Союза! Сообщение ТАСС. О первом в мире полете человека в космическое пространство. Двенадцатого апреля 1961 года в Советском Союзе выведен на орбиту вокруг Земли первый в мире космический корабль-спутник «Восток» с человеком на борту.

Пилотом-космонавтом космического корабля-спутника «Восток» является гражданин Союза Советских Социалистических Республик лётчик майор Гагарин Юрий Алексеевич…

То, что вчера ещё только мерещилось людям, то, о чем читали в книгах и о чем серьёзно за обыденными заботами не задумывались, вдруг свершилось, на какие-то мгновения, но повсюду нарушив привычный ход жизни каждого, разбив несколькими простыми реальными словами скорлупу собственного «я», отгораживающую людей друг от друга, и одарив множество различных людей единым чувством.

Сметанин стоял не шелохнувшись.

«Сто восемь, сто восемь, сто восемь минут, — повторял он про себя, как стихи. — Это значит — сто восемь минут… Гагарин…»

Слезы навернулись ему на глаза, он глянул в сторону, чтобы никто не заметил этих слез, и увидел сквозь них влажно лучащийся день, чью-то гимнастерку на заборе, крашенные известью белые стволы обкорнанных тополей и привычный выгорелый красный флаг над входом в казарму.

— Ура! — в восторге крикнул кто-то первый.

— Ура! — не щадя горла, подхватили остальные.

— Ура! — выдохнул Сметанин.

Иванов и Ярцев секунду смотрели друг на друга, схватились в объятии и закричали:

— Ура-а-а-а!!!

Из столовой выбежал повар в белоснежной куртке и колпаке.

— Чего, чего, гвардейцы, случилось?

— В космосе человек, — крикнули ему. — Гагарин!

Повар выпучил глаза, сорвал белый колпак, бросил его наземь и закричал:

— Ура! Ура Гагарину!

…Через сорок два часа после этих минут, в безветренное раннее утро полк совершал прыжки.

Солнце ещё не взошло; с земли его не было видно, лишь влажная звезда сияла над темным еловым лесом. Но едва самолёты набрали высоту, как в иллюминаторы ударило слепящими солнечными луча.

«Поехали», — сказал себе Сметанин за шаг до проема двери и бросился вниз.

КПП — контрольно-пропускной пункт — был о маленьким однокомнатным домиком со сквозным коридором; в окно из него были видны с изнанки металлические зеленые ворота, которые ездили по рельсу от нажатия кнопки на пульте.

Когда старшина Каменюк, который был в наряде по КПП, ушел обедать, Сметанин и Ярцев провели эксперимент. Сметанин слегка с пульта раздвинул ворота, а Ярцев положил на землю между разведенными створками абрикосовую косточку от компота.

Ярцев и Сметанин собирали косточки с нескольких обедов, потом кололи их то молотком, то камнем, то дверью, то просто разгрызали зубами…

Сметанин нажал на кнопку. Ворота закрылись, но косточка осталась целой.

— Я же говорил, — сказал Ярцев, — скорости не хватает и масса у ворот мала…

— Не в этом дело… Просто надо больше разгон, тогда столкнутся сильнее.

— Ерунда!..

— Попробуем…

Сметанин начал было раздвигать ворота, но одновременно с улицы донесся требовательный сигнал; Сметанин увидел машину командира части, полковника Гончарова.

Ворота раскрыли, машина начала въезжать. Ярцев и Сметанин подумали об одном—о том, что командир полка, батя, как звали его между собой солдаты, заметит абрикосовую косточку. Им было стыдно при мысли об этом, и в то же самое время им немного хотелось, чтобы он заметил косточку и, проезжая, не просто кивнул, как обычно кивал дневальным, а обратил на них внимание.

Отчего солдаты любили человека, с которым за три года редко кому из них доводилось говорить лично? Оттого ли, что он был сед особой сединой моложавого лицом человека и эта седина говорила о том, что пришлось ему когда-то пережить; оттого ли, что он часто совершал парашютные прыжки вместе с разными подразделениями; оттого ли, что каракулевая папаха или фуражка всегда лихо сбиты у него чуть набекрень, и в этом было что-то мальчишечье; оттого ли, что при этом знали, что в партию он вступил осенью сорок первого года; оттого ли, что над левым карманом полевой гимнастерки была у него Золотая Звездочка. И уже потом, после демобилизации, на гражданке, будто невзначай вставлялось в разговор: «А вот у нас батя был мировой мужик… Герой!..» Словно то, что батя был Герой, выгодно отличало людей, служивших под его началом, от всех прочих. Да, верно, так оно и было…

— Слыхал? — сказал Ярцев. — Позавчера в первом батальоне минометчику телеграмма пришла, мать тяжело больна. А парень из Киргизии. Телеграмма пришла после отбоя; тыр-пыр, да куда денешься…

Они с сержантом на квартиру прямо к бате. Молодец сержант, сообразил… Батя в гостях — они в гости. Он с ними из гостей в полк поехал, начальника штаба вызвал… За пять минут все оформили и — до вокзала на машине…

Сметанин знал историю, которую рассказывал Ярцев, но ему было приятно ещё раз её услышать, ещё раз почувствовать ту прочность и слаженность, которую придавал общей жизни полка его командир.

Старшина Каменюк писал домашнее сочинение.

Он писал старательно и когда макал перо в белую непроливайку, стоящую посреди стола, то аккуратно обносил ручку круговым движением около тетради, чтобы не упала клякса.

— Сережа, посмотри, здесь нужны запятые?..

— Надо, товарищ старшина, это деепричастный оборот…

— Все… все… Вспомнил…

Старшина Каменюк посмотрел на пол, покашлял и сказал:

— Надо бы ещё раз пол помыть перед сдачей наряда…

— Мы же уже мыли, товарищ старшина, — сказал Сметанин.

Ярцев за спиной старшины махнул рукой:

— Ладно… Давай, Серега, морского кинем… Мыть пол выпало Ярцеву.

— Второй раз мою… Везет… Ты бы за почтой сходил, Серега… — попросил Ярцев.

— Это мы можем, — сказал Сметанин. — Товарищ старшина, я за почтой…

— Иди… Придешь, я сочинение допишу, проверишь…

Сметанин вбежал в библиотеку.

— Здравствуйте, Нина Васильевна, — громко и весело сказал он. — Нашу почту ещё не забрали?

— Вот она у меня отложена, для связистов третьего батальона. Что это вы такой… — она сделала неопределенный жест рукой, — легкий…

— Лето, Нина Васильевна. Уже лето!

— Весна и… девятнадцать лет… Что может быть лучше, — вздохнула Нина Васильевна.

— Уже двадцать в этом году…

— Какая разница… Молодость…

— Так и вы же не старая… — Сергей сказал и покраснел.

— Ну, спасибо, — засмеялась она.

Сметанин быстро перебрал письма.

— Ярцеву целых два…

— А вы почему писем не получаете? — спросила Нина Васильевна.

— Некому писать, — беспечно сказал Сметанин. — Да так оно и лучше… А что это вы сочиняете?

— Контрольную по немецкому… Я заочно учусь в педагогическом, на четвертом курсе… У меня к вам вот какая просьба: полк переезжает в лагеря, и часть библиотеки придётся перевозить туда… Поможете?

— Конечно, Нина Васильевна, если отпустят…

— Я попрошу ваше начальство…

— Побегу, Нина Васильевна. — Сметанину было приятно называть её по имени. — Меня ждут…

— Ты что долго? — спросил Ярцев. Он уже заканчивал мытье пола и стоял в гимнастерке с засучёнными рукавами, отжимая тряпку в ведро.

— Два письма тебе, — сказал Сметанин.

Швырнув тряпку в ведро, так что полетели во все стороны грязные брызги, Ярцев вырвал у Сергея свои письма и отошел с ними к окну.

— Где старшина сочинение оставил? — спросил Сметанин.

— В столе, — тихо проговорил Ярцев.

Сметанин достал тетрадь и начал её бегло просматривать.

— У него с деепричастными оборотами слабовато, — сказал он.

Вдруг Сергей услышал за спиной сдавленный стон.

— Ты что, Валька? — обернулся он к Ярцеву и увидел письма, валяющиеся на непросохшем полу.

— Она замуж вышла, — глухо сказал Ярцев. — Она вышла замуж… — Валентин медленно раскатал рукава гимнастерки, аккуратно застегнул их. — Я так и знал.

Сметанин молчал, не зная, что сказать.

С улицы донесся гудок машины.

— Ноль восьмая, — сказал Ярцев, чувствуя комок в горле. — Пойду документы посмотрю.

Он шагнул к дверям, желая одного — не заплакать на глазах у товарища.

— Дневальный! — закричал, вбегая на КПП, шофер ноль восьмой. — Уснули?

— Не ори, — грубо сказал Сметанин. — Машина не пожарная…

XII

1
Выходной день был объявлен неожиданно, среди недели. Десять дней кряду, сразу после переброски полка в летние лагеря, одновременно шла подготовка к инспекторской проверке и устройство лагеря. Поставили палатки; перебрали драночную крышу; покрасили белым и голубым солдатскую столовую, похожую на огромную незастекленную веранду, со столами и скамьями на столбах, врытых в земляной пол; отремонтировали гауптвахту, уже третью неделю, впрочем, пустовавшую, и обнесли участок земли перед ней колючей проволокой — как было положено. ещё отремонтировали каптерки, учебные классы, склады… Через десять дней на холме среди сосняка, в зеленой пене молодых берез уже стоял и жил строго размеренными часами белый чистый городок. В то же самое время, пока шли эти строительные работы, подразделения тренировались в стрельбе. Роты почти ежедневно проводили тактические занятия на длинной, пологой, изрытой рыжими окопами горе, прозванной солдатами Сапун-горой за те повторяющиеся её штурмы, которые были в жару изнурительны и нелюбимы.

Неожиданный выходной был радостью для людей, утомленных тяжелой, но необходимой работой.

— Мужики! Я знаю место! — кричал Панкратов, босиком шествуя впереди всех и размахивая сапогами, которые он нес в руках.

Вдыхая сладкий запах белых зарослей цветущей черемухи, по влажной тропинке выбежали к излучине. Между кустарником и урезом воды, на самом изгибе реки желтела проплешина пляжа.

— Купаться осторожно! Только осторожно! — повторял Иванов.

Едва Сметанин вместе со всеми выбежал из сжатой черемушником долинки на открытое место, едва увидел Андреева, который с разбегу сделал стойку на руках и мягким кувырком вышел из нее, дрыгнув ногами в тяжелых сапогах, как ему вспомнились те счастливые дни детства, когда в пионерском лагере, пройдя по тенистой дороге в березовой роще, они всем отрядом врассыпную сбегали к реке и пионервожатая кричала им вслед почти те же слова, что сейчас Иванов: «Только осторожно! Осторожно, дети!» Раздеваясь, Сметанин ощущал необходимость совершить нечто такое, что вызвало бы восхищение остальных и заставило бы их почувствовать то же, что чувствовал он от солнца, реки, черемухи.

Сметанин внезапно вскочил, подпрыгнул на месте, разбежался и ласточкой, что прежде у него плохо получалось, красиво нырнул с небольшого обрывчика в воду. Вода была чудесная.

«Подержусь-ка подольше!»— Сметанин с напряжением проталкивал плавными движениями рук и ног свое тело вглубь, ко дну.

Медленно, считая до восьмидесяти, он коснулся дна, посмотрел на его бурую песчаную поверхность, увидел ракушку, подгреб к ней, схватил её и быстро заскользил вверх, приятно ощущая перемену в слоях воды — от нижних прохладных к верхним теплым.

— …твою мать, — услышал он за шумом выныривания голос Иванова. — Ну, Сметанин, смотри, ты у у меня покупаешься… Шагом марш на берег…

— Товарищ сержант… — отфыркиваясь и подплывая к Иванову, начал было Сметанин.

— Иди ты к черту! — продолжал кричать Иванов, который держался в воде на месте, подгребая по-собачьи руками. — Ты свое удовольствие справляешь, а люди — переживай…

— Да я ж хорошо ныряю, товарищ сержант…

— Хорошо… В часах в воду из-за тебя полез…

Сметанин глянул: на руке Иванова действительно были часы, большие ручные часы, на которые он так часто со значением и важностью любил смотреть перед строем.

— Знаешь, вот вроде пустяки, а запоминаются отчего-то крепко… — сказал Ярцев Сметанину.

Они лежали рядом и смотрели, как Ананьев, уже сизо-смуглый, в пупырышках гусиной кожи, надев на голову старый противогаз и подняв левой рукой над водой хобот серой гофрированной трубки, снова и снова пытается плыть в нем, словно аквалангист. Весь взвод, разморенный купанием и солнцем, лежа кто на гимнастерках, кто на песке, лениво наблюдал за его барахтаньем.

— Камень к шее привяжи,, погружаться легче будет…

— Щуки поберегись…

— Помню, мы со Светкой с уроков сбежали, — продолжал Ярцев, — и в «Ударник»… в тире там стреляли. Я её стрелять учил; она раз, дуриком, конечно, в мельницу попала, смеялась… Уж не помню, что смотрели… Потом вышли и пошли сперва через мост над обводным каналом, потом по Димитрова, потом в Земский переулок свернули, слышал, может быть? — Он так произносил эти московские названия, что Сметанин невольно представил себе знакомые, родные ему места и ощутил сосущее, как голод под ложечкой, желание очутиться там и просто постоять, посмотреть с замосквореченской стороны Москвы-реки на другой берег. — По Земскому вышли на Крымскую набережную, сразу запахом карамели с «Красного Октября» ударило… Пошли по набережной к Крымскому мосту… А был апрель, ветер ещё холодный, но в промежутках, когда не дует, уже тепло… В реке воды полно, она серая, рябая, по ней — редкие льдины… Идем, навстречу нам по парапету две чайки перезаливаются, не улетают… головы черные, клювы длинные… Она меня за руку взяла, говорит: «Смотри». Рука у нее теплая… Ничего особенного, а запомнил…



Ярцев говорил Сметанину тихо, казалось, никто не слушал его.

— Запомнил, — сказал Панкратов. — Мало ли кто чего запомнил. Ты в себе это держи; ты мужик… У бабы память коротка, её и судить за это нечего…

Со стороны лагеря донесся шум многих голосов, свист и гиканье.

«Лови! — слышался чей-то бас. — На меня! На меня гони!» — звонко кричал другой голос.

— Что-то случилось, — сказал Иванов с беспокойством.

— Может, пожар? — предположил Панкратов.

— Шпиона поймали, — усмехнулся Ананьев.

— Бежим посмотреть, — сказал Расул, первым вскакивая и начиная одеваться.

— Взвод связи! Подъем! — резко скомандовал Иванов.

Четыре сосны, росшие метрах в десяти—двадцати одна от другой, были окружены солдатами. Улюлюкая, задрав головы вверх, они кого-то высматривали в ветвях сосен. Несколько солдат стучали кто палками, кто просто сапогами о сосновые стволы.

— Белка! — закричал Градов. — Ананьич, — толкнул он Ананьева, — нам бы теперь к Яшке белку — полный зоопарк.

Яшка был еж. Его нашел Панкратов во время перехода с зимних квартир в лагеря. Яшка жил в палатке у связистов в длинном ящике для обуви, составлявшем часть нар, на которых лежали тщательно заправленные одеялами матрацы. Яшку любили, кормили и берегли; в первую ночь, предоставленный самому себе, он не удрал из палатки, а умудрился забраться под одеяло к Иванову. То, что он в холодную ночь оказался под одеялом и именно у Иванова, расположило к нему всех и заставило считать существом разумным и веселым.

— Надо лезть, — сказал Панкратов.

Стволы сосен у основания были, как бабки у рысаков, забинтованы тщательной побелкой.

Сметанин подошел поближе, вглядываясь в ветви сосны, на которую все указывали, стараясь разглядеть зверька. Наконец он увидел белку. Она сжалась в развилке ветвей у самого ствола, свесив легкий пушистый хвост и чуть позодя им, словно подзадоривая людей.

Сметанина охватил общий охотничий азарт.

— Лови! — закричал он со страстью.

Белка мелькнула по ветке, соскользнула с нее, будто по невидимой горе, полетела к другому дереву. В этот момент крики и свист солдат слились в единый пронзительный шум. Белка уже у самой ветки вдруг судорожно перевернулась в воздухе и мягко упала на землю.

Несколько человек бросилось к белке.

— Готова, — сказал Маков, и, услыхав это «готова», Сметанин остался на месте.

— Это что такое? — раздался вдруг голос подполковника Мишина. Он своим мерным, крупным шагом, наклонив голову, направлялся к месту происшествия.

Перед ним расступились. Те, кто был подальше, начали быстро расходиться.

Заложив руки за спину, Мишин постоял над белкой, глядя на её распушенный хвост, будто поросший пшеничными остями, на маленькую головку.

— Так, — шепотом за спиной у Сметанина сказал Градов, — я смываюсь…

— Вы что же… дикари? — спросил Мишин негромко, но так, что услышали все, и обвел взглядом лица. — Вы люди! — закричал он, надсаживая голос и багровея.

От этого почти женского крика, так не вязавшегося с обликом подполковника Мишина, с его мощной фигурой и щегольскими усиками, Сергей Сметанин почувствовал свою, именно свою вину за насмерть загнанную сотней парней рыжую белку; одновременно он ощутил мгновенную нежность к командиру батальона.

— Вечно дядя Федя так, — сказал Андреев, когда Мишин, приказав сержантам собраться у штаба батальона, пошёл, ссутуля спину, вверх по косогору. — Из-за белки людям выходной портить…

— Нехорошо, — сказал Расул Магомедов. — Плохая история…

— Сейчас тебе будет выходной, — пообещал Панкратов.

— Пошли к расположению, — сказал Золотов.

И следом за другими солдатами батальона связисты потянулись к палаткам.

«Непонятно, нельзя объяснить… Что же это за жестокость такая? — думал Мишин, шагая к штабу батальона. — И почти все в этом участвовали. И это же не охота… И не дети они, которые в кулаке воробья затискивают… Им ведь по двадцать… В двадцать лет я вернулся с Отечественной… Войны они не видели? Страданий не знали?»

XIII

1
Перед рассветом с запада накинулись низкие тучи, и заря занялась уже где-то за ними.

Пошёл некрупный прямой дождь, загнав сонных дневальных под грибки между строевой линейкой— плотно утрамбованной дорогой — и генеральской линейкой — тщательно разрыхленной граблями полосой.

Сметанин проснулся за десять минут до побудки.

Кругом палатки слышалось шипение дождя по песку, то и дело пронизываемое звонким «блинь», «блинь», «блинь» капели. Сергей видел, как в палатку вошел дневальный, как он разбудил Иванова, как ещё заспанный Иванов медленно одевался; позевывая и потягиваясь, Иванов вышел.

«Хорошо бы подъема не было сегодня совсем, лежали бы, читали… Что в такой дождь делать…»

Труба пропела по-петушиному хрипло и коротко.

Иванов, уже совсем иной, чем был пять минут назад, свежий, подтянутый, бодрый, закричал, встав на пороге палатки и откидывая полог входа:

— Взвод связи! Подъем!

От палатки дежурного по части, от дневального к дневальному зычно и озорно понеслась команда:

— Форма на зарядку: в трусах…

— Форма на зарядку: трусы в скатку…

— В скатку тру… сы…

— Чего валандаемся, салаги! — закричал Золотов, сбрасывая одеяло и пружиной вскакивая на нарах. — Забыли — инспекторская! Подъем, салаги!

По всей линии палаток, ежась, выходили под дождь солдаты босиком, в трусах…

— Оправиться и через две минуты строиться, — скомандовал Иванов.

Кургузые плащи не спасали от дождя. К стрельбищу через сосновый лес взвод шёл по песчаной дороге, испещренной траками танкеток. Песок был мокр, сер, сапоги с хрустом впечатывались в него. Вдали слышалось неравномерное постукивание автоматных очередей, баханье безоткатных орудий. Сосны-подростки в светлых свечках цветения, усыпанные дождевыми каплями, были холодны и пушисты.

Суглинистая насыпь рва, с которого начиналось стрельбищное поле, раскисла. Через ров были перекинуты неширокие настилы из свежих, медовожелтых досок, слякотно заслеженных солдатскими сапогами. По команде надо было залечь перед насыпью с заряженным автоматом, затем пробежать мостками через ров и бежать дальше по утоптанной тысячами ног тропинке до первого столба.

Вззод связи стоял на исходном рубеже перед рвом. Старший лейтенант Углов давал последние указания:

— Не забывайте, чему учили… Старайтесь не волноваться… Быстро не бежать…

Сам Углов волновался вдвойне: во-первых, он волновался за взвод, за то, как отстреляются молодые солдаты, а во-вторых, за показ мишеней — бегущие фигуры третьего упражнения показывались командами по радио, а схема этого устройства была придумана Угловым, и он же её отлаживал.

— Связисты не должны ударить лицом в грязь, — сказал он.

— Грязи вон сколько, как не ударить, — сказал Золотов.

— Не остри… Тебе хоть бы хны, а для молодых — первая проверка…

Все уже знали, и старший лейтенант Углов был тем озабочен, что на стрельбище находится командир дивизии, что он сам выбирает подразделения и людей из них для проверки и что второй батальон отстрелялся неудачно — комдив недоволен.

— Товарищ старший лейтенант… — предупреждающе произнес Иванов.

Углов обернулся и увидел, как по гребню рва идут командир дивизии, командир полка и офицеры штаба.

— Ну, ни пуха, — быстро сказал Углов взводу.

— Илья Андреевич, почему же всё-таки спецподразделения так слабо стреляют? — спрашивал полковник Меркулов командира полка, стараясь тоном своего вопроса выразить озабоченность, которой у него не было и не могло быть, оттого что дивизию он принял недавно и всякий замеченный недостаток воспринимался не как что-то огорчительное, а как побудитель к действию, который по-молодому будоражил его и заставлял радоваться даже сегодняшнему бесконечному дождю.

— Мне кажется, сказался переезд в лагеря, ведь на оборудование классов ухлопали почти полмесяца…

— Илья Андреевич, согласитесь, это не довод.

— Взвод! Смирно! — крикнул Углов, повернувшись в сторону комдива.

— Это кто такие? — спросил у командира полка комдив Меркулов.

— Связисты третьего батальона…

— Очень кстати…

— Товарищ полковник, взвод связи третьего батальона готовится к проведению боевых стрельб… — доложил Углов.

— Вольно, — перебил его полковник Меркулов и, отняв руку от козырька, обвел неспешным взглядом голубых глаз людей взвода связи в потемнелом от дождя обмундировании.

— Взвод! Вольно! — выдержав паузу, выкрикнул Углов.

Взвод выдохнул.

— Вот вы, гвардеец, — подходя вплотную к строю связистов и указывая кивком головы на Сметанина, сказал полковник Меркулов. — И вы, — он кивнул на Андреева…

— Гвардии рядовой Сметанин, — выпалил Сметании.

— Рядовой Андреев, — сказал Андреев и выжидательно посмотрел на комдива.

— Получите боеприпасы и на огневой рубеж шагом марш…

«Ах, как неудачно, что Андреева, — подумал Углов, — почему же Андреева? Лучше уж Ярцева… Не мог Андреев сделаться незаметнее…»

Золотов придирчивым взглядом осматривал командира дивизии с ног до головы: то, что полковник Меркулов был молод и хорош собой, отчего-то раздражало Золотова.

«Небось, и пороху не нюхал, а туда же — комдив… Академии пооканчивал. А кожанка на нем неуставная… Хорошая кожанка, в такой бы на завод неплохо ходить… И чего же-то он в ней?.. А?.. Ему же генеральская звезда положена, а он пока полковник…

И батя — полковник… Вот ему сердце и клешнит… Маскируется… Жалко, на меня не выпало… Я бы показал, как надо…»

Андреев и Сметанин шли с линии огня к взводу понурясь. То ли оттого, что они не взяли поправку на вдруг начавшийся ветер, то ли оттого, что их волновало присутствие командира дивизии, но стрельба была неудачна: Андреев упражнение не выполнил, Сметанин выполнил на тройку.

«Разве это солдат? — Полковник Меркулов с сожалением смотрел на высокую,сутуловатую фигуру Андреева и слушал его меланхолический, словно в такт дождю доклад о результатах стрельбы. — Если у него в этих условиях такой вид, чего же от него ждать?..»

— У вас автомат хорошо пристрелян? — неожиданно для окружающих спросил Меркулов Углова.

— Так точно, товарищ полковник, чуть-чуть левее надо брать и выше…

— Дайте его мне…

Углов подал свой автомат командиру дивизии.

— И если у вас есть кто-нибудь, — Меркулов сделал рукой неопределенный жест, — кто умеет стрелять…

Углов посмотрел на Золотова, Золотов выпрямился выжидательно.

— Ефрейтор Золотов, — сказал Углов.

— Я, — рубанул Золотов.

— На огневой рубеж шагом марш!

«Ну, сейчас я покажу, что такое третий батальон». — Золотов скинул на землю плащ-накидку и сделал три шага зперед.

Ефрейтор Золотов и полковник Меркулов одновременно быстрыми шагами перешли по настилу через ров, неся автоматы уже с отомкнутыми прикладами на плечах.

Золотов пошёл к огневому рубежу слева, Меркулов — справа. Они перевели автоматы в боевое положение; напряженная согнутость их фигур, упругость мелких шагов делали их похожими на охотников, которые поспешно крадутся к глухарю во Еремя его токования, ожидая, что вот-вот песня оборвется.

— Показалась! — крикнул Мишин, который взялся идти с флажком следом за стреляющими.

Золотоз мгновенно, будто поскользнувшись, упал на правое колено и одновременно с легким выдохом, держа автомат почти на весу, мягко нажал холодный спусковой крючок. Мишень упала. Меркулов, который стрелял стоя и выстрелил чуть раньше Золотова, уже шёл дальше тем же охотничьим шагом.

В следующую, ростовую мишень по условиям упражнения надо было стрелять лежа.

Меркулов же решил, что вторую мишень он собьет с колена, а по бегущей будет стрелять лежа.

Он на мгновение взглянул со стороны на свою спортивную, молодую фигуру, и ему показался очень красивым весь этот проход под дождем по огневым рубежам с верной стрельбой из разных положений: стоя, с колена и лежа.

Перед Золотовым была большая серая лужа, которую рябил ветер. Обегать её было бессмысленно, потому что мишень уже показалась. Золотов покосился на Меркулова и увидел, что тот упал на колено и целится.

Там, откуда стрелял Меркулов, лужи не было.

«Если везет людям, — подумал Золотоз с завистью, — так во всем».

— Эх! — воскликнул он, подбодряя себя этим «эх», и распластался в холодной воде.

«Давай, браток», — сказал он автомату.

После выстрела мишень упала.

Теперь пошли к третьему огневому рубежу. Третьей мишенью была бегущая фигура, она должна была двигаться на расстоянии трехсот метров перед стреляющими.

Насквозь промокшему Золотову было неприятно всякое движение, но в соревновании между скоростью неодушевленной мишени и человеческой сноровкой был для него настоящий азарт, ощущение которого пьянило; и потому он шёл к третьему рубежу уверенно, с той долей веселой небрежности, которая во всяком деле присуща настоящему мастеру.

На какие-то мгновения упреждая команду Мишина, Золотов устойчиво встал на колено, прочно укрепился в этом положении и, поймав на мушку мишень, которая едва начала движение, срезал её короткой очередью: оглушенный стрельбой, он повернул голову в сторону Меркулова.

Перед Меркуловым на третьем рубеже стояла большая лужа, целое озеро.

«Черт подери этот суглинок!»— Меркулов, не меняя темпа ходьбы, вступил в лужу. Но едва он вступил в нее, как вспомнил, что хотел стрелять в бегущую мишень лежа, отступать назад было нельзя, но и ложиться в воду было глупо, потому что предстояло ещё часа два ходить по стрельбищу.

Меркулов замешкался и только тогда, когда уже мишень показалась и левее раздался выстрел Золотова, он опустился на колено и вскинул автомат.

«Правильный мужик, — подумал Золотов, глядя на то, как осторожно опустился в воду Меркулов, — бережет одежу… Мне бы такую кожанку».

Меркулов заспешил, желая успеть сбить мишень с первого показа, едва прицелясь, нажал спусковой крючок.

Он промазал. Но в тот же момент со стороны Золотова раздался второй выстрел, и перед самым концом своего короткого пути мишень упала, сбитая золотовской пулей.

Золотов и Меркулов разрядили по команде Мишина автоматы и молча рядом пошли на исходный рубеж.

— Товариш, гвардии полковник, — доложил Золотое комдизу, — ефрейтор Золотов стрельбу закончил. Мишени поражены с первого показа. Не израсходовано семь боеприпасов.

Они стояли перед строем, оба тяжело дыша после быстрой ходьбы.

Солдаты взвода связи по одну сторону и офицеры, стоящие позади командира дивизии, — по другую, с нетерпеливым любопытством ждали, что скажет полковник Меркулов ефрейтору Золотову.

Большинство из них заметило, как были сбиты мишени на третьем рубеже.

«Молодец, какой же он молодец! — с завистью думал Сметанин, глядя в спину Золотова. — Что же теперь скажет комдив? Нет, я бы так не смог…

Молодец Золотов!»

«Подвел, — думал Углов, ожесточаясь против Золотова. — Как мишени сработали! И на тебе — плюха… Не ожидал…»

«Ну, я ему покажу, как сбивать чужие мишени… За три года дисциплине не могли научить… на стрельбище безобразничает…» — думал подполковник Мишин.

— За отличную стрельбу объявляю вам, — полковник Меркулов, немного помедлил, — десять суток отпуска…

— Служу Советскому Союзу! — отделяя четко слова друг от друга, сказал Золотов.

— Вы где живете? — спросил Меркулов у Золотова, подавая ему руку.

В этот момент ветер подул особенно сильно, и Золотов почувствовал озноб.

— В Крыму, товарищ полковник, — сказал он, пожимая протянутую руку.

— Это хорошо, что в Крыму, — сказал тихо полковник Меркулов, задерживая руку Золотова в своей руке, — только сбивать чужие мишени не рекомендую.

Золотов, будто не понимая, пожал плечами.

— Счастливец, — сказал полковник Меркулов, оборачиваясь к офицерам, — поедет к морю…

3
Туман был густой и зыбкий. Шли по откосу.

Навстречу выплывали темные копны сена. Ноги, натертые и как бы обожженные, болели нещадно. Справа и слева, по всему фронту развернутой в цепь роты, раздавались глухие выстрелы.

Ждали отбоя. Зеленая ракета вдруг тускло засветила в тумане, за ней вторая, третья — отбой. Но не было слышно обычного «ура»… Устали… Повернули назад к понтонной переправе возле бревенчатого хлипкого моста, продолжая расстреливать холостые патроны.

Сметанин и Золотов привалились к копне, сквозь дремоту слыша звуки выстрелов, карканье ворон, пролетающих над лугом, и чувствуя кислый запах тумана, пропахшего паленым порохом.

— Сколько времени? — спросил Золотов.

— Начало четвертого…

— Хуже нет войны, чем ротные учёния…. ещё хорошо, что мы с восьмой ротой…

— Я устал сегодня…

— Ты-то чго, тебе положено… я и то ноги натер… Вот дураки — холостыми садят, потом стволы чистить замучаются….

— Пойдем…

4
Взвод связи после суточных ротных учений, после нескольких часов дневного непрочного сна, после горячего, жирного и оттого неприятного по жаре обеда шёл, как было записано в расписании, на «чистку и проверку средств связи».

Столбы желтого дыма стояли над сосняком. Воздух соснового бора, пропитанный этим дымом, был зноен, смолист и легок. Сосна цвела. Сапоги скользили по настилу старой хвои; казалось, что стоит хорошенько разбежаться — и можно проехать по блестящим на солнце иглам, как по наледи.

Едва перешли дорогу, у которой кончался сосняк, и вошли в березовую рощу, как все переменилось: и шум — он стал шелестяще звонок и непостоянен, в него вмешалось щебетание птиц; и краски — они стали ярче, особенно зелёный цвет и белый, которого в сосняке не было вовсе и который здесь был ослепительно ярок в тех местах, где березы срослись и, ловя гладкими стволами солнечный свет, отражали его. Совершенно иными были и запахи березовой рощи; они были влажны, прохладны, чуть-чуть отдавали спелой земляникой.

— А ты точно помнишь место? — с сомнением спросил Золотов Панкратова, шедшего впереди.

— Небось, забыл с прошлого года, — проворчал Маков, который, не высыпаясь, был всегда сердит.

— Не боись, мужики; ещё самая малость, — сказал бодро Панкратов.

И действительно, родник, к которому он вел всех, находился рядом.

Это было неожиданное место—вдруг просторная поляна, солнечно заросшая лютиками, и сбоку, уже у самого края рощи, сухая, будто ржавая елка, а под ней на черной, сырой земле лежало маленькое зеркало воды, которое тихо проливалось по незаметному для глаз наклону земли, обозначая свой путь сочной травой.

Все обступили родник и смотрели в него, желая разглядеть сердцевину, откуда бьет вода; но она была неприметна.

— Ну, давай распределяться, что ли, кому чего: кому воду носить, кому хворост собирать, кому картошку чистить, — сказал Панкратов.

— Да, чего стоять, — сказал Маков. — Ну-ка, Расул, достань котелок — испробовать надо, что за вода…

Картошку варили в мятой, закопченной кастрюле, которая кем-то когда-то была принесена во взвод и всегда использозалась для варки картошки или грибов в полусвободные, похожие на сегодняшний дни.

— Мало, мало взяли, — говорил Градов, лежа на спине и положив ногу на ногу. — Но запах отлич— До чего же вы, городские, до жратвы жадные, ужас какой-то, — сказал Маков.

— Это конечно, — сказал Андреев. — Это обязательно— жуть какие жадные. И полный карман денег…

— Молчи, салага, — лениво промолвил Маков.

— Вот, скажем, ты, Маков, смог бы ты заработать рублей… ну, четыреста?

— В год, что ли?

— Почему в год… за месяц…

— Зачем надрываться… Полторы-две сотни выколочу, хоть где буду работать…

— А я, умей я хорошо играть на саксофоне, мог бы заработать такие деньги запросто… Представь себе…

— И представлять не хочу… Врешь.

— Приезжай в Москву, познакомлю с таким человеком.

— На кой мне твой человек… Давай мне корову-рекордистку, — Маков встал, — я тебе и шестьсот добуду…

— Нет, — возразил с усмешкой Андреев, — не выдержит корова…

— С хорошей коровой я и тебя, и саксофон, и человека твоего куплю, продам и снова куплю, — уверенно сказал Маков.

— Насчет меня это вопрос…

— Ну, заладили, как бабы на базар»; коровы, куплю, продам… Осточертело! — сказал Золотов.

— О чем прикажете, товарищ ефрейтор? — Андреев вытянулся перед Золотовым по стойке «смирно». — Это ведь жизнь: коровы, деньги…

— Шута-то из себя не строй… Жизнь, — протянул Золотов. — Если это вся жизнь, так на черта она нужна, такая жизнь…

— Кончай трепаться! — закричал от костра Ананьев, который был за повара. — Картошка поспела…

Тушенку из рюкзака вытащи…

Горячую картошку, смешанную с тушенкой, положили перед каждым — кому в котелок, кому на лист газеты, — нарезали крупными ломтями черный хлеб и стали есть, обжигаясь, запивая водой из родника.

— Вот что значит у Лексикона блат! — сказал Панкратов. — В армии тебе ни коровы не надо, ни саксофона, был бы старшина человек… И картошка будет, и жиры, и приправа… Молодец Сметанин!

— Сметанин, сегодня тебе с Магомедовым в неряд по роте придётся пойти, — сказал Иванов.

— Шутишь, Володя? На той неделе в наряд по кухне меня запрягли, сутки спустя в наряд по роте—опять меня…. только учёния кончились, снова я… «Через день на ремень» выходит… Что я, дешевле других?

— Ты у нас сознательный, — сказал Панкратов.

— Да обожди ты… Что же это получается, товарищ сержант?

— То и получается, — сказал Иванов, — что надо, Сметанин…

— Ладно, — вздохнув, сказал Сметанин, — надо так надо…

«Зато я послезавтра от кросса сачкану».

XIV

1
В глубине черемушника, смутно белеющего в низине и заражающего сырой воздух окрест сладким дурманом, пели соловьи. То они разливались хором, то нестерпимо высоко заходился один, то вдруг наступала густая тишина, и тогда было слышно, как переливается темная вода через гребень маленькой деревянной плотины.

Сергей Сметанин, одетый в шинель, со штыком на поясе, опустив крылья пилотки на уши, ходил вдоль поверочной линейки, помахивая консервной банкой на проволоке. В дне банки были гвоздем пробиты дыры; в банку клали шишки и поджигали их. Этим дымом спасались ночью от комаров.

По всему лагерю перед палатками, то освещенные неярким фонарем, то в темноте, ходили одиноко дневальные с дымящими жестяными кадилами.

Сергей слушал соловьев, представляя себе одного, которого видел однажды в детстве: серая птичка сидела прямо над ним на низкой березовой ветке; вдруг она закинула в небо голову, горло её мягко и пушисто набухло, затрепетало, и оглушительное щелканье разнеслось по роще.

«Мне стоять ещё час, потом я бужу Расула, а сам ложусь…»

— Эй, — услышал он от палаток и узнал голос Золотова. — Сметанин?

— Чего тебе? — тихо спросил Сергей.

— Слушай… Я вспомнил: ты же у моря бывал…

— Ну…

— Расскажи… А то я ещё когда поеду… Зажимают… то учёния, то оцепление… Но я свое возьму… — Золотов в накинутой на плечи шинели подошел под грибок к Сметанину.

— А чего рассказывать?

— Ну, как это — море?

— Море? Если Баренцево, так вода холодная; те, кто на побережье живет, плавать даже не умеют…

Если Каспий, так хоть он большой, а все время представляешь карту — озеро… Правда, шторма там, говорят… А вот Чёрное море… Чёрное море, как в сказке: море… и все тут…

— Расскажи…

— Ночью нырнешь, глаза под водой откроешь, видно голубое свечение, искры…

— Отчего же оно?

— Я рукой двигаю в воде, а там микроорганизмы… от трения температура меняется, и начинает в этих микроорганизмах окисляться такое вещество — люциферин…

— Люциферин, — повторил Золотов.

— Обожди… Кажется, дежурный по части идет, — сказал Сметанин, быстро поправляя пилотку.

— А это что за полуночники?.. Ну-ка спать, спать, — сказал, проходя мимо Сметанина, высокий капитан — дежурный по части.

Командир полка уходил на повышение; и в то же самое время полк должен был начать прыжки с новых типов самолётов.

Все знали, что в некоторых частях с этих самолетов уже прыгали, прыгали с них даже на воздушном параде, но сам вид самолётов — щучий фюзеляж, необычный постав крыльев на нём, огромность размеров и низкий, воющий звук, которым наполнялось небо, когда высоко над лагерем самолеты пролетали к аэродрому, заставляли солдат волноваться, думать об этих самолётах с неприязнью и добром поминать прежние тихоходы.

Но больше всего настораживала тщательность, с которой шла подготовка к прыжкам. В упражнения утренней зарядки включили новый элемент: катание по траве с закрытыми глазами и отсчет при этом секунд. У огражденного колючей проволокой автопарка поставили два самолётных остова; в них были постелены деревянные дорожки, разбегаясь по которым в сторону хвоста, надо было выпрыгивать на батут. Правда, батут понравился, появились любители просто попрыгать на нем, так что пришлось поставить часового.

Золотов и Сметанин болтались рядом в подвесной системе, которая была прикреплена к поперечному брусу метрах в пяти от земли таким образом, что, надев её будучи на табурете, человек оказывался висящим над землей, когда табурет убирали; так отрабатывалось умение управлять парашютом.

— Я слышал, мы только недели через две будем прыгать, — сказал Сметанин.

— И с задержкой в двадцать секунд… Иванов! — крикнул Золотов. — Давай подставляй табурет…

— Ничего, ничего, повиси ещё, — с земли, сидя на табурете, сказал Иванов. — Сметанин! Разворот на сто восемьдесят градусов!

— Нашел забаву, — проворчал Сметанин, но, взявшись за лямки над собой, скрестил их и сильным движением раздвинул, подвесная система развернулась. — Интересно всё-таки, — сказал он Золотову, — будет прыгать командир полка или нет…

Во всяком деле, которое требует усилий многих людей, должен быть стержень — силовая линия, которая объединяет усилия каждого в усилие всех.

При подготовке к прыжкам во внутренней душевной работе каждого человека в полку, завершением которой должно было стать, как говорили на комсомольских собраниях, «умение смело совершать прыжки с новых типов самолётов днем и ночью», воспитывался и отшлифовывался такой стержень. И всех очень волновал вопрос: прыгнет ли с ними командир полка или уедет в Москву, не совершив прыжка с нового самолёта. Конечно, в том, что командир по долгу службы оставляет часть, прежде чем начнутся прыжки, не было бы ничего особенного, если бы командир их части не был «батей».

— Батя не уедет, — говорили старослужащие. — С нами прыгнет…

Действительно, полковник Гончаров, уже почти сдав дела своему преемнику, решил задержаться.

— А не отпустят меня, жаловаться буду, — говорил Золотов сонному Сметанину. — Раз дали отпуск, чего же тянуть…

Они сидели на краю площадки приземления у леса, горел маленький костер, и шумела рация. Рассвет только начинался. Крупная роса лежала на всем; было зябко.

— Ты-то хоть шинель прихватил, — сказал Сметанин.

— Тебе говорили, бери… Нет, если отпускать не будут, я до самого большого начальства дойду…

Углов говорит: вот ещё стрельбы второго батальона дня через три обеспечим связью, тогда отпущу…

Людей не хватает… Слушай, а поедем в оцепление с тобой… Елохово — отличная деревня, там разгуляться можно… Остановимся у стариков… Ты мне ещё про море расскажешь.

— Кажется, летят. — Сметанин прислушался.

— Ребята говорили, в первом самолёте первым батя прыгает…

— Посмотрим…

Надсадным дальним гулом первый самолёт нарушил тишину и скоро показался над площадкой приземления. Самолет шёл с востока на запад на двухкилометровой высоте. Золотов и Сметанин хорошо видели раскрытый под хвостом люк, даже створки его, поднятые к бортам внутрь самолёта.

Вдруг первая темная человеческая фигурка выпала из люка, за ней вслед посыпались другие.

Отсчитывая про себя секунды, Сметанин и Золотов следили за первой фигуркой…

— Четырнадцать, — сказал вслух Сметанин.

Они с Золотовым переглянулись.

Парашют командира полка не раскрывался. Уже те, кто прыгал за ним, повисли под белыми куполами…

— Двадцать пять, — выдохнул Золотов.

— Запаску! Запаску дергай! — заорал вверх Сметанин.

Но при счете тридцать алый чехол будто слинял — сорвался с белого купола. Раздался легкий хлопок — почти прямо над головами Золотова и Сметанина человека плавно понесло к земле.

Золотов и Сметанин побежали к месту приземления; парашют командира полка едва успело наполнить легким ветром, как они наскочили на него, принялись мять, валить к земле упругое шелковистое тело купола. Парашют погас. Командир полка поднялся, расстегнул подвесную систему, сбросил её с плеч и похлопал себя по карманам.

— Спичек нет, гвардейцы? — спросил он, снимая ребристый шлем и приглаживая ежик серебристых волос.

Сметанин подошел и подал спички. Командир полка, расстегнув комбинезон, достал из кармана галифе портсигар, открыл его и протянул солдатам:

— Курите…

— Спасибо, — сказали одновременно Золотов и Сметанин и взяли по одной папиросине.

— А что у вас случилось, товарищ полковник? — просил Сметанин.

— Ничего…

— Да вы ж свистели…

— Почему? У меня задержка на тридцать секунд была… Все нормально…

— А мы думали…

— Думали… — протянул полковник. — Я помню, когда ты, Сметанин, зимой за самолётом летал, вот я тогда думал… ой, как думал… — Он засмеялся и покрутил головой.

Сметанин покраснел; ему было приятно, что командир полка помнит его… и в то же время было странно смотреть на человека, который три минуты назад виделся отсюда, с земли, ничтожно малым, но который умел так хорошо улыбаться.

XV

1
Грузовик то и дело спотыкался о корявые 1в жилы корней; Сметанину казалось, что подпрыгивали ели, тесно стоявшие вдоль обочины заброшенной лесной дороги; даже влажную утреннюю звезду бросало из стороны в сторону.

По крыше кабины звонко хлестали ветви; стоя в кузове, то и дело пригибая голову, Сергей пытался обломить хоть одну, но, холодные от росы, они выскальзывали из ладоней, оставляя на них терпкий запах смолы.

В кузове остались двое: Золотов и Сметанин.

Остальных радистов, назначенных в оцепление на время стрельб, уже развезли по постам.

Деревня неожиданно вынырнула из-за песчаного бугра, поросшего низкорослым сосняком.

— А вот вдали село большое! — запел Сергей.

— Приехали, что ли? — спросил Золотов, который все пытался задремать на свернутом в углу кузова брезенте.

Машина остановилась у развилки дорог. Сергей лихо выпрыгнул из кузова. Золотов подал ему рацию, сухпайки и слез сам.

Из кабины вышли сержант Иванов и шофер. Все закурили.

— Чтоб без ничего, — сказал Иванов Золотову, — чтоб происшествий не было… Главное — дорога через лес…

— Володя, кого инструктируешь… Мы у стариков остановимся, оттуда лес хорошо просматривается…

Приезжай вечером, в клуб сходим…

— Никаких клубов, — сурово сказал Иванов и бросил шоферу — Поехали…

Машина ушла, глиссером пропылив в хлебах.

Стало тихо. Сметанин и Золотов сели на обочине, постелив плащ-накидки. В кузове их прохватило ночным, сырым ветром движения, и оттого тепло было просто сидеть неподвижно.

Загороженная ближними домами деревня ещё спала. За спиной стоял ельник-зеленомшаник, тяжелый и влажный лес, из него тянуло грибами. К дороге подбирались синеватые плотные кусты можжевельника.

— Ты через полчаса связь с «Вышкой» установи, — сказал Золотов Сергею. — Я вздремну…

Он лег на полу плаща, подтянул колени к груди и накрылся другой полой.

— С богом! — Он улыбнулся Сергею и почти сразу уснул.

Сергей вставил антенну и включил рацию, надел наушники, по-золотовски завернулся в плащ и заснул под ровный шум эфира.

Разбудило его солнце и монотонное звучание в ушах голоса сержанта Иванова:

— Десятый, Десятый… Я—Вышка. Как слышишь меня? Прием.

— Вышка. Я — Десятый, — стараясь говорить бодро, сказал Сметанин.

— Ты что! Два сеанса пропустили. Время уже полшестого. Спите?

— Нет, — ответил Сметанин. — Не спим…

— Передай Золотову: стрельбы на сегодня отменяются. Завтра начнутся стрельбы, — объяснял Иванов таким голосом, словно считал, что Сметанин за дальностью расстояния поглупел и не мог понять самого простого.

— Ясно, — ответил Сметанин.

— На сутки паек у вас есть, — продолжал обстоятельно объяснять Иванов. — Завтра днем подвезут ещё… Завтра днем… Как поняли меня? Прием…

— Понял все отлично… — сказал Сметанин и услышал, как Иванов тем же монотонным голосом вызывает Девятого.

На солнце Сергея разморило, он снова задремал.

Очнулся он от крика Золотова.

— Матвей Иванович! — звал Золотов кого-то. — Матвей Иваныч!

По тропинке от дороги к крайнему дому шёл старик в серой рубахе, заправленной в темно-зеленое галифе, в новых блестящих галошах, надетых на белые шерстяные носки. На плече старик нес длинный еловый хлыст. Медленно, как канатоходец с противовесом, он развернулся в сторону солдат.

— Здрасьте, Матвей Иванович! — подходя к старику, сказал Золотов. — Строитесь? — кивнул он на лесину. — Помочь?

Старик отдал хлыст ему.

— Бери рацию, сухпайки! — крикнул Золотов Сметанину. — Пошли…


2
Изба-пятистенка и хлев были сведены под одну крышу. Из сеней одна дверь, налево, вела в горницу, где жили старики, другая дверь, направо, — в холодную часть избы, где была кладовая, а третья дверь, прямо, — в хлев.

Сергей, оставив на крыльце рацию, первым вошел в дом, неся пакеты сухпайков. Он дернул было за массивное медное кольцо, ввинченное в толстые доски. Старик, шедший за ним следом, покашлял смешком и сказал:

— Не туда…. Хлев там. Да, пожалуй, и туда—у нас в дому не чище… Хозяйка моя плоха…

В избе пахло пригорелым молоком. Пол, наклоненный по моде столетней давности в степных губерниях — от красного угла с понижением к порогу, — был устлан трачеными овечьими шкурами. В красном углу вместо привычной иконы висел портрет Чарлза Дарвина, такие портреты учёных висят обычно в школьных классах.

— Мать, слышь, солдаты постоем к нам, — сказал старик, садясь у печки на скамью, на которой стоял анкерок — распиленный пополам бочонок с водой…

— Кто да кто? — слабым голосом спросила старуха.

Она лежала лицом к входу на никелированной кровати, укрытая пёстрым одеялом. Голова её была повязана марлевой косынкой, опущенной низко на лоб.

— Андрейка, — ответил Матвей Иванович.

— Нынче, слыхали, электричество включают. Все будет как у людей. Отец-то… погляди, Андрюша, — старуха указала рукой, — да вон за печкой…

Золотов посмотрел за печь.

— Ты даешь, Матвей Иванович! — сказал Золотов. — Где же ты телевизор такой отхватил?

— Дело простое, — сказал Матвей Иванович. — У нас с матерью на погребение было отложено… Да я подумал: на небо отправлять доски найдутся, а вот кино в собственной избе там навряд ли уготовлено…

— За грехи твои…

— Грешить, мать, не подличать… Я и не для себя некоторым образом купил… Я вот какую мысль имею… Молодёжь из деревни в город навостряется. Это ясно… жизнь там пестрее и с возможностями… Тот год Клашкина Дуська, Ленка Цыганковых, Фёдор Калашников, Филимона сын Петька — все ринулись туда… А кто же хлеб станет сеять?

— Придумают чего-нибудь, — сказал Золотов.

— Механизация, — сказал Сметанин, — наиболее полная механизация. Производительность труда тогда повысится, рабочих рук потребуется меньше, и в том, что люди уезжают в город, не будет ничего страшного…

— Механизация… Придумают, — прервал его старик. — Любить-то кто будет землю? Разорить её легко…

— Механизация же не разоряет, — сказал Сметанин.

— И я что насчёт этих деревенских думаю, — продолжал, не слушая его, Матвей Иванович и сильно потер ладонями колени. — Вот, к примеру, остается Фёдор Калашников в колхозе—получи Фёдор этот телевизор как премию от старого крестьянина…

— Я помру, девок завлекать станешь, — медленно сказала старуха.

— Вечно ты пустое, — отмахнулся Матвей Иванович.

— Нет, — сказал Золотов, — нет… теперь телевизором ни девок, ни Калашникова Фёдора не заманить… Нужно всё на совхозы переводить, на твёрдый оклад… и не избы строить, а хорошие дома, каменные, как в городе, чтоб и вода и всё тут было…

— Ишь, ишь, какой быстрый… А средства для этого откуда? Я в этом колхозе, к примеру, председателем был, бабами командовал… Рассуждать хорошо, пока ни за что не отвечаешь, а как отвечаешь, так уж не рассуждаешь, а больше в затылке чешешь — как извернуться…

— Дьявол, дедушка старый, чего людей разговорами кормишь? Солдаты-то голодные, — оборвала его старуха.

— Спасибо, бабушка, — сказал Золотов, — мы сейчас в правление — о стрельбах предупредить…. потом…

— Стрельб сегодня не будет, — сказал Сметанин.

— Как так?

— Ну, Иванов мне по рации сообщил, когда ты спал…

— Чего ж ты молчал?! Это отлично… Ох, разгуляемся мы сегодня!..

3
Тяжёлым утюгом, похожим из-за крупных полукружий по бокам у основания на модель старинного парохода, Сметанин гладил свою гимнастёрку и брюки. Он стоял в трусах на прохладном полу. Начищенные сапоги лоснились, чернея у порога. В избе пахло палёным.

Старуха лежала, выпростав на одеяло руки.

— Занялось у кого? — тихо и тревожно спросила она.

— Я глажу! — крикнул ей Сергей.

— Нынче вон сушь какая….

— Ничего… — успокоил Сергей.

Эти приготовления: чистка кусочком мела пуговиц, продеваемых поочередно в одну специальную кожаную петлю, доведение до матового блеска сапог, глажка; эти запахи казармы в соединении с воображаемой картиной того, как, ловкий и весёлый, он входит в маленький бревенчатый залец клуба, где разномастные стулья и гладко отполированные зрителями широкие скамьи сдвинуты к стенам, а несколько пар — девушка с девушкой — напряжённо ходят под сбивчатый баян, — все это доставляло Сергею радость.

— Ну, видать, старик мой Андрюшу в рамень потянул, — сказала старуха.

— В какую рамень?

— В лес, значит, в еловый по грибы…

— Да нет, они далеко не пойдут… Мы в клуб должны вечером идти….

— А ты сам откуда будешь?

— Московский…

— Из самой столицы?

— Ага…

— А церквей там много? Ходят в них люди?..

— Кто хочет — ходит, — сказал Сметанин.

— У нас двух сынов война прибрала… — продолжала старуха, — нешто могли они вовсе сгинуть?..

Убили-то — ладно… Но вовсе — то нельзя… А старик, как я занедужила, власть взял… икону снял, вот его, — старуха махнула рукой в сторону Дарвина, — заместо повесил… Это, говорит, мать, и есть бог… Да на него ведь не помолишься… Я уж плакала… Ты ему скажи, что и в столице в церковь ходят, а то он ума решился… властвует…

— Скажу… Да вон они идут, — сказал Сергей, замечая входящих во двор Матвея Ивановича и Золотова. — С грибами…

4
После позднего обеда, уже в сумерках, старик, сидя у окна, читал при свете заката газету.

— Глаза попортишь, — сказала старуха, — свет зажги…

— Больше керосинку зажигать не будем… Электричества дождемся…

— Жди-жди, обещанного три года ждут…

Керосиновая «молния» висела на крюке над столом, рядом на белом шнуре мыльным пузырем поблескивала электрическая лампа.

Матвей Иванович подошел к выключателю и щелкнул им несколько раз.

— Брось выключатель дергать, инженер чертов, — сердитым шепотом сказала старуха.

Золотов и Сметанин сидели на завалинке под окнами избы. День шёл на убыль, впереди ещё был целый вечер в клубе…

— Вот женишься, — сказал Золотов, — тебя жена так же будет жучить, как бабка старика…

— Что им ссориться — старые оба…

— Значит, любят друг друга… неравнодушны…

А из окон доносилось:

— Сам не спишь, так людям дай… Небось, от бессонниц твоих да от скотины болезнь приняла…

Чего молчишь?.. Гуленой был, им и остался, а я трудящая…

— Я тебе на фартук куплю…

Было приятно слышать среди вечерней тишины, нарушаемой лишь дальним тарахтением трактора, эти старческие голоса, словно то был не разговор, а пелась грустная незнакомая песня.

Вдруг, как чудо, как подброшенная домовым шаровая молния, среди сумерек и всхлипываний старухи вспыхнула под потолком электрическая лампа.

— Сынки! Свет дали! — закричал Матвей Иванович, высунувшись в окно. — В дом ходите…

От самогона ломило зубы, обжигало горло. Старик принес его из погреба. Закусывали малосольными крепкими огурцами и картошкой с солдатской тушенкой. Золотов и Сметанин пили, щуря глаза от яркого света. В лампе было ватт сто.

— По миру с такой лампой пойти можно… разориться, — сказал Золотов.

— Раз живем! — сказал Матвей Иванович. — А мне жить-то вот столечко осталось. — Он показал мизинец и, схватив его другой рукой у ногтя, поднес к лицу Золотова. — И я желаю в яркости доживать!

Свету желаю!.. Эх-ма! — закричал он и встал, с грохотом двинув стулом. Отставив далеко левую руку, правую положив на затылок, он прошелся по избе, приплясывая.

Пошла плясать
тетка Пелагея.
Она машет подолом.
Ребята, посмелее! —
завёл он будто с натугой, ухарски подмигивая солдатам. Перед кроватью, где лежала старуха, он с неожиданной живостью выбил мягко галошами дробь и встал… замер.

— Мать! — закричал он. — Слезай! Гулять будем! Пить будем!

— Россию не пропейте, мужики, — тихо сказала старуха.

— А, что с тобой… — махнул он рукой. — Ох, не советую я вам в клуб идти, — сказал он, вновь подсаживаясь к столу. — Поколотят вас наши парни…. Я тоже этого не любил, когда девок чужие отбивали…

— Десантника так просто не поколотишь, — сказал Золотов. — А я вот, отец, к морю скоро поеду…

Скажи, Сережа…

— Служить, что ли? — спросил старик.

— В отпуск, отец… В отпуск! Там, если в море ночью нырнуть и рукой под водой гребануть, так искры голубые сверкают… Скажи, Серега…

— Мы в клуб-то не опоздаем? — забеспокоился Сметанин.

— Не опоздаем, — сказгп Золотов. — Мы никуда не опоздаем.

— Идите, идите… отгуливайте молодость… — усмехнулся старик. — Ну, зелье, подставляй спину…

— Отдохнул бы, — сказала старуха. — Хватит тебе.

— Как издохнем, так отдохнем, — сказал Матвей Иванович.

5
В клубе, несмотря на раскрытые по обе стороны окна, стояла духота, пахнущая пудрой. Свет заливал зал.

Женские лица, движение, музыка, пестрые плакаты, маленький занавес на сцене с серебряными, ещё новогодними звездами, собственная хмельная легкость кружили Сметанину голову. Он казался сам себе красивым неотразимо, лучшим среди других; даже Золотов, тог самый Золотов, ловкости и умению которого он часто завидовал, виделся ему обычным низкорослым человеком с кривоватыми ногами и скуластым лицом.

— Вон видишь, та, которая стоит у сцены?.. — показал Золотов. — Беленькая такая…

— Вижу… Ну и что?..

— Наташа… Знакомая… Помнишь, зимой к ней ходили… Пойти, что ли, пригласить?

— Пойди… А нет, так я приглашу…

Из динамика ударил вальс. Сразу девушки и парни, словно стесняясь музыки, отошли от центра зала, встали у стен…

— Пойду-ка я её приглашу, — сказал Сметанин Золотову и, не дожидаясь его ответа, зашагал через весь зал.

Он подошел к ней и под взглядами окружающих, глядя ей прямо в глаза, сказал:

— Вы разрешите…

— Да, — сказала она и покраснела.

Ведя её к центру зала, чтобы оттуда начать танцевать, он все искоса смотрел на светлый локон у виска, который слабо завивался, как стебелек одуванчика, когда его разорвешь…

— Вы хорошо вальс танцуете. Здесь никто не умеет так, — шепнула она ему быстро, когда они кружились одни посреди клуба.

— А вы со мной будете ещё танцевать? — спросил он, останавливаясь на месте и только покачиваясь сам и покачивая её в такт мелодии.

Музыка кончилась. Сергей повел Наташу к скамейке, но не отошел, а остался стоять рядом.

— Объявляю! — торжественно закричал заведующий клубом, приподнимаясь на цыпочки, делая небольшую паузу, будто имел сообщить нечто необычайно важное — Медленный фокстрот… Белый танец… Приглашают дамы, — пояснил он.

— Вы приглашаете меня? — полувопросом-полупросьбой обратился Сергей к Наташе.

Она с готовностью встала и положила руки ему на погоны. Танцуя, она смотрела мимо него серьёзно, будто делая важную работу.

— Ой, как поздно! — сказала она, поднося левую руку с часами близко к глазам.

Сергей глянул на часы: на круглом стекле их была трещинка.

— Это не так поздно, — сказал он.

— Мне надо идти ещё километров семь…

— Можно вас проводить? — спросил он, отделяя слова.

— Если охота, — сказала она протяжно.

Медленный фокстрот кончился. Наташа быстро пошла к выходу, и Сметанин направился за ней.

— Ты куда? — удерживая его за рукав, зло спросил Золотов.

— Провожу, — вырывая у него руку, сквозь зубы ответил Сметанин и пошёл за Наташей, не оборачиваясь, чтобы не видеть злого лица Золотова.

Сметанин и Наташа миновали лес; дорога повела их сухим кочкарником. Навстречу им, невидимые в темноте, шли девушки и пели.

Сергей держал Наташу под руку, едва прикасаясь горячими пальцами к её прохладному локтю.

— Вы давно знаете Золотова? — спросил Сергей, чувствуя, что дальше уже молчать неловко.

— Что же ты меня на «вы», не на танцах ведь, — Она засмеялась и повернула близко к нему свое круглое миловидное лицо. — Конечно, знаю… Он сперва к нем в общежитие ходил; потом я квартиру стала снимать… Так он — ничего… А найдет…

Сметанину было неприятно слушать, как словоохотливо она рассказывает о Золотове.

Шедшие навстречу девушки приблизились, оборвали песню и, стараясь вглядеться в лицо Сергея, молча прошли мимо. Они были втроем и держали друг друга под руки.

— Наши, — сказала Наташа, оборачиваясь им вслед. — Я и говорю, — продолжала она, — найдет на него, начнет говорить, гордость свою выказывать…

«Что-то я не замечал, чтобы Золотов много говорил», — подумал Сметанин.

— …уж прямо кругом все такие… Сиди, как неумная, да слушай…

Деревня была уже рядом. Избы с темными окнами стояли, будто нежилые.

— Огородами пройдем, — сказала Наташа. — Вот наш дом, четвертый по тому порядку…

По узкой тропке вдоль плетней, ночью особенно плотных, они дошли до дома и остановились.

Он взял её за руку.

— Чего ты? — шепнула Наташа.

— Ничего. — Он чуть притянул её к себе.

— Ну, прямо… ничего… — Она плотно прижала ладони к его груди.



7
Андрей Золотов вышел из клуба и постоял, о ожидая, когда глаза привыкнут к темноте.

Хмель почти выветрился, и музыка в клубе звучала уже не для него. Он медленно зашагал в другой конец деревни, к дому стариков, вспоминая, как вспыхнул свет, как плясал Матвей Иванович…

Он старался не думать о Сметанине и Наташе…

«Уеду, — говорил он себе, — на море поживу… Там жара… Вернусь — и демобилизация…»

Он представил, как зелёный пассажирский состав отходит от перрона, набирает скорость под отдаляющиеся звуки полкового оркестра.

«А Сметанин дает… Скромняга, а углы на повороте режет… Знаем мы эти провожания…»

Но мечты о море и о демобилизации так занимали его, что особой досады Золотов не испытывал.

Старики уже спали. Андрей на цыпочках вошел в избу, взял рацию и прошел с ней в холодную половину дома, где почти весь пол был устелен мелко нарезанными для сушки яблоками; в темноте казалось, будто он светится; воздух был пропитан терпким ароматом.

Андрей прилег на низкий топчан, застеленный старым ватным одеялом, взял с пола кусочек яблока, пожевал. Яблоко было вялым и кислым.

Перед сном Андрей обычно напрягал память, пытаясь вспомнить, что было с ним до детского дома, хоть одну деталь… Ему казалось: раз глаза видели родных, уши слышали их, то должно же было это сохраниться где-то в сознании… Но и сегодня, как всегда, мелькали детдомовские дни, голоса, лица, улицы; затягивали в сон.

Разбудили его крики.

— Пожар! Пожар! — кричали женские голоса.

Андрей прислушался, вскочил, натянул на босу ногу сапоги и в рубашке выбежал на улицу. В рассветных сумерках посреди деревни пульсировало зарево. Андрей побежал туда. По дороге он нагнал Матвеи Ивановича.

— У Косых занялось… И то — сушь какая… Праздники, — приговаривал старик, задыхаясь на ходу.

Золотов, не слушая, обогнал его.

Фигуры людей метались на фоне пламени; вдруг огненный язык вырос высоко справа над крышей и будто прижал дом к земле.

— Доченька! — раздался хриплый женский голос. — Доченька!

Золотов увидел, как женщина в ночной рубашке заметалась у горящего уже крыльца. её удержали за руки.

— Ну-ка! Ты! — крикнул Золотов какому-то мужчине, который подбегал к дому с ведром, расплескивая воду. — Окати!

Мужчина неловко плеснул воду в грудь Андрею.

Золотов поежился.

«Холодная… Сейчас согреюсь…»

Он бросился к крыльцу, по дороге толкнув кого-то, кто пытался его удержать. ещё не чувствуя жара, метнулся сквозь огонь, на одном дыхании отыскал в сенях дверь, на которой пузырилась краска; ударил по ней сапогом и, сощурив глаза, прикрывая нос и рот мокрым рукавом, вошел в избу.

Все было полно дыма, где-то над головой гудело пламя, что-то потрескивало.

Кто-то слабо закашлял в углу. Андрей шагнул туда.

— Я здеся, — сказал тоненький голосок. — Дядечка…

Маленькая девочка сидела на комоде у зеркала.

Молча он схватил её одной рукой, огляделся, увидел открытый шкаф, свободной рукой вырвал из него какие-то платья, шубу…

«Сгодится!»—Андрей, уже задыхаясь от дыма, метнулся с девочкой и вещами к окну, ударом ноги вынес раму, кинув под окно вещи, прижал к себе девочку, так что она сказала «Ой!», встал на подоконник и выпрыгнул из окна с девочкой точно на шубу и платья.

К нему подбежали; слегка прихрамывая и никому ещё не отдавая девочку, он отошел с ней от дома.

Женщина в ночной сорочке налетела на него и вырвала ребёнка.

— Катенька… Катенька!.. — заговорила она, страстно покрывая лицо девочки поцелуями. Вдруг глаза её, и без того огромные, расширились, она втянула голову в плечи, огляделась и громко зашептала — Деньги… За корову… Деньги…

— Где?! — крикнул ей Золотов.

— В комоде… — Женщина села на землю с ребенком на руках. — В ящике, верхнем…

«Не надо бы… — мелькнуло у Золотова. — Ааа! Проскочу!» — мгновенно и весело решил он; не видя у кого, выхватил ведро, окатил себя с головы до ног, облизнул воду с губ и, оглядев дом, побежал к окну, из которого дым валил потише.

8
По низине заливного луга стлался густой, лекарственно пахнущий туман, из которого выступали островами старые темные вязы. С бугра была видна река на повороте. Туман над ней был разрежен и плыл, словно цепляясь за течение.

Чернел обрыв другого берега, над ним лес частоколом.

Сергей Сметанин по-над берегом возвращался в Елохово.

Он шёл легко, ему ни о чём не хотелось думать, только бы добраться до постели, сеновала ли — спать!

— Эй! — окликнули его неожиданно из-за высоких придорожных кустов. — Солдат, закурить будет?

У стоящих шалашом дощатых щитов снегозадержания лежали перед небольшим костром двое мальчишек лет по тринадцати. За дорогой по луговине ходили несколько стреноженных лошадей, временами, будто поочередно, тяжело вскидываясь. Рыжая кобыла с пшеничными гривой и хвостом стояла под седлом подле костра, отставив переднюю ногу и вытянув к земле шею, щипала придорожную траву.

Сметанин подошел к костру, присел. От ватников мальчишек горько пахло дымом, в их лица въелся загар.

— Здорово, гвардейцы, — сказал Сметанин. — Рано ещё вам курить…

— Солдат, а такой жадный, — протянул один мальчишка.

— Да я уж больше тебя курю, — добавил второй.

— Нет у меня, — сказал Сметанин. — Дали бы лучше лошадку промять…

— Как курить, так нету, а лошадь ему подавай, — важно произнёс второй.

— Могёшь? — спросил первый.

— Умел когда-то.

— Попробуй…

— Как зовут кобылу-то?

— Майка…

— Особо не гони, — солидно сказал второй.

Сметанин встал и подошел к лошади.

— Майка. — Он похлопал её по влажному теплому крупу.

Лошадь покосилась на него угольным глазом.

Сметанин подтянул подпругу, вдел железо между лошадиных зубов, зашёл с левой стороны и, подставив левую ногу в зазубренное стремя, ловко зскочил в седло. Разбирая поводья, он вспомнил манеж московского ипподрома, где учился верховой езде, похожий на осиное гнездо купол над манежем, сырые опилки на арене, звонкие хлопки хлыста тренера. И ещё он вспомнил, что, когда лошади шли по кругу, он успевал перекинуться словом с Леной Чернышёвой, которая среди других, незнакомых ему людей стояла за барьером у входа.

Но, представив себе Лену, он не испытал обычной, сладко щемящей грусти; просто он вспомнил её, как вспоминают давнего знакомого. Не задумываясь о том, почему так изменилось его привычное чувство, он привстал на стременах, одновременно каблуками пришпорил лошадь, подхлестнул её концом повода.

С холма за поворотом дороги в стороне Елохова над лесом увиделся тёмный дым.

«Пожар!» — Сметанин внезапно ощутил прилив сил.

— Давай, Майка! — крикнул он.

Раздался чёткий, глухой на хорошо утрамбованной дороге, дробный топот копыт; пахнувший запахом гари ветер охладил разгорячённое лицо Сметанина.

9
Живые синие язычки пламени бегали по чёрной чешуе растасканных по двору бревен.

Плетень перед домом был повален. Несколько яблонь и береза свернули опалённые, пожухлые листья. Воздух прогорк дымом затушенного пожарища.

— Господи, что же это? — повторяла простоволосая женщина в надетой на длинную ночную сорочку шубе с коричневым цигейковым воротником.

Она стояла возле узлов, держа на руках притихшую девочку. Верно, уже в который раз не окружающим— словно сама себе — она рассказывала:

— Проснулась, а уже занялось… я Дашку схватила, она со мной спала, Катюшка-то там… а я забыла… ой, кровиночка моя, да как же забыть-то я тебя могла… назад… а огонь… и тут солдат этот, торкнулся туда… вынес её… ой, золотце ты моё… вынес, а я все кричу «Деньги, деньги в комоде», он в избу… тут и рухнуло…

— А солдат? — спросил Сметанин, он стоял рядом, держа лошадь в поводу.

— В район увезли…

«Это Золотов», — подумал Сметанин. И всё дрогнуло в нем.

Пламя ещё билось на крыше сарая. Гнедые языки плясали, то взметывая искру в высоту, то корчась от воды и вновь с гулом и треском вырываясь на волю. Сергей, стоя на лестнице, машинально выплескивал подаваемые снизу неполные ведра…

— Солдат! Где лошадь? — крикнул с седла мальчишка.

— Вон привязана… Ослеп?!

Лошадь под мальчишкой встала на дыбы, он выругался и подобрал повод.

Сарай отстояли. Сергей сидел на обочине, жадно, обливаясь, пил воду.

«Золотов был тут, а я…»

Мимо проехала полуторка.

— Стой! — закричал Сметанин, вскакивая и размахивая руками.

Машина остановилась.

— Куда? — спросил Сметанин у шофёра, подбегая и вскакивая на подножку.

— В район…

— Подбрось…

— Давай…

Двухэтажная больница — серый, в деревянных кружевах старый дом — стояла в палисаднике. Сметанин ходил возле крыльца перед закрытой дверью, не зная, у кого ему спросить о Золотове. Неожиданно дверь открылась, и вышли двое: молодой мужчина с черным портфелем и девушка в белом халате и в белой марлевой косынке.

— Военные врачи должны подъехать, вы уж потрудитесь за мной забежать, Раечка…

— Хорошо… У него часы были…

— Это потом…

«Он умер… — подумал Сметанин. — Он умер… Она сказала: «Часы были…»

Сергей вспомнил Золотова таким, каким увидел его в клубе, когда, выходя вслед за девушкой, вырвал у него руку…

«Если бы я не пошёл с ней… Мы были бы вдвоем… И ничего бы не случилось… Это из-за меня…»

Сметанин шагнул к врачу.

— Он умер?

— Кто? — не понял врач.

— Золотов…

— Это солдат, которого с пожара привезли?..

— Да! Да!

— Состояние тяжёлое… Вот военные врачи приедут, решим, можно ли его транспортировать…

— Может быть, кровь нужна? — с надеждой спросил Сметанин.

— А у вас какая группа?

— Четвёртая…

— Не годится… Да вы бы пошли умылись, что ли, как из преисподней… тоже с пожара?..

— Почти, — сказал Сергей.

Он зашел на задний двор, плотно поросший пахучей ромашкой, и лёг на влажную землю.

«Зачем люди умирают насовсем… Почему не остается малая частица их, которая могла хотя бы прощать… Нет, нет! Ничего мне не надо: ни прощения его… ничего… Только бы он был жив… только бы жил!..»


XVI

1
Полковой оркестр разучивал польку на о открытой эстраде. Между рядами длинных скамеек расхаживал, заложив руки за спину, нагнув голову к земле, молоденький лейтенант — дирижер. Время от времени он останавливался, поднимал взгляд и кричал:

— Миленький! Миленький! Заврался!

Оркестр прекращал играть. Становился слышен шум сосняка, качаемого ветром.

Сергею Сметанину уже давно было пора идти на чистку оружия, но он сидел все на задней скамье и смотрел на дирижера.

— Здравствуйте, Сметанин, — услышал он и обернулся.

— Здравствуйте, Нина Васильевна.

— Я смотрю, вы сидите…

— Слушаю вот…

— День сегодня жаркий… Я к соседке зашла, у нее мальчику два года… Она его спрашивает: «Ты мне кто?» «Сынок», — отвечает он. «А ещё кто?» «Солнышко», — говорит он важно. «Ну, а ещё кто?»

«Счастье», — и губы дует… Не понимает, что и впразду — счастье…

— Вы не знаете, как там Золотов? — спросил Сергей.

— Он в окружном госпитале…

— Я знаю… Но как он?

— Пока неизвестно… Марат вчера уехал туда…

— Да…

Сергей не мог думать каждую минуту дня о Золотове — этого не позволяла размеренная солдатская жизнь, но чувство тяжести он ощущал постоянно. Словно мгновение, отделившее легкость, с которой он возвращался на рассвете в Елохово, от той минуты, когда он подумал, что Андрей может умереть, стало границей между тем, кто он был, и тем, кто он есть. Ему уже казалось, что это был не случай, слепой и бессмысленный, а какой-то проступок, совершенный им в тот момент, когда он вырвал свою руку из руки Золотова и пошёл следом за Наташей. Сергею было даже странно, что никто ничего не подозревал. Когда его начинали расспрашивать о пожаре, он молчал.

Ощущение незримой связи между людьми поражало его. Это была не словесная, не письменная связь; её нельзя было выразить. Но мир оказывался так тесен, что люди в нем были словно сиамские близнецы, — поступок одного становился жизнью для другого, слабеющими кругами расходился по сердцам многих людей.

— Мне пора идти… У нас чистка оружия.

— До свидания, — сказала Ни. на Васильевна. — Мы, наверное, скоро уедем… Марат подал рапорт…

— До свидания. — Сметанин повернулся и под польку полкового оркестра пошёл к расположению.

«Пусть все уезжают… Пусть я буду служить ещё пять лет… только бы он был жив…»

2
Полк ещё не строился на вечернюю поверку; ещё смотрели в ротах телепередачу; ещё подшивали воротнички; ещё писали письма…

Позади белой мазанки штаба батальона горел костер. Ближе всех к огню полулежал Градов с гитарой, он пытался подобрать какой-то мотив.

— Расул, пойди ты теперь, попробуй вытащить Сергея из палатки, — сказал Ярцев.

— Да отстаньте вы от него! — Градов ласково положил ладонь на струны. — Сметанин, Сметанин, а он, может, переживает…

— Чего переживать, — сказал Андреев. — Ну, случилось… Дома он не поджигал; в огонь Золотов сам полез…

— Золотов не «полез», он ребенка спасал. — Расул веткой поворошил костер, полетели искры. — Разница…

— Важен результат; если бы я…

— Тебя на пожаре представить трудно, — перебил Андреева Ярцев.

— Я и сам себя на пожаре видеть не хочу… — Андреев зевнул. — Хорошо, что Золотову лицо не сильно опалило…

— Дурак, здесь о жизни речь…

— Да какая же это жизнь с обожжённым лицом… Настоящая жизнь — когда ты молодой, здоровый. Понял?..

— Понял. — Ярцев встал и пошёл от костра к палаткам.

З
По восьмигранникам серых бетонных плит о аэродрома, мокрых от росы, шли длинными цепочками к самолётам роты третьего батальона. Мерно позвякивали пряжки и карабины ещё расстегнутых ножных обхватов.

Поднимались в самолёты по приставным лестницам с гофрированной резиной на ступеньках.

Внутри самолёт был похож на сумрачный туннель…

Над облаками в иллюминаторы Сметанин видел нежно-голубое свечение неба и заклепки на плоскостях.

Утомленные перелетом, все дремали с кислородными масками на лицах.

Самолёт сделал резкий разворот и пошёл на снижение. Стало жарко.

Сметанин прыгал первым. Он встал перед загородкой, отделяющей люк. Створки люка начали со скрежетом и грохотом подниматься… Открылся синий провал, корабль всосал его холод.

Мишин был выпускающим первого потока; он посмотрел на Сметанина, рукой показал ему на табло в хвосте самолёта, где загорелся желтый транспарант «Приготовиться», и распахнул дверцу загородки.

Сметанин понимающе кивнул Мишину и сделал шаг к обрезу пола. Он стоял сжатый, сосредоточенный, покачиваясь в такт подрагиванию самолёта, и смотрел, как текут в проеме люка волокна тумана.

Где-то там, внизу, на огромной земле, лежал на больничной койке Золотов. Сергей на мгновение вспомнил его.

Мощно загудела сирена. Сметанин взглянул на искаженное криком «пошёл!» лицо Мишина, сделал твердый шаг, оттолкнулся и, теряя ощущение своего тела, полетел наискосок туманному горизонту.

К нашей вкладке

Б. НЕМЕНСКИЙ РАДОСТЬ ИСКУССТВА

Весь пол большого зала передо мной был завален детскими рисунками. Пол превратился в яркую, красочную мозаику. В сумрачном, неживом, нежилом зале вдруг стало весело.

Я сидел перед этой красочной феерией в задумчивости…

Странное это явление — детское творчество. Вдруг, почти ниоткуда, у совершенно профессионально «безграмотного» ребенка рождаются из-под кисти такие чудеса искусства, которыми мы, художники, не успеваем, не устаем восхищаться. И, что греха таить, завидуем.

Мы восхищаемся и колоритом, и композицией, и выдумкой, и свободой выражения — нам бы такую!

Ребенок играет. Рисунок на бумаге — закрепленная в материале игра… Игра — и вдруг искусство. Его исследуют художники, искусствоведы, психологи… Для чего оно? Что несет детям, человечеству?

Полная, заразительная вера в истинность изображаемого… И она заражает. Может, в этом секрет очарования искусства? Вообще и детского тоже? Вот взгляните, сколько азарта, веселья, движения в работе Саши Муханова из городской детской школы Воронежа («На катке»)! Какая наблюдательность, какие интересные типажи! А снежная феерия Саши Гусака («Праздник русской зимы»). Или поэтичный лист «На этюдах» юной художницы Оли Цивилёвой.

Да не только эти работы. Почти каждый из лежащих передо мной листов живет своей трогательной жизнью. Хорошо работают ребята в этой Воронежской художественной школе. Увлеченные педагоги занимаются с ними.

И не только в этой школе. В Ереване создан целый Музей детского творчества, настоящий художественный музей. Знаменитый Русский музей Ленинграда собрал огромную коллекцию работ детей.

Эти подснежники искусства помогают и сближению народов: выставками детских работ обмениваются многие страны. Вроде уже привычно.

И все же…

Все же, каждый раз встречаясь с детскими работами, я не могу оставаться спокойным, не удивляться тому напору одаренности, который ежедневно, в разных уголках страны проламывает асфальт инертности, асфальт ещё бытующего равнодушия к художественным радостям детей. К потребности в этих радостях.

Мы часто не задумываемся об этом, а ведь это так. Так, несмотря на прекрасные всесоюзные выставки детских работ, на существование замечательных студий в разных уголках страны Ведь они не охватывают и 10 процентов наших ребят.

Вот взять тот же Воронеж, откуда лежащие передо мной работы. Более семисот тысяч жителей в городе.

Заводы, фабрики, университет, мединститут, технологический и другие институты. Промышленный и культурный центр, старинный русский город. Школы, дети…

И только одна художественная вечерняя школа!

6 педагогов и 120 учёников в ней! Школа, скитающаяся по городу из одного чужого в другое чужое помещение. Школа-Золушка.

Никто никогда не поверит, что такому университетскому, рабочему городу не под силу содержать не одну — несколько десятков таких школ. Ведь музыкальных в нем около двадцати.

Значит, можно!

Не хватает, очевидно, не средств, а понимания. Логика, видимо, такова: ведь не каждый должен и может стать художником, так зачем учиться рисовать?

А зачем русский язык, литература, ведь не каждый станет писателем? А зачем математика, ведь… Да так все виды деятельности человека можно перечислить! Но…

Всем ясно: и математику, и русский, и географию нужно знать каждому. Нужно, чтобы быть работником и человеком на уровне своего века, его потребностей.

К музыке, к счастью, начинаем привыкать. Ну, а все же: зачем нам музыка, рисование и прочие искусства—нам, «неспециалистам»? Зачем всем? И возможно ли всем? Кто из нас не слышал: «Тут я бездарна: и линии провести не могу». И замолкает смущенно: может, и правда нет таланта. Но подобная убежденность так же оправданна, как: «Я тут бездарен: два и два сложить не могу».




Лена Кондратьева (14 лет)

В школе каждому, независимо от математической или литературной одаренности, вкладывают эти знания, и не на примитивном уровне.

Ведь нужно… Иначе не построить ни дом, ни ракету. А без искусства можно? Признаемся, не кривя душой: многие думают — можно. Иначе не было бы так: одна школа на счомный город. Одна, потому что в обыкновенных школах при сегодняшних часах на этот предмет знания можно получить лишь случайно: ведь почти нет квалифицированных педагогов да и не будет. Профессионал, хороший профессионал всегда ценит свой труд (если не Дон Кихот, конечно)…

Так, может, не пытаясь сейчас разобраться в причинах заблуждения, все же стоит ответить на коренной вопрос: зачем мне, молодому, полному сил человеку, это рисование нужно? Что оно может мне дать? Такой вопрос мне не кажется ни праздным, ни неестественным — он возникает от полной «неинформированности».

Так давайте попробуем разобраться, хотя бы вчерне, определим параметры проблемы, соотнесем её с потребностями общества и… каждого из нас персонально.

Есть, мне кажется, как бы три краеугольных камня, определив которые мы можем хотя бы смутно увидеть очертания всей проблемы.

Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.

Психологи и в нашей стране (работы Зинченко, например) и за рубежом проводили «на эту тему» много научных изысканий. Выявились интересные явления, закономерности, которые дали возможность построить определенную теорию о роли зрения. Оказывается, зрительная система человека является доминантной среди его органов чувств. Большую часть информации о внешнем мире мы получаем через этот канал.

Уже одно это могло бы много сказать о значении развития и тренировки этой системы восприятия. Но зрение, оказалось, имеет для человека гораздо большее значение. Большой процент нервных волокон ведет сигнал не только от сетчатки к мозгу, но и от мозга к сетчатке. И тут речь не только о том, что воспринимаем-то мы внешний мир через зрение уже с определенным отбором. Здесь, собственно, происходит то же, что со слухом. Развитое и неразвитое ухо слышат разное и по-разному. Развитие слуха — понятие привычное. То хсе и со зрением. И учёные выясняют механизм этого явления. От тренированности зрения, от его воспитания зависит, какие явления мы заметим в жизни.

Но разговор о зрении как органе, инструменте познания может идти глубже. Зрение оказалось как бы экспериментальным полем, чертежной доской, где мозг наш в зрительных образах, в образах, созданных воображением и переносимых на сетчатку, пробует, сопоставляет, пересоздает, ищет и находит решения самых разных проблем и задач — от бытовых до художественных, технических, математических. Ученые называют это процессом обратной визуальности.

Оказалось, что без работы сетчатки не только восприятие внешнего мира, но и самая тонкая, творческая работа сознания, работа, уже не связанная с внешним миром, через восприятие не может обходиться. Конечно, не только зрение, но и слух и другие органы чувств участвуют в этой работе. Но ведущим оказалось зрение.

Какое же огромное значение тогда имеет оно, развитое, воспитанное нами! Причем не только для искусства, а для подготовки к любой деятельности, связанной со зрением. Особенно к творческой — и научной, и технической, и врачебной, и т. п.

И тут наверняка нет более прямого пути к цели, «ем занятие визуальными искусствами — живописью, рисованием, скульптурой, моделированием. Причем именно в детстве, в юношеском возрасте. Ведь у человека есть определенные периоды наибольшего благоприятствования, когда те или иные знания легко входят в конструкцию личности, а не ложатся мертвым грузом в память, в сознание человека. Для развития зрения да и вообще для художественного развития детство, юность — лучшее время.

Но сейчас мы говорили только об одной стороне развития, которое может дать искусство.

«…Жалок был бы круг наших представлений, если бы мы были предоставлены только своим личным пяти чувствам и мозг наш перерабатывал только пищу, им добытую. Часто один мощный художественный образ влагает в нашу душу более, чем добыто многими годами жизни. Мы сознаем, что лучшая и драгоценнейшая часть нашего «я» принадлежит не нам, а тому духовному молоху, к которому приближает нас мощная рука творчества».

Это уже давно сказал русский писатель Гаршин.

Трудно сказать лучше. В искусствах сокрыт опыт развития человеческих чувств, взаимоотношений, представлений о добре и зле, о прекрасном и безобразном — то, без восприятия чего человек не станет звеном в цепи рода человеческого, в цепи культуры человеческой.

Опыт этот сокрыт, конечно, во всех искусствах. Во всех! И тут одно искусство не может заменить другое. Каждое хранит свою часть информации. Ту, которую не могут нести иные, иначе не жило бы оно тысячелетиями.

Я не знаю, какая из этих двух сторон важнее для развития человека и общества… Но можно ли обойтись без них?

К этим двум сторонам можно прибавить и третью, тоже важнейшую, — развитие у человека влечения к творчеству. На ранних, детских и юношеских этапах искусство может здесь сделать неимоверно больше любой другой человеческой деятельности.

Вот передо мной лежат эти работы… Сколько выдумки, сколько увлеченности и труда! Тут и фантазия и наблюдения. Каждому чувствующему искусство они доставят радость.

Ценны эти работы — подснежники творчества, но не они важнейший итог и продукт творчества ребенка. Та радость, которую испытал ребенок при создании этой работы, — творческая радость — и есть главный, важнейший для человека и для всего общества продукт этой работы.

И если эта радость повторяема, если входит в привычку, она становится потребностью, радостной и мучительной потребностью на всю жизнь, потребностью в творческой жизни.

А что может быть важнее? Если творчество становится сутью человека, жизнь его радостна и нужна людям! Ни одно занятие в детстве и даже в юношеские годы не дает таких возможностей втянуться в творческие радости, кроме искусств. Творчество — ведь это создание неповторимого, личного.

Вот как много в душе, в мозгу человека проделывает, вернее, может проделывать искусство.

Мы будем обеднять себя, пока остается это непонимание задачи и возможностей искусства как деятельности человеческой, как деятельности, в которой каждый человек способен создать прекрасное.

Возможно, это — следствие наивности. Но сколько ещё десятилетий можем мы быть наивны? Растет поколение за поколением, и, наверно, пора сделать так, чтобы радость искусства, радость творчества были сызмальства доступны каждому, где бы он ни жил — в Москве, Воронеже или маленьком, далеком от центров рабочем поселке.

Ведь для этого есть пути.

Есть возможности.

Письмо марта

Дорогая «Юность»! Пишу вам первый раз по очень интересующему меня вопросу.

Мне 19 лет, говорят, самый расцвет — цветущая юность.

В Моём возрасте люди совершают трудовые подвиги, отдают свои силы Родине.



Скучно, да. Пропадает интерес. Нет полной отдачи, приложения сил, желаний.

Я хочу строить дома, дома, города. И хочу строить там, где их никогда не было, где шумят дремучие леса, бродит зверь.

Конечно же, на Дальнем Востоке, в Восточной Сибири.

Осенью 1973 года я отрабатываю на автомобильном заводе два года практики после училища. и хочу ехать строить, обживать нетронутый край.

Но вот не знаю куда.

Абакан — Тайшет — там уже горячее первое время прошло.

Саяно-Шушенская ГЭС уже строится, Усть-Илим — уже и город есть.

Может, вы мне поможете, посоветуете, где сейчас в Сибири ещё только начинается, где ещё только вагончики и размеченные колышками будущие производственные и жилые районы.

В общем, я хочу попасть в начало стройки северной, сибирской, где мороз, где гнус и мошкара.

Нет, трудностей я не боюсь, и это не просто слова.

Мне 19 лет, а я ничего не построил, а мои ровесники когда-то построили Братск, Комсомольск-на-Амуре.

И я хочу, пока молодые годы, пока в жилах бьется горячая кровь.

Что для этого надо?

Я комсомолец с 25 декабря 1970 года, но хотел бы приехать сам, да не знаю, где брать эту путевку, а могут ещё и не дать.

Ведь дают, наверное, лучшим из лучших, а я простой, посредственный.

В общем, я буду ждать от вас ответа…

Коля ПОПОВ

гор. Миасс, Челябинской области.

Ада ЛЕВИНА ТОРОПИСЬ К НАЧАЛУ

Ответ Коле Попову.
Казалось бы, прекрасное письмо. Ему можно только обрадоваться, и ответ на него может быть только один: вот, мол, Коля, адреса ударных-73, упаковывай вещи, желаем удачи!

Но, признаюсь, я не хотела бы, чтоб Коля получил такой ответ. Письмо Коли Попова вызывает, кроме радости, ещё и сомнения. Особенно вот эта его строчка: «Я хочу попасть в начало стройки северной, сибирской, где мороз, где гнус и мошкара».

Как живо напомнили они мне другие строчки из заявления такого же парнишки, написанные шестнадцать лет назад, когда уходили эшелоны в Братск и Рудный: «Прошу принять меня в Сибирь, т. к. я хочу участвовать в новых электростанциях и заводах…». Я познакомилась с ним на курсах при райкоме комсомола, где завтрашним новоселам преподавали азы строительного дела. Паренек — его звали Эдиком — тоже, как и Коля Попов, мечтал отправиться «строить, обживать нетронутый край», и его не пугали «гнус и мошкара».

Мы договорились: Эдик будет писать с дороги и со стройки подробные письма — как знать, может, из них сложится документальное повествование о том, как он участвовал «в новых электростанциях и заводах». И Эдик сдержал слово, он писал. Вначале восторженные письма с дороги — как ехали, какие песни пели. Потом появились какие-то нотки растерянности — трудности, но не такие, каких он ожидал. Поставили на бетонный завод учеником плотника. В цехе непорядки, вчера простояли, мастер ругается, топор валится из рук, в общежитии кто-то надел его шапку да так в ней и ушел, деньги как-то расползаются…

После долгого молчания пришло письмо: «Во всём здесь я разочаровался… Весною уеду дальше, на Восток, туда, где есть настоящие стройки!..»

Может, и уехал, больше писем не было. Но вот только доехал ли он до той идеальной Стройки с большой буквы, где не будет нежеланных нарядов и требовательного мастера?

Вот что я вспомнила, прочтя, Коля, в твоем письме: «Трудностей я не боюсь». Как представляются они тебе, эти трудности? Если судить по письму, то только в таком облике: «мороз, гнус, мошкара, необжитость». В том, что ты представляешь их только так, виноват, конечно, не Коля Попов девятнадцати лет, а скорее всего мы, журналисты и писатели, от которых ты узнал, что главные трудности новостроек такого рода. А ведь это не так! На стройку прибывает в десять раз больше добровольцев, чем ей нужно рабочих. Но из сотни приехавших остаются десять, двадцать, тридцать. Остальные едут дальше, силе дальше, на некий идеальный передний край.

Помню девушку — комсорга изолировщиц на строительстве Троицкой ГРЭС. Работа изолировщиц трудная, в основном ручная, механизацию надо «выбивать». А тут ещё не выдали «спецмолоко». И вот разговор: «Уеду я в Братск; там все иначе! До весны только доработаю и уеду». «А сама откуда?» «Из Каховки». «Так у вас же там тоже важная стройка и люди ой как нужны!» «Ну какая дома может быть великая стройка? Я там токарем работала в мастерских. Обыкновенность каждый день. Вот взяла путевку и поехала сюда, на Урал. А тут тоже обыкновенность. Нет, я дальше поеду… где романтика!»

Но романтика — это не географическое понятие, а состояние активности души. Она помогает человеку разглядеть поэтический смысл обыкновенности. Тем более, что и новостройки нынче иные.

Вот только что приехала я со строительства Лисаковского горно-обогатительного комбината. Стройка эта, заметь себе, Коля, самая наиударная, помечена на всех картах комсомольских строек, находится под особой опекой и шефством комсомола: нужна стране лисаковская руда. Растет Лисаковск в 100 километрах от города Рудного — ровесника города Братска. Но растет, опираясь на опыт Рудного и именно поэтому существенно отличаясь от него. Рудный начинался с палаток и бараков, времянок, которые, конечно же, стоят до сих пор и с которыми мыкается выросший город. Первый дом, построенный в Лисаковске, имел пять этажей, балконы, газ. Сейчас в городе семьдесят таких домов. Ничего начерно, все набело. Нынешний Лисаковск не черновик будущего города, а первая частица его. Он будет не перестраиваться, а просто расти, прирастать.

И вот представь, Коля, заседает комсомольский штаб стройки, а из окна видны спортплощадка при школе, столы для пинг-понга, баскетбольные вышки, клумбы и прочее благоустройство. Никакого гнуса, никакой мошки, никаких сосковых умывальников-лотков с замерзшей за ночь водой, как, скажем, было в Рудном. А между тем речь идет о трудностях. Только трудности совсем иные. Ломаются машины и механизмы, а на ремонтном заводе не хватает станочников, в том числе, кстати сказать, и фрезеровщиков, точно таких, как ты, Коля. Ремонтировать механизмы некому. Они простаивают, нарушается график подвоза материалов, а от этого — простой бригад на участках. А в общежитии, хоть оно и в сверхблагоустроенном здании, оказывается, скучно, да ещё плохо работает буфет…

К чему это я все пишу? Чтоб не ехать, сидеть и, как говорится, не рыпаться? Ничего подобного.

Но вот ты пишешь, Коля: «Осенью 1973 года я отрабатываю на автомобильном заводе два года практики после училища. И хочу ехать строить…»

Вот это саМоё словечко «отрабатываю», очень оно настораживает. Знаешь, есть такие люди — им всё кажется, что настоящую жизнь они начнут завтра или, скажем, с понедельника, а сегодня — это ещё не жизнь, а так, неинтересное предисловие, и потому его можно перелистать кое-как. Но они ошибаются. И если сейчас в Миассе работа фрезеровщиком четвёртого разряда идёт у тебя «без приложения сил и желаний», если ты не работаешь, а «отрабатываешь», чтоб начать прилагать свои силы с осени 73-го года, там, где «вагончики и размеченные колышками будущие районы», позволь мне усомниться, что ты сможешь приложить их сполна и там. Ведь и в твоем цехе, где тебе кажется, что «всё отлажено, как в отлично подогнанном механизме» (кстати, какая прекрасная аттестация, побольше бы таких цехов!), и в нём есть, не могут не быть свои «трудные, ожесточенные бои». За то, чтоб дать больше деталей, чтоб те, кто уже работает по четвёртому разряду, овладели станком так, чтоб могли работать и по пятому; да и для поездки в необжитые места, в которые ты собираешься, мастерство, профессия — лучший багаж, потому что при нынешнем насыщении строек механизмами станочники нужны стройкам не меньше каменщиков — ощущается острый дефицит фрезеровщиков и токарей. Но если у тебя в Миассе, в своем цехе не разгорается от работы душа, «пропадает интерес», появится ли он, если ты отъедешь от Миасса на тысячу километров восточнее? Там будет другая природа, иной пейзаж, не будет родительского крова, но работа, поверь, будет все та же, обыкновенная, если сам ты не сумеешь ощутить всегда присутствующий в ней необыкновенный смысл. Ведь и сейчас результат твоей «обыденной» работы — автомобили уходят на стройки страны.

«Я хочу попасть в начало стройки», — пишешь ты, Коля. Прекрасные слова! Но, право же, они имеют и другой, не только к стройке обращенный смысл.

Когда человеку девятнадцать лет, ему надо торопиться, пора! Пора уже не отрабатывать, а работать осознанно, с пониманием цели, дальней и ближней, которую каждый день, как ступеньку, он ставит для себя. Пора уже не приготовляться к жизни, а жить — каждый день и час, каждую минуту.

Из письма видно, что ты по-своему чувствуешь это. Вот ты написал: «Я комсомолец с 25 декабря 1970 года». Ведь не написал же скороговорочно: два года в комсомоле. Видно, эти семь, целых семь дней 1970 года, которые ты уже прожил комсомольцем, для тебя протяжённый срок, ощутимая частица от твоих девятнадцати. И хорошо, что во всем письме звучит это «уже девятнадцать, а что я сделал?». Потому что нередко приходится встречаться с теми, кто употребляет эту цифру возраста с другим наречением: «ещё». В самом деле, что это за возраст—19лет? Это «уже» или «ещё только» — как с него спрашивать? В кино на некоторые фильмы допускаются с шестнадцати лет, жениться можно с восемнадцати.

С какого возраста начинается ответственность за все, что происходит на земле?

Недавно, будучи в Рудном, разыскивая его первостроителей и зачинателей, я обнаружила, что многие из них стали теперь в городе, как принято говорить, «ответственными работниками». Но чем больше мы говорили с ними, тем яснее было: ответственность их, и председателя горисполкома и парторга комбината, началась гораздо раньше — с той поры, когда лопнули батареи в первых бараках и одни уехали, а они остались, с той поры, когда приходилось строить первые объекты и они работали «не по специальности», а другие, размахивая дипломами, уезжали вместе с приехавшей их выручать мамой.

Ты, Коля Попов, человек, осознавший свою ответственность и потому уж никак не посредственный.

И путевку тебе наверняка можно дать. Но вот вопрос: куда? Ты торопишься «попасть в начало стройки». Но, Коля, в этот год, когда тебе исполнится «уже девятнадцать», закладывается не только начало некой стройки, но и начало самого тебя. И вот в это-то начало надо действительно торопиться, надо не опоздать. А раз так, не жди «осени 73-го и встречи с «мошкой и гнусом». Начни сегодня.

Стихи

Лариса ВАСИЛЬЕВА



Мать партизана
Там, говорят, дорога гиблая.
Там ветру стыть,
там выпям выть.
Туда одна старуха сиплая
в ночи повадилась ходить.
Ока сидит на белом камешке
среди нехоженых болот,
ладошки держит, будто шанежки
на сковородочке печет.
Там ей знакомы все извилины,
все камни, ветки и сучки,
к ней поворачивают филины
свои безумные зрачки.
Порою утренней, туманною,
когда кровавится восток,
перед могилой безымянною
она оставит узелок
и побредет.
Мне повстречается
и скажет:
— У сынка была.
Уж мне там славно отдыхается,
уж я там ела да пила.
Невестка добрая, опрятная,
внучок — головушка светла.
Да тяжела путя обратная,
поди, в последний раз была…
*
Разучилась веселиться,
удивляться, верить, лгать,
в пестром платьице из ситца
на дорогу выбегать,
чтобы видел издалека
это платье пешеход,
чтоб ему не одиноко
в вихре тягот и забот.
Ощущаю, как потерю,
невозможность прежней быть,
но неотвратимо верю,
что сумею победить
равнодушное и злое
подчинение судьбе.
В раскаленном летнем зное
тщетно сил ищу в себе,
выбегаю на дорогу:
— Кто поможет!
Кто спасет!
Смотрит сумрачно и строго
проходящий пешеход.
Сахалин
В Синегорье ведет долина:
камни, заросли, водопад.
Удивительней Сахалина
разве только эдемский сад.
Мир невиданных тайн укромных,
всем открытый — непостижим.
А султаны гречих огромных,
этот бело-ЗЕЛЁНЫЙ дым,
как он стелется за спиною,
как вздымается впереди!
Но горючей сплошной стеною
почернело ползут дожди,
и обвала гремит лавина,
и тайфуна гудит накат —
устрашительней Сахалина
разве только кромешный ад.
Но не вся ль наша жизнь такая
в простоте своей непростой,
где границы ада и рая,
не прочертишь одной чертой.
*
Рассвета прозрачное время
туманную пряжу плетет,
берез белотелое племя
неспешно куда-то идет,
над желтою кручей споткнется
над небом густой синевы,
и в зеркало вод окунется
зеленая грива листвы.
Две тонкие черные тени
меж белых стволов вдалеке:
одна припадет на колени,
другая сбегает к реке.
И кажется издали, словно
несчастные двое людей
не могут решить полюбовно
все сложности жизни своей.
Но предположения эти
вблизи, словно дым на ветру:
то просто беспечные дети
ведут озорную игру.
*
Я думаю о Вас ночами
и днями думаю о Вас,
и вырастают за плечами
подобья крыльев каждый раз.
Я не надеюсь на свободу
быть Вами понятой, увы,
я каждый день вхожу, как в воду,
в поток сияющей травы.
От жарких полдней холодею,
и, странности свои виня,
я попросить Вас не посмею
мне верить и любить меня,
я Вас сама не понимаю,
и все, должно быть, оттого,
что проходящих принимаю
всегда за Вас, за одного.

Андрей ВОЗНЕСЕНСКИЙ



Выпусти птицу!
Что с тобой, крашеная, послушай!!
Модная прима с прядью плакучей,
бросишь купюру —
выпустишь птицу.
Так что прыщами пошла продавщица.
Деньги на ветер, синь шебутная!
Как щебетала в клетке из тиса
та аметистовая
четвертная —
«Выпусти птицу!»
Ты оскорбляешь труд птицелова,
месячный заработок свой горький
и «Геометрию» Киселева,
ставшую рыночкою оберткой.
Птица тебя не поймет и не вспомнит,
люд сматерится,
будет обед твой — булочка в полдник,
ты понимаешь! Выпусти птицу!
Птице пора за моря вероломные,
пусты лимонные филармонии,
фаустпатроном из плена и сытости
выпусти, выпусти…
Не понимаю, но обожаю
бабскую выходку на базаре.
«Ты дефективная, что ли, деваха!
Дура — де-юре, чудо — де-факто!»
Как ты ждала её, красотулю!
Вымыла в горнице половицы.
Ах, не латунную, а золотую!..
Не залетела. Выпусти птицу!
Мы третьи сутки с тобою в раздоре,
чтоб разрядиться,
выпусти сладкую пленницу горя,
выпусти птицу!
В руки синица — скучная сказка,
в небо синицу!
Дело отлова — доля мужская,
женская доля — выпустить птицу!..
Наманикюренная десница,
словно крыло самолётное снизу,
в огненных знаках
над рынком струится,
выпустив птицу.
Да и была ль она, вестница чудная!..
Вспыхнет на шляпе вместо гостинца,
пятнышко едкое и жемчужное —
память о птице.
Похороны Кирсанова
Прощайте, Семен Исаакович!
Фьюить!
Уже ни стихом, ни сагою
оттуда не возвратить.
Почетные караулы
у входа в нездешний гул
ждут очереди понуро,
в глазах у них: «Караул!»
Цветной акробатик елочный,
пострел,
ссребряннейший, как перышко,
просиживал в ЦДЛ.
Один как всегда, без дела,
на деле же — весь из мук,
почти что уже без тела
мучительнейший звук.
Нам виделось кватроченто,
и как он, искусник, смел…
А было — кровоточенье
из горла, когда он пел!
Маэстро великолепный,
стриженый, как школяр.
Невыплаканная флейта
в красный легла футляр.
Художник и модель
Ты кричишь, что я твой изувер,
и, от ненависти хорошея,
изгибаешь, как дерзкая зверь,
голубой позвоночник и шею.
Недостойную фразу твою
не стерплю, побледнею от вздору.
Но тебя я боготворю.
И тебе стать другой не позволю.
Эй, послушай! Покуда я жив,
жив покуда,
будет люд тебе в храмах служить,
на тебя молясь, на паскуду.
Память
Память — это волки в поле,

убегают, бросив взгляд,—

как пловцы в безумном кроле,

озираются назад!

Иронический трактат о скуке
Скука — это пост души,
когда жизненные соки
помышляют о высоком.
Искушеньем не греши.
Скука — это пост души,
это одинокий ужин,
скучны вражьи кутежи,
и товарищ вдвое скучён.
Врет искусство, мысль скудна.
Скучно рифмочек настырных.
И любимая скучна,
словно гладь по-монастырски.
Скука — кладбище души,
ни печали, ни восторга,
все трефовые тузы
распускаются в шестерки.
Скукотища, скукота…
Скука создавала Кука,
край любезнейший когда
опротивеет, как сука!
Пост великий на душе.
Скучно зрителей кишевших.
Все духовное уже
отдыхает, как кишечник.
Ах, какой ты был гурман!
Боль примешивал, как соус,
в очарованный роман,
аж посасывала совесть…
Хохмой вывернуть тоску!
Может, кто откусит ухо!
Ку-ку!
Скука.
Помесь скуки мировой
с нашей скукою досадной.
Плюнешь в зеркало — плевок
не достигнет адресата.
Скучно через полпрыжка
потолок достать рукою.
Скучно, свиснув с потолка,
не достать паркет ногою.
…Кукиш
скуке!
Песня вечерняя
Ты молилась ли на ночь, береза!
Вы молились ли на ночь,
запрокинутые озера
Сенеж, Свитязь и Наречь!
Вы молились ли на ночь, соборы
Покрова и Успенья!
Покурю у забора.
Надо, чтобы успели.
У лугов изумлявших —
запах автомобилей…
Ты молилась, Земля наша!
Как тебя мы любили!

Испанская песня
Погадай, возьми меня за руку,
а взяла — не надо гадать…
Все равно — престол или каторга —
ты одна моя благодать!
Бог — с тобой, ты — созданье бога.
И, пускай он давно не со мной,
нарисована мне дорога
по ладони твоей золотой.
Ты одна на роду написана.
Но читать подождем.
А отклонится линия жизни —
я её подправлю ножом.
Разговор в двух шагах от «Юности»
Александр Сергеевич,

разрешите представиться*

МАЯКОВСКИЙ.

Владимир Владимирович,
разрешите представиться!
Я занимаюсь биологией стиха.
Есть роли более пьедестальные,
но кому-то надо за истопника…
У нас, поэтов, дел по горло.
Кто занят садом, кто содокладом.
Другие, как страусы,
прячут головы,
отсюда смотрят и мыслят
задом.
Среди идиотств, суеты, наветов
поэт одиозен, порой смешон —
пока
не требует
поэта
к священной жертве
стадион!
И когда мы выходим
на стадионы в Томске
или на рижские Лужники,
вас понимающие потомки
тянутся к завтрашним сквозь стихи.
Колоссальнейшая эпоха!
Ходят на поэзию, как в душ Шарко.
Даже герои
поэмы «Плохо!»
требуют сложить о них «Хорошо!».
Вы ушли,
понимаемы процентов на десять.
Оставались Асеев и Пастернак.
Но мы не уйдем — как бы кто ни надеялся!
Мы будем драться
за молодняк.
Как я тоскую по поэтическому сыну
класса ТУ-144 и 707 «Боинга».
Мы научили свистать
пол-России.
Дай одного
соловья-разбойника!..
И когда этот случай счастливый
представится,
отобью телеграммку, обкусав заусенцы:
«Владимир Владимирович,
разрешите преставиться.
Вознесенский».

Николай ПЕТРОВСКИЙ-ТЕВЕТКЕЛ

Перевел с чувашского В. ШИРОКОВ



Весенняя панорама
Как разбежавшиеся кони,
в ночь, колокольцами звеня,
спешит вода: и шум погони
как эхо гаснущего дня.
И под вечернею зарею
ясней братание ветвей,
и над усталою землею
не засыпает соловей.
В весеннем розовом тумане
двоится солнечный цветок,
и над оттаявшей поляной
курится розовый дымок.
И так мила невзрачность эта:
овраги, кочки, сухостой,—
что видишь разом всю планету
в одной прогалинке лесной.
А дальний холм, как ярый книжник,
над полем вспаханным застыл;
а птица кружит ниже, ниже,
как видно, недостало сил!..
О чем задумался философ,
что видит он через поля!
Какое множество вопросов
пред ним поставила земля.
Горит зари вечерней кромка.
Многоголоса тишина.
Вновь мячиком из рук ребенка
на небо выскользнет луна.
её толкнет зелёный ветер,
подхватит и не даст упасть,
закружит… Только на рассвете
оставит, наигравшись всласть.
Но что нам ветер невесомый…
Шуми, зеленая пурга,
напоминая, как бессонно
бурлит могучая тайга,
как льется солнечное семя
в тугие борозды полей,
как славно дышится весенней
гармошке старенькой моей!

Михаил БЕЛЯЕВ



*
Священны наблюденья наши.
И в каждом встреченном пейзаже
Не просто ландыши и клены,
А сердца угол затененный.
Священен трепет познаванья.
Нас всех тревожит прикасанье:
Непотрясенные глубины —
Они по-девичьи невинны.
Священна свежесть удивленья.
Нам в быстро тающем смущенье
Дано, хотя бы на мгновенье,
Почувствовать миров рожденье.
*

Не говорю: земля просторна
И для машин и для соцветий.
И время сеет, сеет зерна,
Миры вмещая в зерна эти.
её окопами вспороли.
Отогревала жизни трепет.
Хранит и радости и боли.
И лишь предательства не терпит.
*

Проходишь ты и только краем глаза
Следишь, как я навстречу прохожу.
Я не спросил, как звать тебя, ни разу,
И, видно, вслух я слова не скажу.
Отныне чувства не вверяю речи.
На белом склоне молодой зимы
Я каждый раз вдыхаю эти встречи
И так боюсь, вдруг разминемся мы.
И, отзываясь красоте извечно,
Мои надежды угадав сполна,
Бессмертием из дали бесконечной
Тебя являет времени волна.
И угасают все другие лица,
И дни грядущие мои видней,
И не могу земле не поклониться
В мой краткий век,
На Родине моей.


Галактион ТАБИДЗЕ



Перевел с грузинского Ю. РЯШЕНЦЕВ

ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОГО
Митинг
Забывший о былом
себе же платит злом:
свою забыл он суть,
забыл грядущий путь.
Да, Прежде и Сейчас
не сходствуют подчас.
Но в каждом дне земном —
томленье об ином.
Друзья, в нас не осталось больше страха,
уже в народе яростном я — свой.
Где прежний идол! Он — лишь горстка
праха.
Извечно грозный, сокрушен впервой.
Уж близок час полуденного зноя,
заблещет луч для нищей голытьбы.
Да будет гнев, когда ничто иное
не даст победы пасынкам судьбы!
Прислушайтесь, из кузни закопченной
исходит глас, потрясший все дворцы.
Что, грешный мир, ты бьешься,
обреченный,—
уже твои повержены бойцы!
Европа старой песней одержима,
но мина под покой подведена,
и в легкий пепел средь огня и дыма
всю тяжесть рока обратит она.
Элегия
О, тончайший жест природы ты, сентябрь
первоначальный,
нив, коричневых и желтых, взгляд
предгибельный, печальный,
и дубрав огнистых пятна под небесным
тихим светом,
и соломенный оттенок трав,
таких тревожных летом…
Вздох мой, тихое безумье, мой конец,
покуда дальний,—
ты нежнейший жест природы, о сентябрь
первоначальный!..
*
О, если б сначала —
когда бы родиться мне заново,
начать с девяностых годов,
с младенчества, ныне туманного,
где отчий виднеется кров!
Вот было бы славно! За шепотом
причудливых мыслей следя,
о, был бы я снова — дитя,
но — грустным богатое опытом.
Ах, сесть бы мне в ту же ладью —
какие свершил бы свершения,
каких бы не знал поражений я,
всю жизнь повторяя свою!
*
Песнь песней всех моих страстей,
мой дух явившая столь звучно,
не с юношеских ли затей
со мной ты, лира, неразлучна?
Для целей, мреющих вдали,
надежней не было опоры,—
а мало ль бурь перенесли
дома грузинские и горы!..
Как звучён лад, едва его
коснусь движеньем своенравным,
и боль народа моего,
тысячелетняя, слышна в нем.
Когда звучит твоя струна,
душа внимает ей привычно.
Любовь моя к тебе верна,
и эта верность безгранична.
Когда ж проглянул среди тьмы
край неба, солнцем опаленный,
то вместе возгласили мы
здоровье Картли обновленной!
Случайно ль, что за лирой вслед
едва слышней она запела,
и Грузию наполнил свет,
и солнце к солнцу прикипело!
Случайно ль, что к устам людей
родник свободы взмыл в пустыне!
Не с отроческих ли затей
со мной ты, лира, и доныне!..

Руку, товарищ строитель!

Л. АЛИДЖАНОВ ВСЕГДА ИСКАТЬ



автор проекта железной дороги Тюмень — Сургут, рассказывает читателям «Юности»:
Даже самый изысканнейший проект, принятый без сучка и задоринки, не гарантирует вас от серьёзных поправок, внесенных жизнью. Ибо, как говорил Гете, «теория, мой друг, сера, но вечно зелено дерево жизни». На примере первых лет строительства железной дороги Тюмень — Сургут мы убедились в абсолютной современности этих слов.

Стройка наша уникальна. И по задачам (дорога нацелена на нефтяные богатства) и по условиям. Под условиями я подразумеваю и суровый климат, и болотистую, вдоль и поперек изрезанную речушками местность, и бездорожье, и отсутствие рядом, под боком, необходимых для стройки материалов. Я говорю даже не о гальке или о щебне: я говорю о сколько-нибудь сносной земле. Почвы здесь в основном переувлажненные. Из них насыпи не сделаешь. Счастливцем можете считать того, кто на протяжении всей семисоткилометровой трассы найдет хоть десяток булыжников. Короче говоря, все, кроме леса, должно быть на стройке привозным. Представляете, в какую это должно было влететь копеечку!

Нужно было искать какие-то новые пути для сокращения расходов.

Помню, как мы отказались от первоначального замысла, признав более экономичным строительство дороги не с двух концов — навстречу друг другу, а сразу на всем протяжении, по участкам. Людей забросили в глухомань вертолетами. Ну, а как быть с техникой? Тепловоз, например, на Салымский карьер воздухом не перебросишь… Долго ломали голову. Наконец, нашли оригинальный и простой способ. Мелкие речушки, которые пересекала трасса и которые немало попортили нам крови, решено было превратить в транспортные магистрали… Штука вся в том, что по весне вода в этих речушках поднималась настолько, что они становились судоходными… Это была первая победа!

Транспорт есть. Неужели придётся возить баржами землю? Дорогу на болото не бросишь; Она должна лежать на земляном полотне. Строители стали в тупик. Был транспорт, был фронт работ, а вот земли для отсыпки полотна не хватало.

Тогда они обратились к нам, проектировщикам… Опять отправились в путь-дорогу изыскатели. Где-то месяца через три пришла радиограмма: «Есть песок на безымянных речушках». Мы обрадовались. Но как практически применить песок для отсыпки полотна, пока не знали.

А что если использовать земснаряды?

По большой воде были переправлены к подводным карьерам гидромеханизаторы. И они помогли строителям выйти из затруднительного положения. Земснаряды качали песочек со дна озер. По трубам пульпа — смесь песка и воды — подавалась на площадку около трассы. Вода уходила, песок оставался.

Таким методом намыли миллионы кубометров грунта, отсыпали десятки километров полотна. В результате в семь раз повысили производительность труда, в четыре сократили время на перевозку земли для полотна автотранспортом. Так с помощью бесхитростного песочка была разрешена серьёзная проблема.

Впрочем, песок сослужил нам добрую службу и ещё в одном важном деле.

Если вы когда-нибудь наблюдали, как большая волна набегает «а пологий песчаный берег, наверняка замечали, как она, налетев на пляжный откос, безобидно откатывается назад, не причинив особого ущерба береговой полосе.

Принцип пляжного откоса и был применен для защиты насыпей от разрушительного воздействия волны и паводка. На переходах через крутые сибирские реки, и в первую очередь через Обь, строители возводят у железнодорожного полотна гигантские искусственные пляжи, и вот они-то и гасят волну в период разлива рек. Это «изобретение» помогло сэкономить несколько миллионов рублей.

Вторая новинка — гофрированные трубы. Они сегодня очень популярны на трассе. Прежде строительство водоотводных труб — непременной принадлежности всех железнодорожных линий — было делом хлопотным. Нужно было подготовить траншею, подготовить песчаную подушку, поставить опалубку, уложить бетон. В наших условиях трубы чаще всего делались по морозу. Летом на болоте не «очень-то развернешься. В общем, времени и средств уходило уйма… С новинкой все упростилось. Представьте себе средних размеров трубу, кольцо которой состоит, скажем, из трех сегментов. Эти сегменты изготавливаются на Большой земле и уже на месте без особых усилий монтируются.

Так вот, применение гофрированных труб в тридцать раз снизило вес используемых материалов, в три раза ускорило монтаж. Выгодно?

И ещё об одном начинании.

У нас в институте «Сибгипротранс» есть очень интересный человек Николай Пантелеймонович Мурованный. Около четырех лет подряд он в содружестве с главным геологом экспедиции Александром Ивановичем Воробьевым бился над опытами по применению в строительстве дорог злополучных тюменских переувлажненных грунтов. Были поставлены десятки экспериментов. И наконец Николай Пантелеймонович добился успеха. Стали применять плавучие насыпи. Почему насыпи плавают? А почему летают самолёты? Несмотря на парадоксальность сравнения, принцип плавающей насыпи схож с принципом полета планера. И уже использован в сооружении насыпей на глубоких болотах— Тугуньянском, Самсоновском. Прямо на болоте отсыпается нечто вроде земляного корпуса, от которого влево и вправо на 25–30 метров отходят «крылья». Эти-то крылья и держат насыпь, не дают ей упасть в болотную пропасть…

Хотелось бы сказать несколько слов и о принципиально новом подходе к устройству быта на нашей дороге.

Если вам придётся побывать на нашей трассе через несколько лет, вы не увидите здесь маленьких поселков из брусчатых домиков, одиноких огоньков на разъездах. На пути к Сургуту вас встретят городки с морем неоновых огней, ослепительными витринами магазинов, двухэтажными коттеджами, уютными детскими садиками, современными кинотеатрами. Это не фантазия, а реальность, ставшая возможной благодаря одной коррективе.

Нынче мы поселки железнодорожников строим не через двадцать километров, как предполагалось вначале, а через пятьдесят. Такая планировка позволила укрупнить таежные поселки, приблизить их по уровню комфорта к поселкам городского типа на Большой земле.

ЛЕТОПИСЬ СТРОЙКИ

* Двести двадцать два километра дороги от Тюмени до Тобольска сдали в государственную эксплуатацию строители всесоюзной ударной комсомольской.

* Путейцы интернациональной комсомольско-молодежной бригады из СМП-198 вышли на шестидесятую параллель. В ноль часов 26 декабря 1972 года вместе с молодыми рабочими из управления, руководимого Эдуардом Бахаревым, они забили традиционный серебряный костыль на пятисотом километре трассы.

* Коллективу управления «Тюменьстройпуть» вручён Почетный юбилейный знак — награда за высокие результаты во Всесоюзном социалистическом соревновании в честь 50-летия образования СССР.

* За сезон — а он в Сибири короток, всего 5 месяцев, — Александр Ищук трехсоткубовым земснарядом намыл 1 миллион 420 тысяч кубометров грунта. Этот грунт уложен в насыпь к мосту через реку Обь.

* Звание лучшей комсомольско-молодежной бригады Министерства транспортного строительства присвоено монтерам пути, где бригадиром Виктор Молозин. Путейцам из первого в стране комсомольско-молодежного строительно-монтажного поезда № 522 вручены вымпел ЦК ВЛКСМ и денежная премия.

*«Кадры учить на месте» — так решили сургутяне. Учебный комбинат, созданный при СМП-330, выпустил пятьдесят молодых специалистов: каменщиков-монтажников, штукатуров, маляров. Это его первый выпуск.

* Ленту чемпиона в конкурсе молодых каменщиков стройки, как и год назад, получил Юрий Яковенко.

* Кто поднимет перчатку дружбы? С таким призывом к строителям трассы обратился коллектив комсомольско-молодежной бригады Натальи Углановой с завода «Кузбассрадио».

Вызов приняли молодые строители станции Тобольск. Члены комсомольской бригады Ивана Смирнова в своих социалистических обязательствах записали: производственные задания выполнять на 120 процентов, пятидневный план завершать в четыре дня, всем членам бригады овладеть ещё одной смежной специальностью.

* Первыми обладателями вымпелов журнала «Юность» — шефа стройки — были штукатуры-маляры бригады Валентины Миляевой, монтеры пути бригады Виктора Молозина и комплексная бригада Ивана Смирнова. В четвертом квартале юбилейного года отличилась бригада каменщиков Бориса Ганжи. Переходящий вымпел журнала получил прописку в Тобольске.

* В 614 километрах от Тюмени, неподалеку от трассы, будет построен большой город.

Название города пока условное — Южный Балык. Он в схемах, планах. Кругом болота, топь, глухомань и… рокот моторов. Работает весь автомобильный и экскаваторный парк 55-й механизированной колонны треста «Уралстроймеханизация». Этот «пятачок» — горячее место. Следующие цифры дают представление об объеме развернувшихся земляных работ. 30 тысяч кубометров — таков объем выторфовки болота.

В некоторых местах она достигает пятиметровой глубины.

75 тысяч кубометров — такую гору песка предстоит уложить в железнодорожную насыпь. И 20 тысяч кубометров — разработка выемки. Механизаторы работают в три смены. Это «новшество» первым взял на вооружение молодежный экипаж экскаваторщиков — Владимир Орлов, Петр Урванцев и Вячеслав Потапов.

* Покрыть крышу битумом нелегко. Подогрев его требует больших затрат. На помощь пришел газ, вернее, газовая горелка. Успешно примененный на стройке газопламенный способ заливки мягких кровель позволил сэкономить 31 тонну битума и около трех тысяч рублей. Это — только начало.

* На берегу Оби, в поселке мостоотряда № 29, коллектив которого сооружает мост через великую сибирскую реку, открыта детская музыкальная школа.

В Тюмени, на привокзальной площади, поднялись этажи Дворца культуры железнодорожников. Через год здесь будут неон, зеркальные окна, рядная декоративная штукатурка. Строит Дворец выпуск ник Московского института инженеров транспорта комсомолец Сергей Коротчаев.

Молодой прораб — сын за служенного строителя РСФСР Героя Социалистического Труда Д. И. Коротчаева.

* Парней, которыми руководит прораб Александр Лобов, здесь, на трассе, встретили тайга да болота. А сегодня провожают красивые, светлые вокзалы станций Абаевский. Тахтаир, Усть-Тавда и 40 километров готового железнодорожного пути. Были ребята лесобами, бетонщиками, монтажниками. И путейцами. «Золотыми» называют их в СМП-269,

Подборку подготовил

Г. ЕВСЕЕВ,

внештатный корреспондент «Юности»

Еремей АЙПИН НА БУРОВОЙ



Вертолет «МИ-6» летел над таёжным морем.

Внизу петляли речушки и ручьи, сверкая желто-белыми песчаными косами и голубизной вод. Озера спокойно и солидно взирали на вертолет, на его подвеску — корзину из железных прутьев, наполненную мешками с глиной. Попадались и болота — рыже-зеленые массивы с множеством водоемов и негустой порослью сосенок и карликовых берёзок.

Солнце стояло высоко в небе, отражаясь в сини больших озер.

Над тайгой пролетал я не раз — и летом и зимой.

Но в какое бы время года ни был я на борту вертолета или самолёта, всякий раз с новым интересом и волнением тянуло взглянуть на эту землю, на лиственно-хвойный наряд Моёй родной Сибири.

На озерах среди белых барашков волн зоркие глаза порой узнавали снежно сверкающих царственных лебедей. Они во время линьки очень осторожны и пугливы. Эти птицы кричат, только увидя человека.

А вот к крылатым «МИ» лебеди уже привыкли.

За последние годы, после открытия нефтяных и газовых месторождений Сибири, хозяевами неба стали вертолеты и самолёты. И лебеди, ещё десятилетие назад не слыхавшие и не видавшие таких «собратьев», приняли их, привыкли к их каждодневным хлопотам над тайгой.

Я лечу на буровую. А всего час назад сидел в кабинете начальника Усть-Балыкской нефтеразведочной экспедиции Михаила Петровича Палашкина.

В двух словах объяснил ему, что родился в этих местах, а теперь приехал на каникулы и хотел бы поработать на буровой, посмотреть, узнать жизнь нефтеразведчиков.

— Добро! Поедете в бригаду к Соснину, — сказал Михаил Петрович.

Я уже знал, что бригада Соснина бурит скважину Р-38 на Вэнгапурской площади, что этим коллективом некогда руководил Н. И. Мелик-Карамов, Герой Социалистического Труда, который работает теперь в Тюмени, в главке.

…Наконец и буровая! На расчищенной от леса поляне стоит несколько синих балков — обшитых листовым железом домиков на полозьях, — навес, чуть подальше — вышка. С запада вплотную подходит болотце без единого деревца (или сор, как называют его ханты), окаймленное вдали гребеночкой леса.

Вертолет опустил корзину с глиной и сел.

— Сколько километров до Новоаганска? — спросил я у пилота.

— Судя по времени, около трехсот, — ответил он.

Подбежавшие парни поспешно сгружали продовольствие и инструмент: долота, элеваторы, запчасти к дизелям.

Мастер был очень молод. У него, в отличие от большинства геологов, не было бороды, лицо по-детски розовощекое и пухлое. И голос под стать внешности: звонкий и чистый, с бархатным оттенком.

Соснин не лишен чувства юмора, но на работе строг и требователен. До приезда в Тюменскую область работал в Воркуте, тоже в разведке. Звали его Владимиром Петровичем, но по имени и отчеству обращались к нему очень редко, чаще искренне и просто: «Петрович». В этом, как я убедился впоследствии, заключалось не только негласное признание Володи руководителем, но любовь и уважение к нему.

Как только вертолет улетел и улеглась пыль, меня охватили полчища комаров и мошкары. В тихую погоду, да ещё в июле, от них нет спасения. Правда, в балках мошкары меньше. И все же человеку, непривычному поначалу, очень не сладко приходится.

А когда привыкнешь, ничего, терпеть можно.

Петрович выдал мне марлевый полог, «дэту» — единственное спасение от гнуса — и постельное белье. Поселили меня в одном из синих балков на боковой верхней полке.

На буровой, когда я туда пришел, был спуск инструмента. За рычагами стоял высокий худощавый мужчина с пшеничными усами. Куртка и лицо обрызганы глинистым раствором. Движения плавные.

Ощущалось основательное знание дела, уверенность, какая-то внутренняя спокойная сила…

По узкой дощатой лестнице я поднялся до средней площадки вышки, где находился верховой — широкоплечий парень с длинным рыжеватым чубом — Виктор Петров, как я узнал позже, бывший десантник.

— Как зовут вашего бурильщика? — спросил я, поздоровавшись.

— Антоном Васильевичем!

На самой верхней площадке расположен кронблок.

Отсюда открывается вид на окрестности. Здесь, я знаю, редко ступала нога человека, и никогда эти леса не слышали гула буровой, никогда не вгрызалось в эти породы долото. Лишь одинокий охотник-ханты отваживался наведываться в эти глухие места за добычей.

Солнце медленно опускалось за горизонт. Закат был удивительным: будто небо расплавилось и стекало за лес…

Если театр начинается с вешалки, то буровая — со столовой. Нелегкий труд буровиков требует много физических сил. Где их восстановить, как не в столовой? Кухня находилась под навесом, тут же стоял и длинный обеденный стол. Всем этим хозяйством управлял Юрий Кануквадзе, грузин. Знал свое дело он хорошо, все были довольны им. Только мошкара не давала ему покоя. Работал на Севере он первый год и все вспоминал свой Кавказ, Черное море, дом.

«Вот выдержишь одно лето, потом все будет нипочем. Кочергой тебя отсюда не прогонишь», — ободрял его бурильщик Быховец, который проработал в Приобье уже одиннадцать лет. Узнав, что я ханты и родился в этих краях, Юра все спрашивал:

— Скажи мне, как ханты тут раньше жили, когда даже мази от комаров не было? Что, их не кусают комары?

— Им привычно было. Поэтому, наверное, легко переносили гнус и мошкару.

Потом, уже в августе, Юра от нас всё-таки ушел.

Но не уехал из Сибири, а перешел в бригаду испытателей. Вместо него приехал новый повар — Виктор Викторович Логвин, мужчина средних лет, очень сдержанный и вежливый…

Работал здесь и азербайджанец из Баку. Все звали его Арой. Я долгое время считал, что это его подлинное имя. Но потом выяснилось, что зовут его Тофиком Наджафовым. А «ара» на армянском языке означает «друг» или «товарищ». Вечерами он любил петь на родном языке. В его лице удивительно сочетались и юмор, и лукавство, и детская наивность, и простота, и любовь к жизни, и ещё что-то такое, что вызывает добрую улыбку у всякого, кто взглянет на него. За веселость и неугомонность его у нас очень любили.

Он гордился своим земляком, одним из первооткрывателей тюменской нефти, Фарманом Салмановым, которому присвоено звание Героя Социалистического Труда. Это имя знают в Приобье все, кто так или иначе связан с разведкой нефти и газа.

…В первые дни меня на вахту не ставили. Надо было освоиться, вникнуть в суть производства, познакомиться с людьми.

А вскоре уехал в отпуск Витя Петров, и я занял его место в вахте бурильщика Антона Васильевича Шишко. Балков в первое время на буровой не хватало. И Антон Васильевич, не обращая внимания на гнуса, жил в палатке за навесом-столовой, у самого леса. За многие годы работы на Севере он привык не обращать внимания на те докучливые мелочи, что так часто встречаются в быту нефтеразведчиков. Родом он из Краснодарского края, но в Сибири, кажется, прописался надолго, если не на всю жизнь. Сын его пошёл по стопам отца — поступил в Тюменский индустриальный институт. Будет геологом.

На буровой Антон Васильевич был, пожалуй, самым уважаемым человеком. Вокруг него всегда люди — и молодые и пожилые. Чем он так привлекал их?

Видимо, любовью к человеку, своей скромной, доброй душой.

Мастерству верхового обучал меня Миша Колесник, первый помощник Антона Васильевича. Приехал он из-под Харькова и работал здесь только второй год. Оказался он славным малым и хорошим учителем. На буровой многие вещи называются иначе: труба бурильная — «колонна», а две колонны, соединенные вместе, — «свеча», тоненькая веревочка — «штимка». Миша терпеливо объяснял, как вязать свечи, как их ставить, чтобы не падали. И самое главное — учил «ловить момент».

— Здесь требуется не столько сила, сколько сноровка. Элеватор раскачивается, ты жди, когда он качнется в твою сторону, — тогда открывай. И тебе остается только-только направить свечу на место…




На таежной буровой.

Фото В. ПАНОВА.

Был Миша невысокого роста, но в плечах — косая сажень. Когда разбирали насос, заменял нескольких человек. У него было много общих черт с Антоном Васильевичем, хотя внешне они мало походили друг на друга.

Коля Липин — симпатичный кудрявый паренек, третий помощник бурильщика, или буровой рабочий, очень шустрый и общительный. Вначале меня удивляло то, что он с полуслова понимает Антона Васильевича. И даже не с полуслова. Бурильщик не успевал раскрыть рта, Коля уже знал, что тот скажет и что ему потребуется в данный момент.

— Все это приходит со временем, — говорил он мне. — Когда я первый раз пришел на буровую, то ничего не понимал. Вместо кувалды приносил секач, вместо цепного ключа — вилку грунтоноски…

Липин — настоящий сибиряк. Родился в Покуре, на Оби, недалеко от райцентра Сургут. Работала здесь и его мать, Любовь Павловна. Она убирала в балках, выдавала белье, грела для вахты воду. Это была удивительно добрая и заботливая женщина, словно все рабочие были её детьми. И ребята называли её матерью.

Я все внимательнее приглядывался к Антону Васильевичу Шишко. Мы часто говорили об охоте и рыбной ловле, об обычаях и обрядах ханты.

— У меня много друзей среди местного населения, — рассказывал он. — Впервые подружился со Степаном. Тогда только приехал на Север. Бурили разведочную скважину на Игримской площади. Это уже после того, как Быстрицкий открыл Березовское месторождение газа. Слыхал, есть по Сосьве деревушка Ванеево? Вот у этой деревеньки стояли. Наша вахта ездила на выходной и вернулась на буровую. Тут встретили двух охотников. Старшего звали Степаном.

Бородач с суровым, бронзовым лицом. Я не знал тогда ни местных нравов и обычаев, ни языка. Позвал их в свой балок, угостил чаем. Вот этот-то Степан и стал потом моим верным другом. На охоту ходили. Учил меня азбуке тайги. Это потом мне пригодилось…

Видел я Антона Васильевича и в кругу друзей во время отдыха. Он и здесь душа компании, стержень, вокруг которого собираются люди. Как он поет украинские песни! Никогда не думал, что так прекрасен этот язык, так певучи и задорны песни украинцев!

Уже перед самым отъездом совершенно случайно в конторе экспедиции в Новоаганске я увидел орденскую книжечку Шишко. Он награжден орденом Трудового Красного Знамени. Мне казалось, что я очень хорошо знал его. А нет. Знал, что с ним легко работать потому, что, когда будет трудно, не оставит в беде, ободрит улыбкой, поможет советом, подставит плечо кому бы то ни было — грузину из Батуми или азербайджанцу из Баку, осетину из Закавказья или сибиряку с Оби, украинцу из Львова или мне, коренному жителю Сибири. Всем, кто трудился рядом с ним плечом к плечу в авангарде девятой пятилетки, в поисках большой нефти Ханты-Мансийского национального округа. Знал об отваге этого человека, о его преданности своему делу, которому он вряд ли изменит. Но не знал, насколько скромным и незаметным может быть настоящий разведчик земных недр…

Вертолет набирал высоту. Среди зеленого массива тайги кое-где видны березки в золотом наряде. Мои каникулы кончились, пора на учебу.

Мне грустно расставаться с этой буровой. Там остались мои друзья — Антон Васильевич, Миша Колесник, Коля. И добродушный Миша Кузовников, тракторист. Дизелист Толя Бабичев опять, наверное, спорит с Арон. Они вечно о чем-нибудь да спорят.

Сварщик Миша Яцкив наверняка уже напялил маску и что-то сваривает. Я невольно улыбнулся, вспомнив, как он однажды упал в амбаре в яму с глинистым раствором. Петрович кое-как вытянул его за ноги.

Забавный вообще-то парень, этот Миша…

Теперь зима. Лютуют сибирские морозы. А в балке Антона Васильевича звенит задорная разноязыкая песня. «Для сугрева», — скажет кто-нибудь. А заснеженные кедры тихо слушают эти песни.

Тюменская область.

Ханты-Мансийский национальный округ.

Стихи

Александр МИХЕЕВ



Звёзды
Я в детстве верил в разные приметы,
Мир полон был загадок и чудес.
Как лешие, в трубе гудели ветры,
А ночью звезды падали с небес.
Мальчишка, шестилеток, недоросток,
Не из рассказов зная о войне,
Я ночью уходил на перекресток,
Чтоб с тишиной побыть наедине.
В такие ночи травы не шумели
И звезд не закрывали облака,
И мой отец в распахнутой шинели
Все шёл и шёл ко мне издалека.
Все шёл и шёл, по трактам, по дорогам,
Все шёл и шёл, по Млечному Пути,
И оставалось, может быть, немного,
Совсем немного до меня идти…
Поезда
Поезда по ночам не спят.
Поезда по ночам кричат.
В стужу злую, лихой мороз,
Когда плачет на шпалах вьюга,
Через много и много верст
Окликают они друг друга.
Между ними леса, леса,
Стынут горы, холмы, отроги.
Пусть не сходятся их дороги,
Тем призывнее голоса.

Поговорим о прочитанном

В. СОКОЛОВ НЕ ПРОСТО ЛЮБОВЬ,

или рабочая тема в современной прозе


1
Есть у Николая Воронова повесть «Не первая любовь». Едва ли она относится к числу лучших, самых запоминающихся его произведений — скорее её можно назвать «проходной», из тех, что пишутся где-то на перепутье, на перекрестке размышлений, когда подводится итог тому, что писал вчера, и ищется что-то новое, принципиально важное, то следующее, что станет для тебя главным и характёрным завтра.

В такую минуту трудно бывает строго и последовательно сложить мысли (или, как принято это называть в литературоведении, «выстроить сюжет») — они разбегаются, не цепляются одна за другую, и поэтому то, что выходит из-под пера в эту пору, важно и интересно больше тебе самому, чем читателю.

Впрочем, для внимательного читателя, уже почувствовавшего слабость и незавершенность такого повествования, остается при этом свой, особый интерес: о чем же размышляет автор наедине с собой?

Вот о чем:

«Живешь впопыхах. Зачастую совсем некогда подумать о том, что происходит вокруг и в мире. А как хочется осмысливать жизнь и распутывать клубки сложностей».

У жизни, которую Николаю Воронову «хочется осмысливать», есть точный, повторяющийся адрес— это Железнодольск, город уральских металлургов, жизнь в котором на его глазах за четыре десятилетия прошла немалый путь — от захолустного поселка барачного типа до крупнейшего рабочего центра.

И хотя он знает эту жизнь доподлинно, впитал её с молоком матери, ему и сегодня важнее, желаннее всего «распутывать клубки сложностей». Чем чаще он распутывает эти с детства знакомые ему клубки, тем больше обнаруживается новых, ещё интереснее и сложнее прежних. Так уже много лет Воронов не расстается со своей «железнодольской», уральской, рабочей темой.

— Так это же прекрасно! — скажете вы. — Рабочая тема — именинница в литературе. У нее сегодня сотни и сотни новых поклонников. И, стало быть, писатель-уралец оказался на самом гребне нынешней волны…

Не говорите этих восторженных слов Николаю Воронову. Услышав или прочитав нечто подобное, он обижается. Всерьёз и надолго. Для него не существует «повышенного» или «пониженного» интереса к рабочей теме — он у него постоянный, не подверженный поветриям, прочный и трудный. И не просто к «рабочей теме», а к близким, до боли близким людям.

«Как интересно идти среди толпы! Кто этот старик с алюминиево-седыми под ушанкой висками? Не отгадаю, кем он работал: учителем, химиком, мастером домны, — но только вижу по тому, как он пристукивает кизиловую трость к линолеуму, что он был тверд в своей вере». (Признание это из той же повести-размышления «Не первая любовь», как и эти вот строки: «Как бы я хотел превратиться в реку. Я бы отражал только то, что, меняясь во времени, глядится в мои воды, и тогда бы прошлое не могло отражаться в Моёй душе, и я бы забыл его, и оно бы не возникало за мной зовом, которому нет конца».)

Писательская любовь отливается в слове. И дело, разумеется, не в количестве прямых заверений и клятв. Задумайтесь на минуту, чем более всего «деревенская проза» последних лет убедила нас в своей любви к родной земле, к её труженику-современнику? Уж, конечно, не тем, что была полна одних счастливых вздохов и восторгов — нигде, пожалуй, не возникало, не обсуждалось столько горьких, трудных проблем и судеб, как на её страницах.

Но когда участникам этих горячих, разноголосых обсуждений дорога каждая краска, каждый штрих взволновавшей их жизни, когда в «Деревенском дневнике» Ефима Дороша или в рассказах Василия Белова за всеми этими нелегкими спорами и делами вы различаете шорохи трав, запахи утренней реки, непохожесть каждого человеческого голоса — вы без подсказок понимаете, что спорят и судят они о самом близком, о самом любимом.

Творчество Н. Воронова никак не отнесешь к нынешней «деревенской прозе», но его взаимоотношения со своими героями и своим жизненным материалом ближе всего именно к такой, не прямо высказанной, хитроватой и мудрой, «крестьянской» любви. Юность в Железнодольске была совсем не сладкой — мы это знаем по недавнему роману Н. Воронова, подробно и зримо воссоздавшему то суровое время первых пятилеток, время «мужичьей стройки» металлургического гиганта на Урале. Но и тогда уже вместе с тяготами неустроенной, полуголодной жизни открывались, западали в любопытствующую мальчишескую душу краски и запахи рождающегося, огнедышащего металла — те самые краски, звуки и запахи, которыми до краев наполнены сегодняшние строки вороновских рассказов и повестей.

С понятием «индустриальный пейзаж» по традиции связывается только одна краска — серая. Воронов решительно отвергает эти старые понятия и представления. И не потому, что он отчаянный романтик и хочет хотя бы чем-то скрасить унылую, силикатную внешность заводского производства — просто воздух и стены рабочего поселка говорят ему не меньше, чем мещерские леса Паустовскому или скудные архангельские косогоры Федору Абрамову. Здесь он видит и слышит то, чего не замечают обыкновенные глаза и уши. Старая, «сельская» литература приучила нас не удивляться тому, что колокольный звон может быть «малиновым» — в одном из вороновских рассказов дочь железнодорожника Надя умеет различать по цвету гудки паровозов: «Сначала она воспринимала гудки по их звучанию: раскатистый, хрипатый, бурлящий, писклявый, зычный, с гнусавинкой… Потом они стали приобретать в её представлении самые различные, подчас неожиданные сходства. Этот гудок синий, а этот рыжий, даже дразнить хочется: «Рыжий, рыжий, конопатый…»

В хмурый день смерти Серго Орджоникидзе это цветастое многоголосие морозного утра в железнодорожном поселке пропадет, сникнет (хоть и «день был погож»): «ещё загукали паровозы, и все отрывисто и уныло. И вот уже в небе тесно от печальных гудков. Прежде они были оранжевы, пурпурны, серебристы… Сейчас одинаковые: черные». Зато когда в самую тяжелую пору войны Надя переступит порог ремесленного училища (сам Коля Воронов в ту пору тоже был ремесленником), станет к станку в «группе щитовых» (Воронов работал электрощитовым доменной подстанции) и научится «обрубать, опиливать, шабрить рейсмусные плитки, закалять зубила», она узнает и запомнит для себя «цвета побежалости стали: блекло-желтый, яркооранжевый, пурпурный, фиолетовый, вишневый, голубой, синий, черный»! Много раз перечитывая эти строки рассказа, я не сразу понял, о какой такой «побежалости» речь, а писатель нигде — ни до, ни после — не помог, не облегчил мяе читательскую задачу: представить эту «бегающую сталь» воочию. Он слишком уважает нас, читателей, чтобы растолковывать принятый в технике термин и объяснять то, что заметила и поняла его юная героиня. Да и почему (наверно, так думает Воронов) никому нынче не приходит в голову разъяснять, отчего и как переливаются красками река, лес, утреннее небо, пока подымается солнце… А тут ведь за тысячами станков и у тысяч Надь тысячу раз в день повторяется эта самая «побежалость стали» — не красивая выдумка и вовсе не случайный набор оттенков. Это всего лишь последовательно проведенная, элементарная трудовая операция! Только труд этот мы привыкли обозначать привычным набором остывших, потерявших связь с чувствами, служебных выражений: обработка, шабровка, закалка, — а Надя возвращает своему труду краски изначального, естественного восприятия жизни. Можно было бы и не перечислять по отдельности, не уточнять оттенки, свести все к формуле сухой и краткой — «все цвета спектра», — но откуда бы тогда взяться тому счастливому чувству превосходства, с которым открывшая эти краски в своем простейшем деле Надя, обыкновенная ремесленница, смотрела теперь на сверстников-школьников: «Разве они знают, когда режешь железо, то пахнет муравейником, а когда алюминий — то сахарином?»

Да, она умеет не только вертеть в уме детский калейдоскоп, придумывая окраску гудкам отцовского паровоза, и не только, едва дотягиваясь до первого в жизни станка, крутить на нем железную болванку, шабрить или закалять зубило — она, дочь лесистого Урала, не забыла и запах муравейника, она, дочь войны, хорошо помнит, как пахнет сахарин.

Производство, грохот машин и холод металла не способны подавить и обесцветить Надину жизнь, наоборот, на каждом шагу эта рабочая девчонка находит все больше и больше пищи для жадного, пытливого ума и сердца. Рабочий поселок для нее не только отцовское наследство, привязанность к семье, первая остановка на пути в «большую жизнь». Он сам большая жизнь во всей её многокрасочности, достаточно большая, чтобы не переставать в ней удивляться, волноваться, открывать и любить. А начиналось все, как помните, с «маслянисто-черных, красноколесых, отпыхивающихся дымом и паром машин» и их разноцветных гудков…

Уму и сердцу героя вороновских рассказов не меньше, чем кому-либо другому, знакомы и дороги красота наших берез, прохлада лесного ключа, щемящая грусть осенней нивы — все то, чем так богаты привычные пейзажи старой и новой нашей прозы. И Воронов, хорошо знавший и горячо любивший Константина Паустовского (но никогда не подражавший проникновенному и «тихому» голосу своего учителя), может при случае вспоминать: «Вдоль родника тянулся осинник. Тоненькие стволики, матовая зелень и приятная горьковатость коры, избела-голубоватый подбой листьев — сколько в этом изящества и деликатности. Да ещё мягко белеют из травы ландыши. Да ещё медленно желтеют над прогалинами и полянами бубенцы купальниц. Да ещё курлыканье ключа».

Однако тому же вороновскому герою не менее близки и дороги свои, сугубо «железнодольские» краски и тот современный, бурно меняющийся промышленный пейзаж, у которого нет ещё в нынешней литературе, не нашлось пока «своего Паустовского». Такой, к примеру:

«…Я представила трансформаторы под дождем, синее трескучее свечение… представила медногубые автоматы постоянного тока, литой — так он плотен — гул моторгенераторов, забористый воздух аккумуляторной, уставленной банками тяжелого зеленого стекла».

Зго ведь надо узнать на вкус кисловатые «губы» автомата, пережить и почувствовать воздух аккумуляторной, чтобы решительно и полемично в наш век литературных увлечений «деревенской тишиной» и жизнью на природе (увлечений, в которых кое-кто из художников ищет спасения от холодности и механистичности, увы, существующих ещё «производственных романов») со всей определенностью заявить об иной красоте, об иных радостях для души: «В дни трудных настроений я легче чувствую себя наедине со станками. Их железная ненавязчивость действует успокоительно. Кажется, что, вращаясь, валки, становящиеся все зеркальней и зеркальней, наматывают на себя мои думы. И от этого мягче на сердце: не бесконечны горькие думы, день, ну, пусть неделя, и они как бы навьются на валки, и наступит отрадное внутреннее равновесие».

Значит, с горькими думами и сердечными радостями не обязательно бежать на луг или бродить вечерней зарей по речному откосу? Значит, всё-таки есть своя душа, своя поэзия, своя нравственнаясила в лязге железа, в гудках и дымах металлургического гиганта, в конвейерном ритме заводского цеха?

Есть, утверждает Николай Воронов. И если заметить это нам удается реже, чем проникнуться красотой и чистотой окружающей природы, то виной тому не только традиционная «настроенность» наших чувств и ограниченность представлений о современной технике — ведь и автора «железнодольских» повестей и рассказов интересует прежде всего не сама техника и даже не сама «заводская тема». Нынешний характёр современного героя шире, богаче вчерашних, традиционных представлений о нем — вот что заставляет Воронова снова и снова возвращаться в свой литературный Железнодольск.

2
Разумеется, любовь к современному городскому и заводскому человеку, рабочему характеру не открытие и не монополия одного Воронова. Сотни старых и новых произведений на эту тему проникнуты не менее искренней и трепетной любовью к герою дня. Только при всей своей восторженности это часто ещё не подлинная страсть, а первая влюбленность — пылкая, горячая, но поверхностная, без достаточного интереса и проникновения к нравственным корням и сокам изображаемой жизни. Отсюда и удручающая серость, монотонность, разрыв между интересным делом и скучным словом «заводских» героев на страницах многих из эгих книг.

Любовь должна быть с кулаками… Это утверждение особенно справедливо по отношению к человеку труда — хозяину всей нашей жизни. Он ещё достаточно нов, нов во всем — в своих чувствах и мыслях, во взаимоотношениях, в подходе к преобразованию действительности. А новаторство проявляет, утверждает себя в «любви с кулаками» — вот почему такая любовь одинаково необходима, характерна и для человека труда и для тех, кто изображает его в искусстве. Уважение к нему, его труду и месту в обществе не терпит любви созерцательной, будь она самой восторженной или мечтательно-элегической. В этом смысле вся предыдущая, горьковская традиция изображения рабочего характера — от машиниста Нила и Павла Власова до «Инженера» Крымова и «Искателей» Гранина — не утеряла и сегодня своей поучительности.

К пониманию глубины, многослойности рабочего характёра Н. Воронов движется постепенно. Не случайно добрая половина написанных им сюжетов начинается с детских лет главного героя. Это не только «страна собственного детства» — это ещё и желание подвести читателя к постижению новых для него проблем и психологических ситуаций последовательно, начиная с элементарных, «детских» вопросов. Для меня такой первой ступенькой в знакомстве с вороновским Железнодольском стал рассказ «Кормилец». Сердечная, дружная семья Платоновых — Григория Игнатьевича и Анисьи Федоровны, их уютный, рубленый домик с голубыми ставнями в рабочем поселке металлургического завода. Все в нем полно ещё прочной, бесхитростной домовитости 30-х годов: отцовский самодельный сундучок с замком, поющим на разные голоса; этажерка, заставленная детскими книжками; шкатулка с наклеенной на крышке картинкой: Чапаев в черной бурке летит на коне.

«В палисаднике возле дома росли яблони, ирга и вишня. Зимой отец забрасывал их доверху снегом, весной подстригал, делал прививки, обрызгивал какой-то жидкостью. Когда у зеленых ягод вишни начинали краснеть бока, он весело потирал ладонь о ладонь, смеялся, прищуривая такие же золотистые и продолговатые, как у сына, глаза».

Растет у Платоновых Петька, умнеет — и теперь уже видит и слышит то, чего раньше не замечал. Слышит, как, уходя на работу, Григорий Игнатьевич говорит: «Ну, сынок, я пошёл деньги для тебя зарабатывать». Видит, как «отец, едва вернувшись со смены, ложится в постель и мгновенно засыпает.

Его голова сползает с подушки, жилистая шея делается дряблой, точно сломанная, зеленоватый тон лица густеет, постепенно приближаясь к цвету меди, которая валялась на открытом воздухе. Анисья Федоровна садится на край койки, прислоняет к груди мужа ладонь, слушает, как бьется его сердце, задумчиво смотрит в окно. В такие минуты рябинки на её щеках и лбу особенно заметны: от печали они как бы темнеют и углубляются. Посидев на кровати, она уходит в кухню и там сердито гремит посудой».

Отец Петьки работал люковым, шуровал в брезентовой робе где-то там, на самом верху коксовых печей, и мечтательному подростку эта ежедневная игра с огнем казалась чем-то чертовски завлекательным и возвышенным, как непонятные слова «бункер» и «планир». Но вот однажды Петька с другом прокрался к самой домне и увидел люкового.

«Едва машина с воронками отъехала, к отверстиям в полу, которые все ещё отплевывались огнем и пылью, метнулся высокий тощий человек. Штанины его брезентовых брюк, шоркая одна о другую, жестяно гремели. Сквозь куртку остро проступали лопатки. Он остановился, подцепил крючком металлическую крышку и шагнул к огненной дыре. Грязное пламя ударилось о грудь, сплющилось, раздвоилось и обхватило его туловище, точно клещами, желто-красными языками. Петьке показалось, что этот человек в огне — его отец: та же костлявость, та же немного сутулая спина. Он испугался, что мужчину, похожего на отца обожжет, и чуть не закричал от тревоги, но в это время пламя начало втягиваться в яму, откуда выметывалось; высокий захлопнул его крышкой и побежал к другому люку.

Петька вгляделся и по большому носу, как бы продолжающему линию лба, узнал в человеке, одетом в брезентовую робу, отца».

Реальность и мальчишеские представления о заводском труде, об отцовской профессии настолько разошлись между собой, что Петьке и хочется и страшно узнать, увидеть отца на его обычном, рабочем месте. И всё-таки это он, его отец. «Он устало закрыл черные веки, мгновение постоял так, видимо, отдыхал, а когда разомкнул их и наткнулся взглядом на сына, точно спрашивая самого себя, промолвил:

— Петька, что ли?.. — Григорий Игнатьевич засмеялся, положил тяжелую пятерню на Петькину голову и, щуря золотистые, в красных прожилках глаза, сказал:

— Тут вот я и тружусь, сынок».

Сцена написана сурово и беспощадно, во всей подлинности тех времен и того завода (нынче ушла в небытие сама профессия люкового). Но каков же психологический итог такого прозрения Петьки — полное разочарование в отцовском деле и вообще в красиво сочиненной юностью «романтике труда»?

Вовсе нет. Петькина любовь к отцу и его делу просто поумнела, повзрослела: «С этого дня Петька ещё больше стал любить отца за то, что он, несмотря на усталость и заботы, всегда весел и ни на что не жалуется, а если заходит речь о трудностях работы, ловко сводит разговор к шуткам».

Выросший Петр становится инженером и возвращается на завод, на экспериментальный участок, чтобы попытаться там, где это возможно, избавить людей от ежедневных, жестоких и вредных, хоть и красивых с виду схваток с огнем. Впечатления и краски заводского детства для него не померкли, он легко обнаруживает их и сегодня, различая при этом глубокий, сокровенный смысл в давно знакомой картине: «Небо над невидимым отсюда заводом по-обычному вязко клубилось чадом. Когда Петр был мальчишкой, то восторженно глазел на этот чад. Ему нравилось, как смешивались разноцветные лоскуты мартеновского дыма с ярко-желтыми султанами сырого коксового газа и волнистыми грачиной черноты столбами, выпучивающимися из труб электростанции. А сейчас, зная истинную цену этому зрелищу, он хмурился, хотел яростно, нетерпеливо, чтобы налетел ветер на ядовитое месиво и расхлестал его».

Когда-то вот так же яростно и нетерпеливо писал молодой Шолохов о неоправданных восторгах перед степным ковылем — травой бесполезной, горькой и вредной людям, но упорно воспеваемой и перепеваемой в литературе за свою внешнюю красивость.

К истинной — внутренней, а не внешней — цене красот и поэтичности заводского труда, городского пейзажа, судьбы рабочего человека устремлен сегодня и герой лучших вороновских рассказов. И крепнущее с годами знание этой жизни и этого героя — «своего Железнодольска» ничуть не мешает прежней любви и устремленности писателя, а, наоборот, делает её реальнее.

3
Он, вороновский рабочий парень с Урала, склонен больше судить о людях не по словам, а по поступкам. «В речах мы почти все человеколюбцы. А если кому надо помочь или облегчить страдания в дни горя, некоторые из нас под всяким предлогом нырь в кусты. Подрасплодились «теоретики». Ненамеренные. Нет. Они убеждены, что они человеколюбцы. Просто на доброе дело характёра не хватает».

Ему глубоко чуждо и противно то, что ещё на заре Советской власти, в пору её первых побед и успехов, Ленин окрестил словом «комчванство».

Стыдно и горько ему, когда сегодня, пятьдесят лет спустя, среди равных и полноправных хозяев своего, пролетарского государства он встретит вдруг на новом проспекте Металлургов такого чванливого хозяйчика и гуляку, некоего Мацвая, казначея завкомовской кассы взаимопомощи: «Этот самый верзила Мацвай любит рассусоливать на собраниях:

«Мы, рабочий класс…» Идейного из себя изображает, патриота. Осенью ездили всем цехом за город, Мацвай с ходу выпил бутылку водки и закосел. Куражится, мешает петь, играть в волейбол, рыбачить… Как их искоренять, Мацваев?»

Не меньше оскорбляет и возмущает его и всякое иное фанфаронство — например, расплодившиеся ныне «творения» на «рабочую тему» в монументальной живописи и архитектуре новостроек:

«Фрески были египтянистые. Рабочие, вышиной в стену, держась за пику для пробивания летки, стояли перед домнами. Археологическим величием повеяло на меня от изображений рабочих. А я-то и не догадывался о том, что у всех у нас, живущих теперь, есть свое выражение величия, да и вообще любых человеческих свойств. Вон оно как! Оказывается, эпоху можно узнавать по лицам и осанке.

Так что же те, которые расписывали эту стену, они не чувствуют нашей непохожести и того, что наше рабочее величие состоит в отсутствии внешнего величия?»

И с добродушной хитрецой человека, уважающего чужой труд и более всего боящегося оказаться в позе строгого нравоучителя, вороновский герой заканчивает свое размышление улыбкой: «Куда ни шло, сливать надменность фараонов с надменностью бюрократов. Да и то — у тех она царственно естественная, дарованная строем отношений и незыблемостью тысячелетней власти, а у этих напыженная, брезгливо-тупая, пакостническая. Нас-то уж ни с какого боку нельзя припутывать к фараонам, ни с какого боку».

Совсем по-иному улыбается и грустит вороновский герой по поводу «куржака» — того инея, который, осев, захолодил душу чистую и добрую, но ещё робкую, неразвитую, невоспитанную — к примеру, у симпатичной телефонистки Лены из рассказа «Куржак», усвоившей раз и навсегда: «Витаминов нет, микробов нет, любви нет. Есть уважение и дружба. Витамины, микробы и любовь выдумали». Ей нравятся наши фильмы про разведчиков и не нравится зарубежная картина «Марти», поскольку «там устраивает личную жизнь американский мясник». Влюбленный в нее монтажник Даня удивлен и недоволен её недельным отсутствием — Лена на этот счет не менее категорична и решительна: «Я догадалась: он ревность предъявляет — и распушила его во всю ивановскую. Ревность — пережиток капитализма, да? Ты не хохочи. Так учитель истории объяснял».

Точные детали, характёрный говорок нужны писателю не для коллекции и не для демонстрации своей наблюдательности — ведь и это все имеет саМоё непосредственное отношение к современному рабочему характёру в одной из его разновидностей.

Деловая девчонка, ловко и без видимого труда освоившая новейшую профессию, непростую аппаратуру и не познавшая толком извечную азбуку сердца, полноту и неповторимость человеческого чувства — сколько их, таких «деловых девчонок» (да и «молодых специалистов» мужского пола) на нынешних, сверкающих стеклом и бетоном, ультрасовременных объектах всесоюзного, республиканского и местного значения! Нарастающие заботы их образования не могут и не должны подменять или отодвигать на второй план развитие их чувств, их нравственности и духовности. А что такое раскрывшаяся, проснувшаяся душа такой вот, незаметной в бурлящих событиях большой стройки, обыкновенной девушки Симы из рабочего общежития, каким красивым и тонким бывает в минуту счастья такой «радостный человек», про это Николай Воронов сумел рассказать давно в одном из лучших своих сочинений ранней поры, «Кассирша».

Рассказу этому без малого двадцать лет: я хорошо юмню, что появился он почти одновременно со знаменитыми «Дождями» Сергея Антонова. Схожие сюжеты: «маленький человек на большой стройке», у Антонова — секретарша, тут — кассирша. Но и на фоне крупной удачи опытного новеллиста свежий, своеобразный голос молодого уральского рассказчика не потерялся, запомнился и сразу обратил на себя внимание.

В «Кассирше» не было ещё «красноколесых машин» и дверца раскаленной печи не становилась «арбузно-алой» — начинающий поэт рабочего характера не дерзал тогда на подобные, весьма показательные для него впоследствии новации в эпитетах.

Но сам характёр во всей своей не опознанной раньше, скрытой романтике «будничного труда» уже был. И вырастал, раскрывался на удивление тонко и точно… Он начинался в упорстве старшего бухгалтера Сидора Ильича, так и не отпустившего Симу из опостылевшей ей кассы, на окошке которой местные весельчаки начертали: «При коммунизме кассиров не будет»; он развивался через служебные споры с напудренной и тонко благоухающей кассиршей правобережья Вельской, которая не понимала, зачем в день зарплаты возвращаться на стройку сквозь пургу и стихию с кучей денег в рюкзаке, если «мы с вами скромные кассирши, а не полярные летчики»; и он торжествовал в нешуточных переживаниях и приключениях с парнем-экскаваторщиком, оказавшимся случайным попутчиком Симы на этой темной и вьюжной «дороге долга», торжествовал и в буре чувств, открывшихся и заполонивших Симу, и в той привычной строгости, с которой она теперь, скрывая от чужих глаз свою новую радость, распахнула в тот день кассу: «Только не напирайте. Все до одного получите».

Переживаний и мыслей в «Кассирше» больше, чем слов, — жестко отобранные фразы как бы сдерживают этот внутренний напор ума и сердца. Не всегда потом Н. Воронов бывал столь строг и беспощаден в своем отборе слов — и тогда появлялось «врачующее очарование» природы с вовсе уж заемным «шелковистым шелестом тростников», банальной «заветной целью» и слишком красивыми «тяготами пути», «мглой безнадежности». Более оправданы его откровенные, часто резкие и непривычные на слух стилистические изыски в поэтике индустриального труда и пейзажа, хотя и здесь не обходится без явных излишеств, вроде такого, например: началась гроза, и в небе «вскоре металлически загрохотало»— но этого автору кажется недостаточным, и он в следующей фразе натужно, надуманно изобретает неистовство грома, похожее «на то, будто раскатываешь трубы тоннельного сечения».

Ясна и последовательна целеустремленность Воронова к принципиально новым словосочетаниям, к новой стилистике и метафорам, к ассоциациям городским, заводским, не «земляным», а «металлическим», но во всем этом нельзя терять чувства меры.

Одно дело — поднять механический паровозный гудок до всех оттенков живой природы, и совсем другое — свести «живую» грозу к узкопрагматическому, служебному грохоту «труб тоннельного сечения». Эти лабораторные «придумки», за которыми, как за искусными, автоматическими шторками чувствуется уже не живой глаз, а объектив фотоаппарата, особенно ощутимы там, где необычные, «сложносочиненные» эпитеты и метафоры нанизываются друг на друга в одной фразе, в одном описании — их открытое, молниеносное свечение таково, что оно с неизбежностью требует и смыслового акцента в той же точке с обязательными расслаблением и паузой после себя. Иначе точный в своей многоплановости образ рассыпается, как разбитый калейдоскоп.

Стилистические, ритмические, словарные поиски Н. Воронова не во всем и не всегда удачны, но даже в своих заблуждениях они мне куда приятней, чем та гладкая, голубоватая и обезжиренная, как снятое молоко, проза, с помощью которой нередко ещё создаются и печатаются сочинения на «рабочую тему».

Может, поэтому критика редко упрекала Воронова за избыточную яркость его изобразительных средств, чаще находили у него излишнее сгущение красок, — скажем, неоправданное пристрастие к «барачному периоду» в жизни его излюбленных героев. Я думаю, в спорах на этот счет много объясняет и проясняет повесть «Голубиная охота».

Это снова о детстве, причем как раз о довоенном детстве, в бараках 30-х годов. Здесь ещё почти нет дыхания большого завода (он только подымался, строился), да и сюжет весь повернут не к заводской молодежи и даже не к строителям, а к поселковым голубятникам. Один, далеко не самый важный уголок тогдашнего быта и жизни. Жизни трудной, небогатой на развлечения и радости? Да, несомненно.

Каждый рубль, каждая горстка пшена на учете, а тут ещё и безотцовщина и безжалостные законы улицы, местного базара. Значит, детство горькое, невеселое? А вот этого как раз и не скажешь, прочтя «Голубиную охоту». Конечно, гонять и обменивать голубей — дело не саМоё стоящее в воспитании подростков, по нынешним временам и в их возрасте можно найти занятие куда поинтереснее.

А жить, расти, постигать сложность человеческих взаимоотношений, находить красоту в окружающем мире им приходилось именно тогда и именно там, где застало их детство. СаМоё удивительное, что удалось доказать и показать Н. Воронову в этом бесхитростном «барачном» сюжете, — это то, что они всё-таки находили красоту и вырастали в достойных людей, получая и в тогдашнем рабочем поселке свои первые жизненные уроки и свои первые радости, в том числе на захватившей их «голубиной охоте». И поди потом проследи и высчитай, откуда так запомнились и пришлись по душе озорному ремесленнику все цвета «побежалости стали» — не от этого ли разноцветья его любимых дутышей и турманов? И когда он понял истинную цену хлеба, получаемого по карточкам, — не тогда ли, когда вывел для себя:

«Коль голуби были мои, я старался есть поменьше, чтобы в основном на корм им шла моя пайка»? Невелик урок, но разве бесполезен он для надвигавшихся испытаний войны да и вообще как первый урок осознанной справедливости?.. В нехитрых забавах и заботах «товарищей по голубиной охоте» тоже складывалась, находила себя личность будущего вороновского героя, она уже формировалась по законам родного поселка, по нормам рабочей морали. И потом не раз ещё мы заметим и отметим эти особые нормы взаимовыручки, дельного участия, деликатного, молчаливого поступка — и в «Спасителях», и в «Побеге», и в «Золотой отметине», и во многих других рассказах.

Железнодольск дорог Николаю Воронову и таким, каким он запомнился ему в юности, и таким, каков он есть сегодня, сейчас, во всем его внутреннем многоцветье и в «отсутствии внешнего величья».

Это не значит, что писатель готов все простить и оправдать в человеке из Железнодольска; его любовь к своему литературному герою-современнику не слепа, и год от года, книга за книгой она становится не только речистее, разнообразнее в словах и красках, но и мудрее, требовательнее. Он не склонен ни себе, ни ему прощать и малого «куржака», хотя, конечно, «куржак — это ведь часто ненадолго и редко гибельно, потому что на него есть ветер больших чувств и солнце прочной человеческой натуры».

Вот за это главное и дорог автору этой книги знакомый с детства рабочий характёр «железнодольца». И если для писателя-фронтовика, за какую бы тему он ни взялся, критерием отбора и художественной правды остается «солдатская мерка», то для Николая Воронова, когда он кладет на стол чистый лист бумаги, точка отсчета своя, прежняя — уральский Железнодольск и его люди.

«На горизонте белые, в извивах грифельных долин, уральские горы. И опять чудится: никогда не была так близка сердцу эта земля. Либо я сильно соскучился о ней, либо с годами бережней, зорче принимаешь все то, чем живет она и что создается на ней».

Вместе со своими товарищами по литературе он знает, понимает и любит человека в труде. Чем больше узнает, тем больше любит.

Читая журналы

В. ЛАКШИН НЕ СЛУЧАЙНЫЙ ГОСТЬ



Крепкий, чистый голос прозвучал со страниц журнала «Наш современник» (1972, № 11). Впервые мы читаем прозу Василия Афонина. Молодой автор родом из села Жирновка, Новосибирской области, — пастух, слесарь, грузчик, потом учитель истории, как сообщает о нем аннотация.

Повесть «В том краю» легче всего поставить в ряд с другими, уже получившими известность произведениями лирической «деревенской» прозы и тем сделать беззащитной перед судом привередливой критики. Дело в том, что своей темой повесть не нова — что-то похожее, кажется, мы читали прежде у В. Белова, Евг. Носова, В. Распутина или В. Лихоносова.

Критикой осмеян и наметившийся шаблон: герой возвращается на побывку, в отпуск, на каникулы или по горькому поводу—смерти близких в отчий край, умиляется сердцем родной сельщине и доверчиво рассказывает читателям, что увидел здесь и почувствовал.

Но вот ещё доказательство тому, что в серьёзной сфере жизни нет тем «досказанных» и избитых: знакомый предмет оживает при прикосновении талантливой руки. Тема Василия Афонина пета-перепета, построение его вещи знакомопрезнакомо, а от его простого, незанимательного рассказа трудно оторваться.

Это как раз то свойство искусства, которое поразительно точно определил в своих последних стихах Твардовский, когда сказал, что нет ничего, «что раз и навсегда на свете было б выражено словом»,

Все в этом мире — только быть на страже —
Полным-полно своей, не привозной,
Ничьей и невостребованной даже,
Заждавшейся поэта новизной.

Герой Афонина приезжает в деревню к старикам родителям на лето, спит на сеновале, поправляет трухлявую крышу дома, помогает отцу, рыть колодец, пасет коров в очередь с другими крестьянскими дворами, косит сено, ходит в лес за груздями, разговаривает с деревенскими стариками и своими однолетками об их житье-бытье — словом, делает все то, о чем мы где-то читали, слышали или, быть может, сами видели — издали или поближе. А читать об этом не только не скучно, а радостно, потому что все тут и знакомо и понову.

Деревня, изображенная Василием Афониным, не та деревня русского Севера или центральных областей, к картинам которой мы привыкли, а сибирская, таежная, глухая, дальняя, где ещё и лоси, и тетерева, и калина, и малина — всего вдосталь. Автор чуток к природе, поэтической стороне сельского быта, заражает нас ею, но, к счастью, не впадает в слащавый идиллизм. Деревня перебирается в город, и горько смотреть одному из её сыновей (он тоже здесь ненадолго и завтра вернется в городское общежитие на 700 человек), как пустеют дома, зарастают тропы, валятся плетни и оплывают могилы на забытых кладбищах.

Все это на языке социологической науки называется «миграцией населения», и отчего это происходит, подробно рассказывает В. Переведенцев в статье «Из деревни в город», напечатанной в том же номере «Нашего современника».

Но у Афонина свой присущий искусству способ понимания. Первый признак художественности — безошибочная конкретность описаний, когда не только видишь, слышишь, но, кажется, кожей ощущаешь ранний холодок деревенского утра, вдыхаешь застоявшийся, теплый запах старой избы, а в непогоду чувствуешь тяжесть сапог с налипшей на них глиной. Только любовь зряча к той тысяче подробностей и оттенков, которых не оценит холодно скользнувший по всему и увидевший все «вообще» взгляд.

Вот отец готовит косу к работе: «Невысоко поднимая молоток, отец равномерно ударяет по лезвию косы, передвигая косу по отбою. Удары должны быть одинаковой силы, с легким потягом на себя, чтоб лезвие оттянулось, и осторожным нужно быть при этом, чтобы оно не треснуло, не вызубрилось».

Перед нами почти инструкция— как навести косу. Но без таких точных подробностей, без такой подкупающей конкретности современная проза не живет. Подробности сообщают притягательную поэзию простому рукодельному труду- и без них картина казалась бы условной, бутафорской. А рядом с этой дробностью и четкостью — крупный поэтический план, много воздуха, света, хотя бы в той сцене уборки сена, когда рассказчик, стянув макушки копен, спрыгивает со стога и на мгновение оглядывается: «А день стоит горячий, чистый, с паутиной. Пенные, взбитые облака застыли над нами. Меж березовых колков белеют овсы. Далеко просматривается вокруг. За рекой, в лощине, тоже мечут. Кто? Не могу разобрать.

Мне виден яркий платок на плечах женщины, стоящей на стогу, да изредка ветер приносит оттуда обрывки разговоров».

В таких случаях принято говорить о наблюдательности, но отчетливость и реализм описаний, какой мы находим у Афонина, даются только любовью к тому, что описываешь. И оттого — веники ли у него вяжут, стог ли мечут, поливают огород или ходят за скотиной — во всем, решительно во всем разлита поэзия сельского труда, ещё любимого и знакомого рассказчику памятью детства, но уже оставленного им. Он знает этот мир по себе, но уже получил возможность и со стороны на него взглянуть, как бы въявь прожить свои воспоминания. И дальний лес, и речушка с шаткими мостками, и тихие деревенские сумерки — на все хочется глядеть жадно, все собрать в памяти и унести с собой, будто в состоянии душевного восторга, о котором сказано в древнем тексте: «не насытится око зрением…»

Всякий, кто прочтет эту повесть, наверное, запомнит и мать в белом, с горохом платке, с рассвета и допоздна снующую по дому в бесконечных своих заботах, запомнит робкую просьбу её к сыну, почти уж обычай, первую и последнюю ночь не уходить на сеновал, а поспать в родительской из- бе; и отца, потерявшего ногу на войне, но справляющегося со всякой работой и даже косить ходившего — со стулом: подрежет рядок травы, встанет с костылями, передвинет стул и дальше покашивает… Запомнит гулянье на сельской улице и разговоры баб, подруг матери, о своих разлетевшихся детях.

Превосходен юмор автора—добрый, серьёзный, когда молодой вдовец Митька, сидя на бревнышках, в неторопливом разговоре перебирает всех невест в деревне, не зная, на ком остановиться, и вскоре, свежеподстриженныи, в белой рубахе, на негнущихся ногах идет самой середкой улицы, глядя прямо перед собой — свататься, а потом, счастливо оженившись, все никак не может забыть похороненную им Маню. Мелькнут и пройдут перед нами деревенские труженики и пустобрехи, терпеливцы и лежебоки, ловкачи и бедолаги, очерченные хоть и вскользь, а точно и экономно.

Афонину свойственно удивительно зрелое для начинающего обращение со словом. Если в языке повести и можно различить литературные влияния, то хорошие, не пустые, и нет впечатления подражательности, потому что ведет рассказ своя музыка: пусть автор что-то читал об этом у других, но рассказывает, как сам увидел и пережил.

СаМоё же главное, быть может, в том, что его скромное повествование пробуждает в нас «чувства добрые». Автор не лжет, не красуется, не идеальничает, он не украшает и не подминает лиризмом натуру, а добрые чувства в читателе вызываются без натуги, как бы сами собой — сдержанным, то есть художественным, изображением. Мы уже говорили, что отец и мать написаны им с сыновней любовью и без всякой сусальности.

И так же искренне и просто его чувство родины. Печаль по угасающей старой деревне, любовь к родным местам не выливаются в наивную декламацию об «истоках», к которым пора вернуться, припасть… Трезвое понимание жизни и доброе сердце помогли автору написать серьёзную, располагающую к доверию повесть, в которой чувство привязанности к родной земле прочно и некрикливо.

Надеюсь, что Афонин не останется автором одной вещи и в следующих своих произведениях расширит круг ближайших и пока что отчетливо автобиографических впечатлений. Понятно настроение молодого писателя, не доверяющего вымыслам: его отталкивает острая и пустая «детективная» сюжетность, ему хочется описать знакомую ему жизнь «как есть», без сюжетных «округлений» и прикрас. Такой художественный очерк в старом понимании слова, когда очерками называли «Записки охотника» Тургенева или «Подлиповцев» Решетникова, наверно, сочинение более благородной литературной родословной, чем хитросплетенная, но легковесная беллетристика.

Но с верного художественного описания знакомых лиц и обстоятельств литература только начинает. Надо уметь строить и сюжет, показывающий ту же плоть жизни, но на острие действия, движения, противоречий. Не о занимательности речь, хотя и ею не пренебрегала великая литература. Жаль, если талантливый автор останется лишь при описании с натуры того, что он так хорошо видит, знает и понимает. Новый шаг будет им сделан; когда, забрав с собою это знание, и понимание, и любовь, он перейдет от статичного «лирического» описания к движению, событиям, перемецам, то есть к тому, что полнее освещает людские судьбы в их взаимных перекрестьях, в лете времени, и освещает характеры на глубине.

Этого я и пожелал бы Василию Афонину, и не ему одному — сюжет вообще пасынок в современной описательной и «лирической» прозе. А пока хотелось бы, чтобы читатели запомнили это имя: верю, что Афонин не случайный гость в нашей литературе.

Театр

Нина ПЛЕХАНОВА В ПОТЕ ЛИЦА ТВОЕГО…



С командировкой мне не повезло. Солистка Рижского театра оперы и балета Зита Эррс, балерина, о которой я собиралась написать очерк, попала в больницу. Ещё совсем недавно Зите и её партнеру Геннадию Горбаневу на международном конкурсе в Варне вручали медали лауреатов. ещё совсем недавно с блеском выступали они на балетном фестивале в Ницце, и французские критики писали: «Запомните эти имена, вы о них ещё услышите!» И вдруг больница, тяжелая болезнь, несчастье…

В Варне на конкурсе был один мой давний знакомый, Алексей Алексеевич Варламов, педагог-репетитор Большого театра. Он мне рассказывал:

— Эта пара мне очень понравилась. Оба технически сильные, хорошо выучённые. На первом туре Зита очень нервничала, фуэте немножко смазала, а потом собралась — на втором и третьем туре очень хорошо выступала. Зита — балерина обаятельная, милая, женственная. У Гены Горбанева настоящие данные классического танцовщика, и если ему руки немножко организовать, снять размашистость — великолепный артист выйдет. Партнер он прекрасный, умелый, внимательный, и парень волевой, смелый. Они покоряют сразу, с первого появления на сцене.

Сначала я не понимал почему, а потом понял, что в них так притягивает. Гармония! Гармония вечной женственности и вдохновенной мужественности. И талант!

Горбанев и Эррс были выпускниками Рижского хореографического училища. Известность ещё на пути к ним, а имена других воспитанников училища в рекомендациях уже не нуждаются: лауреат Ленинской премии, солист Большого театра Марис Лиепа; лауреат Международного конкурса артистов балета в Москве, один из лучших танцовщиков страны, Михаил Барышников, солист Большого театра Александр Годунов…

До последнего времени я как-то не задумывалась над тем, что все они вылетели из одного гнезда. А когда узнала о победе Геннадия Горбанева, захотела поехать в Ригу, чтобы там, на месте, узнать и понять школу, которая выпускает на балетные сцены таких прекрасных артистов.

Балет беспощаден к тем, кто ему служит. Он наградит овациями, признанием жюри, медалью лауреата, но где, на каких весах можно определить истинную тяжесть этой медали! Когда я вижу, как за кулисами, изнемогая от свинцовой усталости, появляется только что блиставшая на сцене и покорявшая всех воздушной легкостью балерина, я думаю о том, какой ценой оплачен её успех, и вспоминаю древние библейские слова: «В поте лица твоего будешь есть хлеб свой…»

Будто переживая все заново, Геннадий Горбанев рассказывал мне о конкурсе:

— Готовились мы отчаянно, без выходных дней, без отдыха… Какой там отдых! Мы знали только «Дон Кихот», а надо было учить ещё два па-де-де из «Корсара» и «Пламени Парижа». Вот мы с Зитой и учили, себя замучили и Велту Вилциню, которая нас готовила к конкурсу. Танцовщики и балерины в Варну сильные собрались, особенно наши московские ребята — Федянин, Тедеев, Семеняка, Дроздова. Но ведь это и интересно, когда соперник сильный, правда? Вот вы говорите — конкурс, волнение… Это правильно, выиграть все хотят. А для нас с Зитой и другое важно было: мы хотели знать, чего добились, на что способны… Работали и перед конкурсом, уже в самой Варне. Знаете, я приехал, меня спрашивают о конкурсе, что видел, где был, какой Варна город.

А мне и сказать нечего. И видел мало и толком ничего не помню. Помню, что жара была, солнце пекло. Репетировали под открытым небом, Зита себе голову полотенцем повязывала, чтобы в обморок не уйасть. Фуэте, представляете, как на солнце крутить?

С ума сойти можно. Мне было тяжело, а ей… Ну, а когда конкурс начался — тут обстановка накалилась, как на чемпионате по хоккею. Все дрожат, нервничают, мы тоже, особенно в первом, самом трудном туре. Да ещё выхода своего весь день прождали — только в первом часу ночи выступали. С Зитой хорошо: у нее есть выдержка, неоцениМоё для балета качество, что бы там ни было—она собраться умеет и потом такое выдает!.. Танцует легко, понятливо, задорно и партнера заставляет быть на уровне.

Мы с ней в театре тоже вместе танцуем, её сейчас нет, и я как неприкаянный. Очень за нее переживаю…

Я вспомнила вчерашний день… Было первое сентября, веселыми голосами в школах кричали звонки, и точно так же встречало своих учёников Рижское хореографическое училище. В раздевалке, на длинной скамейке, сложив руки на худеньких коленках, сидели первоклассницы. Все, чем полны были их маленькие сердца, отражалось на лицах — волнение, робость, страх, надежда, а глаза не могли скрыть ликования…

Второклассницы в новых, только что выданных балетных туфлях, атласно-розовых с розовыми же лентами, второклассницы, уже приобщенные к тайнам балета и потому полные чувства собственного достоинства, надменно смотрели в зеркало, разглядывая себя и отраженные в нем робкие фигурки новеньких.

Какое трогательное, какое доверчивое начало! Но хватит ли, не говорю — таланта, хватит ли сил, терпения, воли, сделав первый шаг, идти все дальше и дальше?

Я иду в класс на первый балетный урок. В этом классе все необычно: желтые лейки под окном, квадратики канифоли, огромное, во всю стену зеркало и сами ученицы. Двадцать пар загорелых ножек в тапочках, сандалиях, просто босиком застыли у балетного станка. Путь к сцене начинался простым хождением под музыку. «Спинки должны быть прямые, попки и животы подтянуты, плечи опущены», — ласково командовала Валентина Тимофеевна Ушакова, педагог первого класса.

Рядом со мной, у дверей, сидела Тамара Мартыновна Витиня, директор училища, и пристальным, оценивающим взглядом смотрела на вышагивающих по залу девочек.

— Посмотрим, — тихонечко говорила Тамара Мартыновна, — посмотрим, какие тут у нас Терпсихоры…

Боже мой, шеи короткие, подъем недостаточный, плечи широкие! А это вот прелестное дитя и ходить-то не умеет… С другой стороны, где же лебединые шеи взять? Раньше нас мужчины обожали, на высоких каблуках под руку водили, а теперь мы носимся по магазинам с тяжелыми сумками… Да, данными мы не блещем…. Все равно, — решительно сказала она, — лебедей будем делать!

— Если у девочки нет всех необходимых для балета данных, сможет она научиться танцевать? — спрашиваю я.

— Все данные — случай крайне редкий. Надо, чтобы главное было — выворотность, шаг, прыжок. На этом вся балерина держится. И трудолюбие, желание, выносливость — в балете слабому трудно. У наших детей тройная нагрузка: специальные предметы, общеобразовательные и театральная практика. С первого класса их занимают в спектаклях нашего оперного театра. Представляете себе, вот такой малыш после вечернего спектакля домой придет, а ещё уроки надо делать и утром рано в школу вставать. Слабые, как правило, не выдерживают. Бывают и исключения, конечно. Зита Эррс, например. Слабенькая к нам пришла, в чем душа держится, и данные были средние, а к выпуску лучшей учёницей стала. Потому что работала выше своих возможностей. И голова хорошая была на плечах, а это в балете не последнее дело.

Между тем Терпсихоры продолжали свой нестройный хоровод под акцентированный счет Валентины Тимофеевны. Глядя на них, я думала, как, в сущности, это нелегко — просто пройти под музыку и как, должно быть, пройдет много времени, прежде чем Валентина Тимофеевна увидит изящную балетную походку своих учёниц. А пока она терпеливо наставляет: «Носочки нужно вытянуть, смотреть, чтобы коленки не торчали и руки не висели как плети. Все должно быть красиво».

Поэзия балета основана на прозе труда. Кто поймет и примет это — тому многое будет дано.




На уроке классического танца в пятом классе Рижского хореографического училища.

На перемене в класс заглядывают любопытные второклассницы.

— Ой, какие они смешные!

— Их двадцать — столько же, сколько нас, — говорит одна девочка.

— Было… — тихо добавляет другая, и я понимаю, что кого-то из своих подруг они уже потеряли.

Теперь вдоль балетного станка выстраиваются второклассницы. Стройные, подтянутые, по-детски грациозные. Все в розовых купальниках и белых тапочках. В изящном реверансе склоняются девочки, здороваясь с Тамарой Мартыновной, которая преподает у них классический танец. Здесь уже нет места неуклюжести и неловкости, и пусть ученицы знают лишь несколько букв из сложной балетной азбуки — тело дисциплинированно, и в движениях наметилась форма.

После урока разговариваю с Элей Медведевой. Она живет в Юрмале и каждый день, поднимаясь в шесть часов утра, едет в Ригу.

— Ты, наверное, очень любишь балет?

— Да, это красиво.

— Что тебе в балете особенно нравится?

— Наш оперный театр, там красивые костюмы, мне нравится, как танцуют балерины, как они улыбаются и как ведут себя на сцене… Вот Кукла Розовая, например, в «Щелкунчике» споткнулась, мы все испугались, а она сделала вид, что ничего такого не произошло.

— Ты говоришь «красиво», как ты понимаешь это слово?

— Это когда ты красиво двигаешься, всем нравишься и на тебя приятно смотреть.

— Эля, трудно учиться балету?

— Это приносит мне радость, поэтому нетрудно.

А вообще трудно — тело не слушается и на пальцах стоять больно. Мы обматываем ноги целлофаном — тогда пальцы меньше болят.

— Как ты считаешь, какой должна быть будущая балерина?



Зита Эррс и Геннадий Горбанев исполняют па-де-де из балета «Дон Кихот».

— Нужно очень стараться. Нужно терпение.

В дверях появилась маленькая, на редкость хрупкая девочка, и Эля, хитро сощурив глаза, зашептала мне на ухо:

— Видите, Оля идет. В театре в «Щелкунчике»-она исполняет Главную Мышь, а все остальные в классе — просто мышки. Она вам будет говорить, что ей все равно, кого танцевать — Главную Мышь или простую мышку. Вы не верьте, ей не все равно, я-то знаю…

На следующий день иду в пятый класс на урок Веры Николаевны Швецовой, одного из лучших педагогов училища. В маленькой классной комнате с печкой и зеркалами в нишах — одинокий стул, похожий на контрабас. Это место педагога. Но Вера Николаевна не сидит ни минуты. Она вся движение, вся темперамент. Вера Николаевна — педагог властный, требовательный, и учёницы ей послушны, как овечки.

— Ты мне ногу по полу как циркулем проведи, а не облизывай ею пол, — приказывает она учёнице, — и кисть освободи, кисть должна быть непринужденной, живой, а у тебя она как в параличе.

Любая неточность, пусть самая незначительная погрешность встречают её резкую отповедь.

— Гинта, что с тобой сегодня? Вытащим одно, другое вылезает. Ноги исправили, теперь у тебя руки как подсвечники. Страшно смотреть, что ты делаешь. Ну что за плечи — будто на них мешки тяжелые лежат.

И то неправильно, и другое, и множество ошибок — успевай только запоминать, а уж дышать трудно и десять потов сошло. Но Вера Николаевна задает определенную комбинацию движений. Она отрабатывает, лепит законченную позу, строит целые пластические фразы, из которых потом сложится строгость и красота классического танца.

Ученицы пятого класса уже совсем похожи на балерин. И неестественно вывернутой балетной походкой. И слегка надменной балетной осанкой, той самой осанкой, которая отличает балерин от всех остальных женщин. Строго-стройная спина, изящно развернутые плечи, гордая голова — то, с чего начинается внешний облик балерины и на что уходят годы и годы труда.

В классе Веры Николаевны училась Зита Эррс, у нее же окончила школу. Так же, как эти девочки, надев черное рабочее трико, завязав волосы в узелок, вставала она к балетному станку. Так же, как они, часами трудилась она над одним движением. Сколько здесь оставлено сил! Сколько раз уходила она с желанием больше никогда сюда не возвращаться! Как хотелось иногда бросить все и уйти от постоянной усталости, физического изнеможения, от всего, что изматывало душу и тело!..

Но на следующий день девочка вновь находила в себе силы и, преодолев слабость, отчаяние, вновь приходила в репетиционный зал. Потому что был в её жизни балет, и от него отказаться она не могла. Она на всю жизнь запомнила слова своего педагога: «Балет — это вечное преодоление. Нужно научиться преодолевать свою природу, подчинять себе тело, которое должно уметь все. Нужно выжать из него максимум и взять не только то, что оно может, но и то, что не может. Нужно стремиться к невозможному…»

Я присутствую в мужском классе на уроке Юриса Капралиса. Солист театра, он понимает, как много зависит от педагога, его опытного придирчивого глаза. Он мягок, спокоен, говорит тихо, приветливо.

В его жестах — сдержанность и чувство собственного достоинства. Он не пытается воздействовать на учеников силой своего авторитета, не форсирует результат. Он считает, что в его работе нужна постепенность, сосредоточенность на каждом из танцовщиков: кому просто тренаж, для кого удвоенная нагрузка, а кого пока оставить в покое. Он деликатно поправляет ошибки, советует. Он умеет убедить, но делает это незаметно, ненавязчиво.

Юрис Капралис заботится не только отехническом совершенстве своих воспитанников, но и их внешнем облике, их манерах, умении говорить, двигаться, находиться на сцене. Я начинаю понимать, что элегантность, изысканность — все, что мы называем внешней манерой поведения и что особенно отличает воспитанников рижской школы, — рождаются здесь, на уроке, в театре. Здесь в звуках и красках классического танца рождаются будущие принцы и рыцари.

— Мы хотим сделать из своих учёников не только профессионалов, — говорит Юрис Капралис. — Мы хотим, чтобы они были культурными людьми. Вы говорите, особая внешняя манера. Тут секретов нет.

Это культура веков, культура нашего театра, его традиции. Традиции ленинградской академической школы, которую здесь оставили ленинградские актёры и педагоги. Эта культура передается из поколения в поколение. её воспитывают с первых шагов в училище. Она во всем: отношении к работе, к взрослым, женщине. Мы стараемся воспитать благородных, деликатных людей, и балет нам в этом помогает…

В последний день командировки я еду к Зите в больницу.

Больница — любая — всегда внушает мне опасение.

Её тишина, её воздух, её тревожащий душу белый свет — все это четко разграничивает мир больницы от остального, лежащего перед входом в пее мира.

Я думаю, как тяжело здесь Зите, как мучительна ей неподвижность больничного времени. Зите, которой прежде не хватало суток, которая ощущала жизнь как движение…

Всякая болезнь несправедлива, эта же — в особенности. Вы видели путь, которым балерина идет к успеху, и знаете теперь, чем вымощен он. И разве не обидно, разве не горько: в тот момент, когда количество совершенного труда начинает переходить в качество, когда пролитый на репетициях пот принес в награду медаль международного конкурса, когда, наконец, стали видны результаты самоотверженной преданности балету и появился успех, — разве не горько, не обидно ощутить в этот миг удар судьбы и оказаться в больнице со строжайшим наказом лежать неподвижно и лишь с одной, недоступной врачебным запретам возможностью — возможностью думать… Я боюсь банальностей, но все же напишу, что в больнице Зита главным образом думала о балете. Она думала о том, что после больницы, видимо, поедет в санаторий, о том, как трудно будет после большого перерыва входить в форму. И только об одном запрещала себе думать — о том, что, может быть, никогда больше не выйдет на сцену…

Я разговаривала с главным балетмейстером Рижского театра оперы и балета Александром Яновичем Лембергом. Этот человек одержимый, всех мерящий своей меркой и со всех спрашивающий то, что всегда спрашивает с себя сам, стыдящийся усталости и презирающий всякие проявления слабости. У него один бог — Балет, и ему он служит всю жизнь. И ту же веру, то же доходящее до фанатизма самоотречение стремится внушить другим.

— Она вернулась без сил, — сказал он, — но получила медаль. Она потеряла, но и получила. Если она окажется слабой, то ни театр, ни балет не будут виноваты в этом… У балета свои законы…

Лечит Зиту Лилия Арнольдовна Минценгоф, врач опытный, внимательный, знающий.

— Что с Зитой?

— У нее инфекционный менингит.

— Сможет она танцевать, когда поправится?

— Точно не знаю. Надеюсь, сможет. Но как минимум на полгода выйдет из строя. А что дальше — время покажет. Девочка мужественная. У нас, знаете, процедуры не самые приятные, от них мужчины стонут, а она молчит. Не знаю, как её выучили танцевать. Но выдержке научили. Конкурс? Повлиял, конечно. Это тот случай, когда человек почти до дна вычерпывает свои ресурсы — физические и психические. Организм был ослабшим, равновесие нарушилось, и болезнь…

Я прошу у Лилии Арнольдовны разрешение на короткое свидание с Зитой.

В глубине палаты лежит Зита. Серое, осунувшееся лицо. Спокойные, печальные глаза.

— Никаких пессимистических вопросов, — настороженно шепчет мне доктор.

Лилия Арнольдовна осталась мной довольна — я не задала Зите ни одного пессимистического вопроса. Да мне и не хотелось их задавать: я верила, что Зита поправится. И-все у нее будет хорошо…

Во время подготовки очерка к печати, я получила от Зиты письмо. Она писала, что выписалась из больницы, здоровье её идет на поправку и она приступила к работе. Правда, нужно быть осторожной, жалуется она, а безумно хочется танцевать, потому что впереди много интересных ролей.


Жизнь — песня

Владимир ГУСЕВ ЧЕ ГЕВАРА — ЛЕГЕНДА И ЖИЗНЬ


Пять лет прошло со дня гибели Че Гевары, а имя его витает над землей, как живая радиоволна. О Геваре уже написаны сотни книг, сделаны фильмы, громкое «Че» — непрерывно на устах у бунтующей западной молодежи.

В чем же дело? Почему в мире чистогана, где многие доморощенные и недоморощенные социологи и философы решили, что XX век не оставляет места надеждам и романтизму, люди так пристально заняты «проблемой Гевары»?

Причина тому проста и стара, как сам этот мир: героизм, бескорыстие, высокие принципы продолжают неодолимо привлекать людей, несмотря на все «крахи надежд» и все поучения тихих умников.

Каждое время выдвигает на земле как бы особую романтическую поэтическую «зону» и романтических, поэтических людей, на которых смотрит весь мир. Он, мир, ахает при каждой очередной «дерзости» этих людей, с горечью или злорадством обсуждает их ошибки, не прощает им слабостей, ревниво выслеживает отрицательные черты в их мыслях и действиях, вновь восторгается их высокой доблестью, потрясенно молчит при известии об их гибели, а затем разражается вихрем посмертных суждений и обсуждений.

Мир, какие бы ни наступали в нем времена, не может жить без таких мест, без таких людей; без этого в атмосфере было бы слишком много азота и углекислого газа, а человек устроен так, что любит кислород и озон.

В 50—60-е годы нашего века одним из таких мест на земле, несомненно, была Латинская Америка. Мы помним воодушевление, охватившее нас при известиях о головокружительных кубинских событиях, о дерзновенных победах Кастро, его людей. Мы помним, с каким вниманием мы следили за развертыванием дальнейшей жизни на Кубе. Мы помним о делах в Боливии и других странах. И уж, конечно, мы помним о Чили, Перу: эти события так недавни!

Идут 70-е годы, жизнь продолжается, вопреки всем философствующим рабам; и думается, героическая история Латинской Америки в XX веке не только не кончена, а, наоборот, только начинается.

Судьба Эрнесто Гевары — этому залог и доказательство.

Вышла первая на русском языке большая книга о Че Геваре, о его жизни, делах, о чертах его необыкновенного характёра; и простой перечень фактов, приведенных в этой книге, был бы уже невероятно любопытен и поучителен.

И. Лаврецкий, автор многих книг о Латинской Америке и этой книги («Эрнесто Че Гевара», «Молодая гвардия», серия «Жизнь замечательных людей», 1972), поставил себе целью через подробное изложение подлинной биографии, поступков Че восстановить реальный облик этого революционера, освободить его образ от лжи, легенд, наслоений, домыслов, выдумок, которые всегда кружатся около жизни выдающихся личностей. Эту задачу советский автор во многом выполнил. Перед нами встает Гевара, каким он недвусмысленно проявлялся в своих действиях, приказах, мыслях.

Прежде чем перечислить некоторые черты этого человека, встающие из книги о нем, следует заметить, что Че Гевара в Латинской Америке не некая экстравагантность, метеор, как его некоторые воспринимают.

Он вполне в традициях и в контексте этой земли.

В нем сконденсированы различные черты и особенности испанского и собственно латиноамериканского характёров. Мы помним, что издавна Испания привлекала людей своей особой поэзией, особым стилем жизни, и если в Германии люди искали философской мудрости, во Франции — изящества и веселого ума, в Англии — деловитости и жесткого юмора, в Италии — красоты, то Испания воспринималась как европейское вместилище чести, достоинства, романтизма и сильных страстей. Дон Кихот — любимый герой Боливара и Гевары — мог родиться только в атмосфере «испанских доблестей», и весь мир признал это.

Чтобы сказать об идеалах свободы и чести, немец Шиллер выбирает местом действия Испанию, и маркиз Поза («Дон Карлос») уже навеки остался в новейшей европейской литературе глашатаем правды и справедливости. Итальянец Верди пишет оперы «Дон Карлос» и «Трубадур», где герой — певец-бунтарь.

Пушкин думает над испанским характёром, молодой Лермонтов пишет трагедию «Испанцы».

Все становится особенно захватывающим, когда в начале XIX века вспыхивает война за независимость в американских колониях Испании. Ситуация исполнена чисто испанского трагизма и напряженности.

Креолы, ведущие войну за свою свободу, — сами испанцы по происхождению, потомки конкистадоров.

Народ, участвующий в борьбе, — это, как правило, цветное население Америки: индейцы, негры, завезенные из Африки, мулаты, метисы. Борьбу возглавляет Боливар, от индивидуального характера которого так много есть в характерах латиноамериканских революционеров нашего века; в Аргентине и прилегающих странах действует «Освободитель Юга» Сан-Мартин. Испанцы всегда сражаются до конца, с той и другой стороны льются реки крови, в ряде полуфантастических сражений повстанцы Боливара побеждают регулярную испанскую армию; все передовые люди Европы с вниманием и восхищением смотрят за океан, рукоплещут победителям. К Боливару собирались Байрон, наш декабрист Лунин и многие другие выдающиеся люди Европы начала прошлого века.

После победы Боливара в латиноамериканских странах начались политические и социальные трудности, не преодоленные до сих пор. Началась изнурительная история латиноамериканских диктатур и псевдореволюций, но было и иное. Представляют интерес мексиканские крестьянские войны, деятельность поэта-революционера Хосе Марти на Кубе и многое другое, но кардинального сдвига не было до самых 50-х годов нашего века.

Руководители кубинской революции Фидель Кастро, Эрнесто Че Гевара и другие учитывали особенности и опыт стопятидесятилетней борьбы и сами несли в себе этот опыт. Партизанские действия, взрывчатый испано-американский темперамент, проблема крестьянства, неразвитость политических институтов — обо всем этом приходилось помнить.

Одна из клишированных, привычных характёристик Гевары в «массовой» мировой литературе о нем — взгляд на него как на принципиального авантюриста, как на человека, совершенно лишенного тормозящих психических центров и все делающего лишь на свой страх и риск, отчаянно жертвуя собой и товарищами.

Действительно, умопомрачительная смелость и дерзость — из тех свойств Че Гевары, которые называют обычно ведущими, стержневыми в человеке. Но и тут он не одинок: личное мужество — такое качество, которое в Латинской Америке считается обыкновенным и необходимым для мужчины, во всяком случае, им не восторгаются, а принимают его как должное, а труса воспринимают как отклонение от нормы.

Че прекрасно учитывал традиции Латинской Америки, он помнил о головокружительных походах Боливара с горсткой солдат—походах, приносивших победы при поддержке крестьянского населения; он знал историю Испании и Америки, он пристально изучал основы экономики, права, социологии и — прекрасно знакомый с трудами Маркса, Ленина — много думал о том, как применить марксизм к своеобразнейшим и «невозможным» условиям Латинской Америки. Все это убедительно показано в книге И. Лаврецкого.

Традиционной испанской и латиноамериканской фигурой является «поэт со шпагой в руке», человек широкого ума, высокого духа, и действия одновременно и неразрывно; человек, обладающий глубоким и мужественным единством личности. Такими были Дон Кихот и сам Сервантес, таким был Боливар (ко всему прочему талантливый литератор), таким был кубинец Хосе Марти и многие иные.

Че Гевара и в этом смысле не является исключением. Одной из обаятельнейших и наиболее достойных внимания черт его личности было удивительное (на первый взгляд) единство мужества и высокого умственного и общего духовного потенциала — единство, о котором и в прошлые века и в наш век многие умные люди говорили, что оно невозможно: или ум, или честь и достоинство… В нашей стране это мнение «умных людей» уже давно решительно попытались опровергнуть декабристы (вспомним, например, судьбу того же Лунина, человека, до конца сохранившего и силу ума и обаяние мужества), Лермонтов (вспомним суждения об этом в конце «Фаталиста») и многие последующие писатели и революционеры. На латиноамериканской почве эту идею опять-таки особенно не требовалось и доказывать — она, как видим, в давних традициях этих народов, их интеллигенции. В книге И. Лаврецкого, особенно в начале её, приводится множество фактов, свидетельствующих об общей талантливости, высоком духовном уровне Эрнесто Гевары. «Что он читал? Как вам сказать? Все… У нас была большая библиотека… Тут была и классика — от испанской до русской, и книги по истории, философии, психологии, искусству… Че с детства полюбил поэзию, зачитывался Бодлером, Верленом, Гарсиа Лоркой, Антонио Мачадо, любил стихи Пабло Неруды. Множество Стихов он знал на память и сам сочинял стихи… Мой сын не расставался с поэзией до самой своей смерти. Как известно, в его рюкзаке вместе со знаменитым «Боливийским дневником» была обнаружена гетрадь с его любимыми стихами… Эрнесто увлекался также живописью, знал хорошо её историю, сам неплохо рисовал акварелью… Увлекался он и шахматами. Уже после победы кубинской революции участвовал в турнирах», — вспоминает отец Че Гевары.

Тетрадь со стихами в рюкзаке перед смертью, в диких джунглях, в условиях голода, жажды, болезней, изнеможения, безнадежности, — согласитесь, что одна такая деталь впечатляет больше, чем все общие рассуждения о любви к культуре. Меньше всего походил Гевара на узколобого сектанта, безграмотного террориста-заговорщика; его любовь к свободе, его демократизм проистекали как раз из силы духа, из ясной веры, что творческие возможности человека богаты и многосторонни.

Аргентинец по рождению, Че Гевара был совершенно чужд провинциализма и местничества, огромное и важнейшее для него чувство родины всегда ассоциировалось с понятием Латинской Америки.

Он участвовал в крупных революционных действиях в Мексике, Боливии и, конечно, на Кубе, он непрерывно думал о единстве всех живых сил в борьбе с силами реакции. Он держал связь со многими странами мира, живо интересовался опытом СССР и не раз приезжал сюда.

Одна из важных характёристик Гевары, также вполне традиционная и понятная для человека испанской и латиноамериканской культуры, — его бескорыстие, бессребреничество. Что бы ни говорили, а не всякий решится, занимая пост министра и одно из первых мест в государстве на Кубе (а ведь честолюбие — тоже далеко не из последних свойств «испано-американского характёра»!), бросить все и отправиться с «армией» в несколько десятков человек в дебри Боливии, срединной страны южноамериканского континента, в самую пасть ягуара, организовывать партизанское движение за свободу.

Эрнесто Гевара у И. Лаврецкого несколько идеализирован. Че в своей бурной жизни всё-таки совершал много ошибок; над всей его жизнью смутно мечется тень жертвенности, трагизма—этого нельзя забывать.

Последние его отчаянные действия в Боливии обнаружили не только силу, но слабость, уязвимость таких натур, как Че Гевара; эти слабости проливают новый свет на всю историю Латинской Америки за двести лет, помогают понять, освоить её драматизм; эти слабости ныне используют враги Че, а также некоторые его «последователи», которые порою хуже врагов, ибо своим глупым и суетным поведением дискредитируют благородную идею и благородного человека, как уже не раз бывало в истории.

Об этих слабостях можно много говорить, но главная из них одна — неумение порою сообразовать кипение своей высокострастной, духовно свободной натуры с реальным состоянием дел в окружающей жизни, с духовным и материальным тонусом народа.

Полные внутреннего трагизма отношения отряда Че с крестьянами Боливии — тому горькое и последнее доказательство. Люди не поняли тех, кто пришел их освобождать, и тем обрекли их на смерть.

Как бы то ни было, такие люди, как Че, не нуждаются в приукрашивании, они выдержат любую правду, ибо они всегда готовы первые принять крест, всегда готовы заплатить за свои ошибки ценою собственной жизни, а эта цена, как правило, вовсе не по карману тем, кто берется судить их.

Умер Че, но «для мальчиков не умирают Позы», и тень его бродит по странам Америки и Европы, как грозное предостережение всем чрезмерно сытым, успокоившимся, зарвавшимся, раболепствующим и пресмыкающимся, всем забывшим о человеческих идеалах достоинства, истины, справедливости.




Эрнесто Че Гевара.

«И главное, будьте всегда способными самым глубоким образом почувствовать любую несправедливость, совершаемую где бы то ни было в мире. Это самая прекрасная черта революционера» (предсмертное письмо детям). «Не думаю, что мы с Вами близкие родственники, но если Вы способны трепетать от негодования каждый раз, когда совершается несправедливость в этом мире, мы с Вами — товарищи, а это гораздо важнее». Эти слова Че из другого, тоже частного письма, слова вовсе не показные и не парадные, а искренние по самой своей сути; они обращены к другу, но пусть о них помнят и те, кто самодоволен и равнодушен в нынешнем патетическом, бурном мире, требующем от каждого человека высокой и строгой личной ответственности.

Книга И. Лаврецкого полезна тем, что фактами героической биографии Че Гевары ещё раз напоминает об этих важных истинах.

Из прошлого

3. ШЕЙНИС ВЕСНОЮ СЕМНАДЦАТОГО

История одного судебного процесса
В первых числах марта 1917 года революционные войска восставшей России арестовали свергнутого императора Николая II Романова. Поезд, в котором он ехал из Ставки в Могилёве, был перехвачен недалеко от Петрограда, и Николай II под усиленным конвоем отправлен в Царское Село. В те же дни выдворили из Зимнего дворца экс-императрицу Александру Фёдоровну, худосочного наследника престола, многочисленных чад и также увезли в Царскосельский дворец, где уже находился под стражей сорокадевятилетний российский монарх.

Ещё в канун марта опустели многие дворцы и особняки Петрограда: сиятельные князья и графы не вполне представляли себе, чего можно ждать от Временного правительства, и бегство их было поспешным и беспорядочным. Но один дворец на Кронверкском проспекте был оставлен в панике совершенно невероятной. Его владелица, фаворитка свергнутого российского царя балерина Матильда Кшесинская, как только над Петроградом спустилась спасительная ночь, выбралась через чёрный ход и, прыгнув в ожидавший её экипаж, скрылась.

Кшесинская не была опытным политиком, но предчувствовала грозу. К ней приходили всё более угрожающие письма. Последнее, получённое из Ярославля за несколько дней до Февральских событий, прямо-таки бросило её в дрожь. Лица, пожелавшие остаться неизвестными, писали ей: «На народные, потом и кровью добытые денежки вам выстроили столь красивый терем. Ликвидируйте свои дела и с богом — из России. Пока мы вас не тронем, но близок час, когда придет расправа и над вами и над вашим высоким покровителем».

Кшесинская готовилась к бегству. Заветный саквояж заполнила бриллиантами, захватила с собой.

Амурную переписку с царем впопыхах забыла. Не до интимных воспоминаний было в ту ночь.

Одиннадцать лет блаженствовала Матильда Кшесинская в великолепном дворце, который был воздвигнут по приказу её августейшего покровителя, когда ещё не заросли могилы расстрелянных в 1905 году на площади перед Зимним. Царь приезжал во дворец не в парадном полковничьем мундире, а в цивильном костюме, юрко выскакивал из роскошного экипажа. Неслышно открывалась перед ним массивная дверь. На прилегающих улицах поодаль маячили вышколенные служаки из департамента полиции, ждали пока его величество соизволят оставить дворец.

Вскоре после того, как Кшесинская покинула свой замок, туда подъехали солдаты верного большевикам броневого дивизиона, вернувшиеся с фронта и искавшие подходящее помещение. Медленно поднимались они по мраморной лестнице, удивленно рассматривали стены, обитые цветастым шелком, диваны, пуфы, пушистые ковры. Прошли в зимний сад. На дворе стояла стужа, а здесь цвели диковинные растения.

Старший, с красной повязкой на кожанке, поднялся на второй этаж, заглянул в спальню. От алькова струился запах тончайших духов. Солдат сплюнул, сошел вниз, коротко бросил ожидавшим его товарищам: «Убежала, царская…» и прибавил крепкое словцо. Солдаты-броневики тут же собрали митинг и порешили: занять нижний этаж дворца царской фаворитки; вещи, картины и прочее сохранить, как принадлежащие народу.

В этом митинге участвовал один из большевистских агитаторов. Сразу же он помчался в дом номер 49 по тому же Кронверкскому проспекту, где в двух тесных комнатках на чердаке Биржи труда ютился только что вышедший из подполья Петроградский комитет.

Владимир Николаевич Залежский, профессиональный революционер, член Петроградского комитета большевиков, спустя шесть лет писал о тех днях:

«Энергичная работа Петроградского комитета в массах скоро начала давать свои плоды. ПК сделался центром всех рабочих кварталов и многих казарм.

В тесном помещении, им занимаемом, непрерывно толкались ходоки и делегаты. Сюда со всех концов Петербурга стекались пожертвования и оружие. Теснота была страшная. Хранить деньги и оружие было негде. Все это создавало положение прямо критическое».

Естественно, что сообщение агитатора о въезде броневого дивизиона во дворец Кшесинской мгновенно породило желание выяснить, нельзя ли и Петроградскому комитету большевиков перебраться туда.

О том, как развертывались события, Залежский свидетельствует: «У кого-то из нас явилась мысль попытаться договориться с дивизионом, чтобы тот уступил ПК часть помещения. Для ведения переговоров мы послали одного из наших активных работников офицеров, товарища Дашкевича, который через весьма короткое время вернулся со словами: «Сделано! Готово!..» В ту же ночь ПК переехал туда. Наше вселение во дворец Кшесинской и тесный союз с броневиками вызвали новый взрыв бешеной кампании против нас всей прессы, начиная от махрово-черносотенных органов до меньшевистской «Рабочей газеты», выставляя нас захватчиками и покусителями на «священные права частной собственности».

Злобная кампания нарастала. 13 марта Исполнительная комиссия Петроградского комитета РСДРП(б) на расширенном заседании решила: «По вопросу о помещении для ПК: Оставаться в доме Кшесинской, предоставленном броневым дивизионом».

Буржуазное Временное правительство проявляло трогательную заботу о свергнутом царе и его семье.

В Царскосельском дворце шла размеренная жизнь.

Господа министры готовили отъезд «августейших особ» за границу, на первое время на какой-нибудь фешенебельный курорт Средиземноморья или в Англию. Большевики бдительно следили за этой возней.

Они хорошо знали историю, помнили об ошибках Парижской коммуны, не забывали и обращения Марата к восставшим парижанам с пламенным призывом не допустить эмиграции Людовика XVI, Марии-Антуанетты и наследника престола. «Скачите в Сен-Клу, если ещё не поздно, — призывал Друг народа, — возвратите короля и дофина… держите их крепко… заприте… чтобы они не могли больше конспирировать; задержите всех миллионеров и их прислужников!» — гремело над Францией в 1790 году.

Солдаты из преданных большевикам воинских частей не спускали глаз с Царскосельского дворца. Но после бурных дней Февраля в Петрограде восстанавливался старый образ жизни. Знать сообразила, что ничто ей не угрожает, и начала возвращаться в свои особняки. На Невском открылись шикарные рестораны. А на окраинах, как и прежде, выстраивались с ночи в очередь за хлебом смертельно усталые женщины, которым нечем было накормить детей.

Уже в начале марта Матильда Кшесинская вышла из «подполья», возвратилась в Петроград. Старые знакомые посоветовали: идите к господину Керенскому, вы наверняка получите у него поддержку против этих ужасных узурпаторов.

Министр юстиции Александр Керенский — лидер эсеров, популярный адвокат, произносивший в своё время громкие речи против самодержавия, — был польщён неожиданным визитом пикантной посетительницы. В свои сорок четыре года она выглядела превосходно. Министр был молод: ему исполнилось тридцать шесть.

Кшесинская сделала книксен, смахнула слезу, многозначительно посмотрела Керенскому в глаза:

— Вы всё можете, Александр Федорович!

В особняках уже ползли слухи: Керенский будет премьер-министром.

Любезность министра юстиции не знала границ. Он обещал царской фаворитке всемерную поддержку и тут же приказал выдать официальную справку, что Временное правительство не имеет никаких претензий к балерине Кшесинской и что её имущество — роскошный дворец — не подлежит конфискации.

Тут надо сказать о некоторых чертах характера Кшесинской. Она была необычайно осторожна, расчетлива, прижимиста, осмотрительна. В её личных покоях обнаружили двадцать толстых тетрадей, в которые она записывала расходы, большие и малые: за шляпу—115 рублей, человеку на чай — 10 копеек, Вове — 5 копеек. И тут же в тетради записи о балансе игры в покер — баланс этот составлял десятки тысяч рублей.

Но царская фаворитка не только играла «по маленькой» в покер. Она загребала миллионы. Репортёр газеты «Биржевые ведомости», сумевший пробраться Во дворец после бегства Кшесинской и основательно порывшийся в её записях, которые, как она полагала, никто никогда не увидит, писал: «Нам удалось, ознакомиться с целым рядом интереснейших материалов, выясняющих, что г-жа Кшесинская сыграла роль не только в балетной среде, но и в других областях русской жизни, как, например, в промышленности. У балерины сохранился целый ряд телеграмм за подписью великого князя Сергея Михайловича, явно подтверждающих коммерческие взаимоотношения балерины и князя… Г-жа Кшесинская участвовала в крупных коммерческих делах, пользуясь услугами и влиянием великого князя… Ознакомившись с этими материалами, мы не удивились, когда прочитали несколько писем, адресованных «глубокочтимой и глубокоуважаемой Матильде Феликсовне», с просьбой посодействовать освобождению от призыва и устройству отсрочки».

Время игры в покер прошло, но расчетливость, хитрость, изворотливость остались, и эти свои качества предприимчивая дама пустила в ход.

После визита к Керенскому, окрыленная его поддержкой, Кшесинская действует ещё энергичнее. Она обращается к так называемому общественному градоначальнику, и тот посылает десятого марта во дворец своего представителя, подпоручика Карпова, с заданием продемонстрировать, что «общественные силы» поддерживают Кшесинскую в её правах на дворец. Ловкий подпоручик, составив акт о вселении броневого дивизиона и большевистских организаций, сумел изъять из дворца корреспонденцию Кшесинской, в том числе и письма Николая II.

Теперь Кшесинская направляется к большевикам.

Она одевается как можно скромнее, у нее почти траурный вид. Она вся в чёрном. Восемнадцатого марта она предстает перед председателем Петроградского комитета большевиков Львом Михайловичем Михайловым. Требует она немногого: пусть возвратят ей верхний этаж дворца, она там откроет пансион-столовую, будет вкусно кормить своих клиентов. Всем будет хорошо, и она себя обеспечит.

Михайлов, разумеется, отклоняет просьбу царской фаворитки. И тогда она выпускает коготки. Она решает судиться и направляется к прокурору Петроградской судебной палаты. Пишет заявление, пока осторожное, вкрадчивое, но настойчивое: «Желая знать положение моего владения, я 18 марта поехала в свой дом (дом, а не дворец. — 3. Ш.) и убедилась, что в доме моём расположились две организации: в первом этаже броневая автомобильная часть, а во втором этаже Петроградский комитет социалистов-большевиков. Подчеркивая вполне корректное и вежливое ко мне отношение представителей обеих этих организаций, которые объяснили занятие моего дома крайней необходимостью, вызванной событиями, я из беседы с ними убедилась, что воинская часть считает необходимым не очищать Моёго дома по соображениям «государственным и стратегическим», а Петроградский комитет считает себя гостем воинской части».

Вспомним, что происходило в те недели в России.

Не только в Петрограде, но и во всей стране нарастала ужасающая экономическая разруха. На огромном фронте первой мировой войны умирали каждодневно тысячи русских солдат. Временное правительство и не помышляло о том, чтобы покончить с чуждой и ненавистной народу войной. Буржуазные органы насилия уже готовились к новому туру разгрома революционных сил.

Но 4 апреля происходит огромной важности историческое событие: из эмиграции возвращается Владимир Ильич Ленин и своими Апрельскими тезисами развёртывает перед большевиками и всем народом ясную политическую программу дальнейшей борьбы в новых условиях, после свержения царизма. На повестку дня выдвигается основная задача — борьба за единовластие Советов, за перерастание буржуазно-демократической революции в революцию социалистическую. После выступления у Финляндского вокзала Ленин направляется к дворцу Кшесинской и многократно выступает с балкона дворца перед петроградским пролетариатом. Дворец Кшесинской временно становится штабом революции.

В этой ситуации начинает формироваться, хотя контуры его не для всех зримы, союз всех антипролетарских сил — от эсеров до подонков из черносотенных «Союза русского народа» и «Союза Михаила-архангела». Программа реакции ясна: отвлечь народные массы от насущных политических задач, оболгать большевиков, попытаться любой ценой, любыми средствами очернить их в глазах разных слоев населения, вызвать ярость обывателей, апеллируя к их самым низменным инстинктам. Ну, как тут не воспользоваться «делом Кшесинской», её претензией к «узурпаторам-большевикам»! Буржуазная пресса всячески раздувает «дело о дворце». Эта тема вытесняет с газетных столбцов материалы о положении русской армии на фронтах, важнейшие политические события.

Петроградские газеты дают соответствующий настрой провинциальной прессе.

Большевики внимательно следили за нарастанием злобной кампании. 12 апреля Исполнительная комиссия ПК РСДРП(б) на своем заседании специально поставила вопрос о помещении для ПК в связи с тем, что Временное правительство поддерживает претензии Кшесинской. Постановление было ясным и кратким: не уступать дворец царской фаворитке, принять меры, чтобы он остался в распоряжении большевистских организаций. Следует иметь в виду, что к тому времени во дворце находились не только Петроградский и Центральный комитеты РСДРП(б), но и Военная организация большевиков, Солдатский клуб, Центральное бюро профессиональных союзов, фракция большевиков Петроградского Совета, редакция «Солдатской правды» и некоторые другие большевистские организации. Дворец стал бастионом большевиков и притягательным центром для всего питерского пролетариата.

Но Кшесинская и её покровители намерены вести драку не на живот, а на смерть. Они ведут яростную закулисную подготовку, мобилизуют новые силы, изыскивают новые методы и формы наступления.

И, конечно, надежда возлагается на суд. Ведь вся царская юстиция осталась нетронутой, все законы и принципы царского времени, в сущности, незыблемы.

Царская фаворитка поручает ловкому стряпчему Хесину начать судебный процесс против большевиков.

Тот соорудил соответствующую бумагу в суд, начинив её всяческими обвинениями. Главное из них: большевики покусились на священную частную собственность.

Атака буржуазии на Петроградский комитет и все большевистские организации, их травля и преследования нарастали, и можно было ожидать самых диких провокаций.

В этих условиях Петроградский комитет большевиков пытался было подыскать для себя новое помещение. Но в городе уже многие особняки были заняты под лазареты для раненых фронтовиков, и найти новое помещение для десятка большевистских организаций оказалось нелегко.

Петроградский комитет принимает решение вступить в переговоры с Хесиным, поверенным Кшесинской. Если соглашения не последует, то идти на суд.

Вести переговоры и выступить на суде Петроградский комитет партии большевиков поручает Мечиславу Юльевичу Козловскому. Это решение было принято 3 мая 1917 года. Через день, 5 мая, начался судебный процесс… И здесь необходимо остановиться на характёристике человека, которому партия и Петроградский комитет поручили сразиться с сильной, веками действовавшей классовой юстицией буржуазии.

В решающие периоды истории формируется и выдвигается особенно много ярких молодых личностей, как бы аккумулирующих в себе силы, энергию народа, способности к свершениям. Но ни одна страна и ни одна политическая партия не выдвинула и не сформировала столько молодых деятелей, как Россия и ленинская партия.

Видный деятель польского и русского революционного движения Я. С. Ганецкий писал о Мечиславе Козловском, что он, ещё будучи студентом, уже был марксистом. К этому можно добавить, что ещё в пятнадцатилетнем возрасте Мечислав Козловский был знаком с трудами Маркса, Энгельса, Лафарга и Лассаля и выполнял первые конспиративные поручёния.

Козловский родился в Вильно в 1876 году, в учительской семье, где было слишком много ртов и крайне мало средств. Он рано испытал насилие и несправедливость. В шестнадцать лет его исключили из гимназии за неблагонадежность. Девятнадцати лет он, будучи студентом юридического факультета Московского университета, попадает в Бутырскую тюрьму.

В двадцать три года Мечислав Козловский, друг Феликса Дзержинского, избирается членом Временного Центра рабочего Союза Литвы, а ещё через год — членом Главного правления ЦК социал-демократии Польши и Литвы.

Как революционер и политический деятель, Козловский формировался в те годы, когда на окраинах Российской империи возникли и развивались свои местные, национальные организации и сильна была тяга к сепаратным от российского пролетариата действиям— и в этой сфере давала свои плоды угнетательская политика царизма. Козловский в свои двадцать с лишним лет—известный деятель социал-демократии Литвы и Польши. Но будущее этой партии, её развитие как подлинно марксистской партии он видит только в теснейшем союзе с российским пролетариатом и её ленинским авангардом. Эту мысль он с предельной ясностью высказывает на конференции в Белостоке в 1901 году. Начинается его тесное сотрудничество с группой искровцев в Вильно. Революционная деятельность то и дело прерывается жандармами.

На бурный 1905 год падает особенно большое количество обысков и арестов. Козловский снова в тюрьме. Апрель 1906 года приносит ему очередной приговор — ссылку в Туруханский край на пять лет. Через некоторое время в связи с тяжёлой болезнью ссылку заменяют высылкой за пределы Российской империи.

Три года длится эмиграция. Эти годы заполнены подвижнической деятельностью революционера. Козловский — делегат V съезда социал-демократической партии Польши и Литвы в Закопане, 1907 год — Козловский делегат V Лондонского съезда РСДРП. Три года он живет в Париже, где действует одна из крупнейших эмигрантских организаций большевиков.



В. И. Ленин и М. Ю. Козловский на параде частей Всевобуча 25 мая 1919 года на Красной площади в Москве.

Партийная работа забирает все его силы Но всеми своими помыслами он в России, где в подполье даже в глухие годы реакции не затихала деятельность большевиков.

В Париже Мечислав Козловский познакомился с Софьей Багратионовной Вахтанговой, сестрой Евгения Вахтангова. Это произошло на лекции, которую организовали большевики-эмигранты. Молодая девушка из Владикавказа, где она окончила гимназию и преподавала французский язык, копила деньги, чтобы поехать во Францию для совершенствования в языке.

Мечислав Козловский и Софья Вахтангова часто гуляли в Люксембургском саду, говорили о будущем, о России, о том, что когда-нибудь их родина будет счастливой и свободной.

Они поженились. Вскоре Софья Козловская-Вахтангова уехала в Россию. А Мечислав Козловский остался в Париже: ещё не окончился установленный царским правительством срок высылки.

В декабре 1908 года во французскую столицу приезжают Ленин и Крупская. Владимир Ильич уже давно знаком с Мечиславом Козловским. Перед V Лондонским съездом меньшевики затеяли очередную возню — так называемый «партийный суд» против Ленина в связи с позицией большевиков относительно выборов в Государственную думу. Партия делегирует Козловского в качестве представителя Владимира Ильича в суде. Козловский доказывает безосновательность и смехотворность меньшевистских обвинений.

Козловский в России выступал защитником на политических процессах революционеров и часто добивался успеха. После возвращения из эмиграции в 1909 году партия поручает ему продолжать эту деятельность.

В те годы он тесно сближается с Петром Стучкой и Петром Красиковым. Об этой тройке позже было сказано: «Это была своеобразная нелегальная партийная ячейка при царском окружном суде». А ведь Козловский и его друзья находились под гласным надзором полиции.

В 1916 году, в разгар первой мировой войны, на всю Россию нашумело дело группы ревельских революционеров, представших перед царским военным трибуналом. Им грозила смертная казнь. Адвокат Керенский отказался их защищать. Партия поручила Козловскому выступить на процессе. Он опрокинул грозные обвинения в «государственной измене». Провокаторы и лжесвидетели были изобличены как платные шпики полиции, а ревельские большевики были спасены.

Все знавшие этого невысокого, полноватого человека с огромным лбом и умными, из-под пенсне слегка прищуренными глазами, отличавшегося поразительным умением терпеливо до конца, никогда не перебивая, выслушать любого человека, неизменно поддавались его обаянию. Он никогда не щадил себя, во многом отказывал себе, но всегда находил время, чтобы помочь товарищу.

Февральская революция застала Мечислава Юльевича в Петрограде, где он жил последние восемь лет, изредка по делам партии выезжая за границу.

В столице он до революции издавал газету «Нова трибуна» на польском языке. Эта газета правдистского направления разоблачала шовинистическую политику царского правительства.

Сразу же после Февральской революции Мечислава Козловского избирают депутатом Петроградского Совета и членом Исполкома Петросовета. Большевики избирают его членом Петроградского комитета партии. Он председатель Выборгской районной думы, гласный городской Думы. Он член Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета 1-го созыва.

Большевики вводят его в Комиссию по отмежеванию имущества дома Романовых, и одновременно он становится юридическим советником газеты «Правда».

И вот этому человеку, за спиной которого были тюрьмы, годы эмиграции, большевики поручили скрестить шпаги с буржуазной юстицией, дать ей бой, превратить процесс по иску царской фаворитки в демонстрацию ленинских идей перед петроградским пролетариатом и всей Россией.

Рано утром 5 мая 1917 года на Большой Зелениной улице в Петрограде перед зданием суда начала собираться толпа. Рабочие запрудили проспект. Их привела сюда твердая решимость защитить свою партию, не дать её в обиду буржуазному суду. Но много публики было и из буржуазных кварталов, привлеченной сенсацией, которую подогревала антибольшевистская пресса.

И вот началась схватка. Архибуржуазный судья Чистосердов, слуга буржуазных законов Хесин — одна сторона, в этой схватке представляющая класс, который ещё стоит у власти. Другая сторона представлена большевиком Козловским. В зале — главным образом сочувствующие большевикам солдаты и рабочие. Вот к ним-то и к трудящимся за стенами 58-го судебного участка Петрограда и должен обратиться Мечислав Козловский, сделать так, чтобы до человеческих сердец дошла правота большевиков, восстающих против старого мира бесправия и угнетения.

Чистосердов открывает заседание суда, зачитывает иск Кшесинской… Его речь пересыпана такими словами, как «бесправный захват», «удар по священной частной собственности», «узурпация», «подрыв основ».

Стряпчий Хесин в своей речи ссылается на царский кодекс. Ведь Февральская революция не отменила буржуазную частную собственность. Свод законов, защищающий капиталистов и помещиков, продолжает действовать.

Многочисленные корреспонденты, находящиеся в зале, с явным одобрением воспринимают речи судьи и защитника Кшесинской. Рабочие и солдаты ждут выступления Козловского. Атмосфера накалена до предела.

При гробовом молчании зала с места поднимается Козловский. Он спокоен, лишь пепельница, заполненная окурками, выдает его внутреннее волнение.

«Я прибыл сюда для того, чтобы протестовать против обвинений, которые выдвинуты буржуазной прессой по адресу революционных организаций.

Здесь речь идет о привлечении революционных организаций к судебной ответственности за «незаконное занятие» дворца Кшесинской… Следует не забывать, что революционные организации заняли это здание 27 февраля, в день революционного выступления народа. Заняли его тогда, когда оно было пустым, когда разбушевавшиеся массы уничтожали дворец Кшесинской, считая его гнездом контрреволюции, где сходились все нити, связывавшие Кшесинскую с царским домом… И остался целым этот дворец лишь благодаря тому, что он был занят революционными организациями. Дом этот был занят с согласия Петроградского Совета… Так выглядит «беззаконие» в свете фактов. И о каком «законном порядке» позволительно говорить в тот момент, когда на улице идет революция, свистят пули и гремит артиллерийская канонада?!»

Рабочие, солдаты и матросы, заполнившие зал, переглядываются. Им близки и понятны эти слова. Козловский выступает как грозный обвинитель царского суда, обличитель буржуазии. Он развернёт свою речь так, что она вызовет бурную реакцию зала, и позже Петр Стучка скажет о блистательном выступлении юриста-большевика: «Защита была простодемонстрацией и агитацией перед рабочими, переполнившими зал заседания суда. Мы решили вести защиту не по своду законов, а по Марксу».

От имени революции Козловский объявляет ниспровергнутым царский свод законов. «…Во время революции, — заявляет он, — происходит насильственный переход власти от одного класса к другому. Когда перезреют и рухнут старые общественные отношения, рухнут также и законы, охраняющие эти отношения.

Тогда начинается процесс формирования новых законов… который вырастает из изменившихся общественных отношений… С этой точки зрения ссылаться во время революции на старый «законный порядок» является по меньшей мере нелогичным. Старый законный порядок относится к прошедшей общественной эпохе и уже не вернется никогда, поскольку не могут вернуться старые общественные отношения.

Под этим углом зрения не может быть и речи во время революции о «законном порядке», поскольку сама революция с точки зрения закона является наибольшим беззаконием. И не смехотворно ли теперь ссылаться на «законный порядок» и старый, омертвевший кодекс… Отбросьте же, господа, взывание к «закону», «законному порядку»!..»

Следуя Марксу, бывший учёник виленский гимназии, прошедший через горнило революционной борьбы, показал и доказал, что буржуазное Временное правительство, привязывая новые общественные отношения к ненавистному «законному порядку», имеет своей целью сохранение господства буржуазии над народом, а эта цель насквозь контрреволюционна.

Речь Козловского на процессе длилась около двадцати минут. Он высказал мысль, ради которой большевики пошли на процесс: победивший народ полностью разрушит старую государственно-правовую организацию угнетения рабочего класса, создаст новый правовой порядок, отвечающий интересам широких народных масс.

Цель процесса была достигнута. Даже буржуазные газеты вынуждены были широко осветить выступление адвоката большевиков, ибо интерес к процессу был в высшей степени велик. Речь Козловского способствовала распространению революционных идей ленинской партии.

Разумеется, Чиотосердов выполнил заказ своих хозяев и через десять минут после завершения судебного заседания вынес решение выселить из дворца Кшесинской Петроградский комитет большевиков и другие революционные организации. При этом Чистосердов откровенно и нагло сослался на царский судебный кодекс.

Но суд, действовавший на основании царских законов, уже был бессилен. В Петрограде разразилась буря протестов. Десятки заводов, воинских частей, революционные матросы на митингах заявили, что не допустят врагов контрреволюции в резиденцию большевиков. Появившегося было во дворце судебного исполнителя с позором изгнали рабочие. Всё чаще приходили в Петроградский комитет делегации от кораблей и воинских частей с заявлениями от матросов и солдат, что те в любой момент готовы поступить в полное распоряжение партии большевиков.

Вдобавок к военной силе броневиков и пулеметчиков в распоряжение ЦК поступила сила революционного Кронштадтского флота.

Контрреволюция не унималась. Во дворец ворвалась группа провокаторов, проникла в помещение редакции «Солдатской правды», облила керосином груду газет. Пожар был погашен.



У особняка Кшесинской. 1917 год.

Кшесинская снова помчалась к своему покровителю Керенскому. К дворцу прибыл вооружённый отряд Временного правительства, имевший задание действовать силой. Рабочие вызвали на помощь солдат Первого пулемётного, Московского и Гренадёрского полков. Гарнизон Петропавловской крепости предупредил, что если Керенский посмеет осуществить свою угрозу, то крепость ответит орудийными залпами.

Отряд, подосланный Керенским и компанией, отступил.

Дворец на Кронверкском проспекте остался цитаделью большевиков. Часто приезжал туда Владимир Ильич Ленин, не раз выступал перед рабочими. 16 июня во дворце открылась Всероссийская конференция фронтовых и тыловых военных организаций РСДРП(б) с участием Ленина. Как магнит, эта цитадель притягивала к себе петроградских рабочих, солдат и матросов. Они приходили туда с развёрнутыми знамёнами, на которых были начертаны слова: «Вся власть Советам!».

Но уже приближался июль 1917 года. Контрреволюция готовила яростное наступление на рабочий класс и его большевистскую партию. В 12 часов ночи с 5 на 6 июля по распоряжению штаба Петроградского военного округа во дворце Кшесинской были выключены телефоны. На рассвете должен был начаться погром.

Петроградский комитет большевиков и Военная большевистская организация оставили дворец, чтобы через пять месяцев водрузить на нем знамя Советов. Теперь уже навсегда.

Возможно, дорогой читатель, ты спросишь, как сложилась дальнейшая судьба большевика Мечислава Козловского? И что стало с дворцом царской фаворитки балерины Матильды Кшесинской?

В июльские дни 1917 года разъяренная толпа черносотенцев на одной из улиц Петрограда пыталась линчевать Козловского. Временное правительство бросило большевика в тюрьму, и сто дней он находился за решеткой.

Потом пришел Октябрь, и Мечислав Козловский снова в гуще политических событий. После пролетарской революции он стал выдающимся теоретиком и строителем советской юстиции. Потом партия поставила его на пост председателя Малого Совнаркома, где он работал под непосредственным руководством Владимира Ильича.

Мечислав Юльевич Козловский прожил досадно мало: тяжкий недуг оборвал его жизнь в 1927 году.

Его друг и соратник Петр Стучка писал в «Правде» об ушедшем борце-коммунисте: «Он остался тем же выдержанным революционным марксистом, каким он был в первые дни революции 1917 г., в дни Апрельских тезисов т. Ленина, в дни июльские и октябрьские!»

Прошло почти полвека после описанных событий 1917 года. В парижскую Гранд-Опера прибыла на гастроли прославленная балетная труппа из Советского Союза. Французская столица бурно принимала советских артистов.

В один из вечеров, после того как смолкли овации, из зала за кулисы медленно прошла очень старая женщина. Она то и дело останавливалась, будто не решаясь подойти к тем, кого так горячо принимал Париж.

Наконец она все же подошла к артистам, долго молчала, не в силах вымолвить слова. Потом назвала себя:

— Я Кшесинская.

На эту девяностолетнюю старуху смотрели, вспоминали нечто далеко ушедшее, давно забытое. Она сказала, что пришла сюда, за кулисы, выразить свой восторг блистательному искусству новой России.

Несколько лет назад Кшесинская, навсегда изгнанная восставшим народом в ту бурную весну 1917 года, умерла во Франции.

А на бывшем Кронверкском проспекте Ленинграда, как и десятилетия назад, стоит великолепный дворец. Построенный на народные деньги, он всё же стал достоянием народа. Там уже давно находится Государственный музей революции. На фасаде его высечены слова: «Октябрьская революция открыла новую эпоху всемирной истории».


Наука и техника

Владимир КОВАНОВ РОЖДЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА



Владимир КОВАНОВ, вице-президент Академии медицинских наук СССР

(Из запасок учёного)
Сегодня первое сентября, весь курс в сборе. Первая лекция профессора М. С. Малиновского вводит нас в новую область медицины — акушерство и гинекологию.

Мы уже знаем, что Михаил Сергеевич читает живо, образно, интересно. Тех, кто его слушал до нас, привлекали культура, высокая эрудиция, обширные познания во всех областях клинической и теоретической медицины.

Интерес к его лекциям огромный. Свободных мест в аудитории нет. Некоторые студенты примостились даже на ступеньках лестницы, старательно записывают. Быстро устанавливается контакт профессора с аудиторией.

Никто не отвлекается, не разговаривает — все внимательно слушают лекцию о малознакомой студентам специальности, о её становлении и развитии.

Акушерство — наука о беременности и родах, их физиологии и патологии, рациональной помощи роженице — одна из древнейших отраслей медицины. Первые упоминания о приёмах по родовспоможению встречаются ещё в древнеегипетских папирусах и священных книгах индусов. В России основоположником акушерства был Н. М. Амбодик-Максимович, написавший «Искусство повивания, или Наука о бабичьем деле» (1784—86). Но долгие века об акушерстве как о науке говорить, по существу, не приходилось.

Михаил Сергеевич рисует мрачные картины прошлого, когда обычным явлением были роды дома на полу, в хлеву, в бане, нередко в поле, на меже во время работы. Бывало, роженицу чуть не запаривали в бане или выгоняли из избы на холод, водили до изнеможения по двору, подвешивали к потолку и встряхивали, как во времена инквизиции. Кое-где считали роженицу «нечистым» существом и запрещали с ней соприкасаться, полагая, что она должна рожать одна, без посторонней помощи.

— Дорогие коллеги! Я застал это время и в меру своих сил боролся с невежеством и варварским отношением к женщине, — говорит Михаил Сергеевич. — Мне довелось в начале самостоятельной работы акушера бывать в глухих районах Казанской губернии и оказывать помощь в тяжёлых, запущенных случаях, когда женщина находилась на грани жизни и смерти, — спасать её и ребёнка. Как часто мы уже ничего не в силах были сделать!.. Вы знаете: после Октябрьской революции впервые в истории было покончено с таким варварским положением. Материнство у нас признано важной социальной функцией женщины. Как и охрана детства, оно составляет предмет особой заботы нашего государства. С момента победы социалистической революции здоровье человека стало считаться большой государственной задачей. Даже в самые трудные годы, когда в стране свирепствовали эпидемии и голод, была проявлена максимальная забота о том, чтобы сохранить детей, вырастить новое поколение здоровым, крепким и сильным. ещё в решении совещания по вопросам женского труда при ЦК РКП (б) от 14 сентября 1922 года говорилось, что задача охраны материнства и младенчества не может быть снята «…ни при каких условиях существования пролетарского государства».

Специальные законы охраняют у нас труд и здоровье женщин, особенно в период беременности.

Развернута широкая сеть родильных домов и детских учреждений: яслей, консультаций, детских садов, больниц, санаториев, пионерских лагерей.

Малиновский переходит к освещению биологических, медицинских сторон проблемы. Он неожиданно обращается к сидящему в первом ряду студенту с вопросом:

— Скажите, пожалуйста, вот перед вами два таза — какой из них женский, какой мужской?

Тот волнуется, краснеет и что-то тихо говорит, видимо, привлекая себе на помощь вычитан- ное в учебнике по анатомии. Нам наверху ничего не слышно.

Михаил Сергеевич тактично выслушивает студента и помогает ему правильно ответить на вопрос. Он даже хвалит студента за то, что тот не забыл размеры женского таза: это важно для акушерства.

Малиновский великолепно умел излагать самые сложные вопросы темы. Он аргументировал свои суждения разносторонними данными из области биологии, физиологии, анатомии, эмбриологии и других дисциплин. Его лекции, насыщенные новым материалом, который не прочтешь в учебнике, приходили слушать и студенты- выпускники и врачи-акушеры.

Мы, третьекурсники, тогда плохо представляли промежуточные стадии формирования плода, повторяющие все этапы развития жизни на Земле. За считанные недели и месяцы оплодотворения яйцеклетка в утробе матери превращается сначала в подобие зародыша рыб с наличием жаберной щели и хвоста; затем такой зародыш приобретает черты рептилий; наконец, когда "плод достигает семимесячной зрелости, он покрывается пушком, становясь похожим на потомство млекопитающих…

Профессор рассказывает нам, что размножение, как одно из свойств живого, представляет собой биологический процесс, обеспечивающий непрерывность и преемственность жизни. Не случайно между матерью и эмбрионом устанавливается тесная связь с момента зарождения. Плод становится инициатором возникновения в организме беременной женщины изменений, обеспечивающих оптимальные условия для утробного развития и для рождения на свет.

Эта связь продолжается и после, в процессе вскармливания ребенка грудью матери, а в дальнейшем — в процессе воспитания потомства.

Осветив вопросы эмбриогенеза применительно к специальности, профессор говорит о высокой роли врача-акушера в жизни людей, о благородной миссии врачей, работающих по всей нашей необъятной Родине. Всюду — и на Крайнем Севере, и в далеких кишлаках Узбекистана, на санях, в оленьих упряжках или верхом на лошади, верблюде, на машине — врачи с акушерской сумкой спешат оказать неотложную помощь роженице и принести счастье в семью. Врач, независимо от его специальности, должен уметь оказать женщине акушерскую помощь, даже при патологических родах.

Чем лучше он это сделает, тем спокойнее могут быть близкие за жизнь матери и ребёнка.

— Вот почему студенты должны досконально изучить все тонкости акушерского дела, — продолжает Михаил Сергеевич. — Не думайте, пожалуйста, что в акушерстве всё просто и ясно. Вы можете встретить очень сложные и трудные случаи, которые никогда не видели в клинике. Их помнишь потом всю жизнь; и поневоле задумываешься, правильно ли сделал, решив стать акушером… Дорогие коллеги!

Заранее не угадаешь, какой тяжести будет ваш первый пациент и какое решение вы примете… Для меня, например, первый случай практики оказался трагическим. До сих пор мучаюсь угрызениями совести за проявленное малодушие. Признаться в этом нелегко! События полувековой давности, но я их помню и сейчас… Вскоре после госэкзаменов с дипломом врача меня позвали в цыганский табор к женщине, которая никак не могла родить. Излишняя самоуверенность, желание показать всем, какой я знающий врач, помешали мне взять с собой опытную акушерку. Приехал ночью. Под телегой на куче тряпья лежала в полузабытьи женщина. Жёлтое лицо искажено мукой, покрыто испариной, губы сухие, в кровавых трещинах, глубоко запавшие глаза смотрят с тоской и надеждой. Ни стона, ни жалоб…




Человек родился…

Я бросился к роженице. Осмотрел и сразу понял: ребёнок мёртв. Пытаюсь освободить роженицу от плода — ничего не получается. Проходят долгие минуты… Всё напрасно. И тут в отчаянии от своей беспомощности теряю самообладание и убегаю…

Пораженные откровенным признанием убеленного сединой профессора, мы сидим притихшие и думаем, как же нелегко быть врачом, какое тяжёлое бремя ложится на его плечи, особенно на врача-акушера…

Профессор Малиновский прочитал нам несколько лекций по акушерству. Он был признанным авторитетом, разрабатывающим физиологическое направление в акушерстве. Это учёние, опирающееся на достижения отечественной физиологии и биохимии, отражено в его учебнике по оперативному акушерству, которым мы пользовались при подготовке к занятиям. Надо сказать, что учебник Малиновского признан лучшим пособием для студентов и врачей не только в отечественной литературе, но и среди одноименных иностранных руководств. У книги много достоинств, но, пожалуй, главное из них то, что М. С. Малиновский убедительно показывает молодому врачу, на что следует обратить особое внимание, чем грозит тот или иной признак, нужно ли немедленно вмешиваться в течение родов и если да, то как.

Практические занятия проводили опытные ассистенты клиники. Нашу группу вела одна из лучших ассистентов — Екатерина Ивановна Гагаринская. Невысокого роста, живая, худенькая… Как-то не верилось, что она мать четверых взрослых ребят.

Екатерина Ивановна была всегда окружена студентами — на амбулаторном приеме, в палате, в родильном отделении или на занятиях в учебной комнате, где мы осваивали сложные приемы оперативного акушерства. Она терпеливо ожидала, пока каждый студент проделает «операцию наложения щипцов» или «поворот на ножку». Фантом — макет роженицы — позволяет имитировать роды — нормальные и патологические. В фантоме преподавательискусственно создает различные положения «плода», подобные тем, какие встречаются в жизни, и предлагает студентам найти правильное решение.

Екатерина Ивановна была хорошим педагогом и необыкновенно чутким врачом. Она умела так заинтересовать предметом, что даже те, кто «определился» в выборе специальности, проявляли большой интерес к акушерству. А сколько студентов-кружковцев вместе с ней участвовало в проведении исследований на животных или разбирало кипы историй болезни по теме, которую вела Екатерина Ивановна!

Я вспоминаю, с каким волнением и душевным участием помогала она Моёй однокурснице Ольге Макеевой готовить доклад по диагностике и оперативному лечению внематочной беременности; Екатерина Ивановна успокоилась только тогда, когда Ольга сделала блестящее сообщение на научной конференции кафедры. Она болела душой за каждого из нас, и мы это очень ценили. И не было случая, когда б студенты её группы пришли на экзамен неподготовленными. На курсе считалось большой удачей попасть на занятия в её группу.

Имея большой и трудно нажитый жизненный опыт, Гагаринская умела расположить к себе студентов, предостеречь их от неверного шага в жизни.

Вспоминается случай, который всех нас взволновал.

Молодая пара студентов решила жить вместе.

Когда складывалась семья, ей шли во всем навстречу: помогали получить отдельную комнату, приобрести мебель, кухонные принадлежности и другие предметы быта. Так произошло и на этот раз. Студенты-однокурсники поженились и стали жить в отдельной комнате на Пироговке. Жили дружно, хорошо, пока не родился ребенок. Прибавление семейства не входило, видимо, в планы молодого отца.

Его стали раздражать детский плач, пеленки, домашние заботы, материальные затруднения. Он уже начал поговаривать, что, мол, «женился зря», говорил: «Семья — помеха в жизни и учебе». Жену стал обвинять, что та перестала расти, отстает в учебе, не ведет общественную работу, стремится больше быть дома. Сам же ночевал дома редко, больше у товарищей. В общем, вскоре он поставил вопрос о разводе.

Все наши разговоры в группе, на комсомольском бюро ни к чему не привели. Семья эта была на грани распада.

Екатерина Ивановна была очень расстроена. Как- то после занятий в клинике в задушевной беседе с нами (присутствовала и молодая чета) она стала говорить о родительском долге, об ответственности вступающих в брак не только друг перед другом, но и перед обществом, особенно когда появляется ребенок. Рождение ребенка, сказала она, — это ведь не только большая радость в семье, но и огромная ответственность за его жизнь и здоровье, за воспитание, формирование нового человека. Наше государство помогает чем только можно: организует ясли, консультации, детские больницы. Ну, а за то, как растет, развивается ребенок, несут ответственность родители! Не только мать, но и отец. Как же можно «забыть» такое, пренебречь своим гражданским долгом!

А потом Екатерина Ивановна пригласила молодую чету к себе домой. И, ни о чем не спрашивая их, стала рассказывать, как осталась одна, без мужа, с оравой ребят на руках. Приходилось и учиться и работать, чтобы содержать их. А ведь детей надо было обуть, одеть, накормить.

— Представляете положение? — продолжала Екатерина Ивановна. — Что делать? Хоть в петлю лезь!

И все же, как ни трудно было, справилась. При поддержке товарищей, конечно. Видите, вот мои дети — их четверо. Никого не потеряла, всех выходила и поставила на ноги, никто из них не сбился с дороги. Думаете, это только Моё личное дело? Нет, я выполнила свой долг перед обществом, перед будущим Родины. Полезно вовремя задуматься над этим.

Поймите: вам, молодым и сильным, нет основания пасовать перед трудностями. Да и не такие уж они у вас серьёзные. Ваша жизнь только ещё начинается, и ребенок — это ваше неоцениМоё сокровище. Надо сделать все, чтобы он рос и формировался в нормальной обстановке. Не торопитесь разрушать то, что потом не восстановить…

Не предусмотренный ни программой, ни расписанием «урок» любимого преподавателя пошёл на пользу молодой чете…

Щедро делясь знаниями и опытом со студентами, Гагаринская не терпела поверхностного отношения к предмету, не прощала верхоглядства, нерадивости и разгильдяйства. Она не стеснялась в выражениях, когда видела, что простое слово до некоторых не доходит. Ох, уж и доставалось им! Одна такая проборка быстро приводила в чувство даже самых «непробиваемых»!

В родильное отделение Гагаринская повела нас после того, как мы изучили технику родов на фантоме. Мы привели себя в должный вид, и она осмотрела каждого — чистый ли халат, в порядке ли руки, не выбиваются ли из-под шапочки волосы. Только после такого досмотра разрешила по одному войти в «родилку».

Родильный зал залит солнцем. Кафельный пол, потолок, стены как бы излучают белизну. Запах лекарств воспринимается как осязаемый знак: здесь помогают человеку.

Тишина. Разговоры полушепотом, все внимание роженице — молодой женщине, нервно хватающей за руку акушерку: умоляет помочь ей быстрей родить.

Акушерка Мария Петровна — в годах, полная, с моложавым лицом — стоит рядом, обнажив по локоть мускулистые, натруженные руки. Вот уже тридцать лет несет она свою трудную, почетную службу. Сколько новых граждан прошло через её руки — не сосчитать!

В клинику Мария Петровна пришла после техникума да так и осталась здесь, не заметив, как прошла молодость… Надеялась выйти замуж, обзавестись семьей, но не пришлось: началась война, любимого взяли в армию, домой не вернулся, погиб под Смоленском. Верная слову, данному жениху, замуж ни за кого выходить не хотела.

Так и живет вдвоем с родной сестрой-старушкой по соседству с клиникой. Обо всем этом тайком поведала нам медицинская сестра на одном из ночных дежурств.

До начала родов Мария Петровна пальпаторно (прощупыванием) находила место наилучшей слышимости сердцебиения плода. Методом аускультации (выслушивания) пользоваться не могла: глуховата. И все же безошибочно определяла, трудные будут роды или нет. Принимая роды у молодой, неопытной женщины, учила её, как мать, сурово внушая взять себя в руки, иначе у нее и ребенка возникнут тяжелые осложнения.

Роженица в это время находится всецело во власти материнского инстинкта и думает прежде всего не о себе, а о ребенке. её беспокоит, здоровым ли родится сын или дочь, нет ли каких изъянов на теле, на кого похож и прежде всего будет ли он жить. На все вопросы Мария Петровна отвечает так, что у роженицы не остается никаких сомнений; она верит, что родит богатыря, красивого и, конечно, самого умного, счастливого: ведь родится он «в сорочке»! Психологически подготовленная таким образом роженица легче «терпит» боли и относится к ним спокойнее. Материнский инстинкт у женщины, с нетерпением и радостью ожидающей ребенка, преодолевает отрицательные эмоции, страх.

Первый крик новорожденного — награда матери за её терпение. И нет в эту минуту человека счастливее, чем она! Первым склонилось над ребенком её лицо — лицо матери. И первое слово, которое он произнесет, будет: «Мама». Это же слово он произнесет и в час опасности и в последнюю минуту жизни. Ибо мать — самое прекрасное и дорогое существо в жизни каждого. Перед матерью мы всегда в долгу.

Рождение человека — извечное чудо, которое по вторяется миллионы раз с тех пор, как утвердился на Земле человеческий род. Звонким криком возве щает малыш о своем появлении на свет. Внутрен ним сиянием озарено лицо матери. Улыбаются все, кто присутствует здесь, улыбаемся и мы, впервые увидевшие таинство рождения человека. В родильном зале наступает радостное оживление.

Розовый младенец уже положен на весы, ему на ручку вешают заранее заготовленную «бирку» с фамилией матери и номером «истории родов». По том его уносят в специальную палату для новорож денных. Там их собралось уже десятка два. Они лежат в дреме, чмокая губками, завернутые в пеленки, — как куклы.

Доктор Геннадий Иванович Смирнов — опытный врач-«микропедиатр», на попечении которого нахо дились новорожденные, — показывая нам малышей, уверял, будто они начинают осмысленно относиться ко всему окружающему буквально на другой день!

И раздражался, когда видел, что мы не разделяем его восторженных «выводов».

Осваивать родовспоможение на практике мы должны были на дежурствах в клинике и родильных домах. Вместе с нами дежурит наш ассистент — преподаватель Екатерина Ивановна Гагаринская. В ординаторской, надевая белый халат, она и здесь как бы исподволь делится мыслями о важности дела, которое нам предстоит.




Человек растёт…


— Каждый раз, приходя на дежурство в родильный дом, — говорит она, — ловишь себя на мысли: тебе предстоят волнения, тревоги и заботы, с которыми приходится встречаться повседневно, но привыкнуть к которым просто нельзя…

Небольшими группами, по 3–4 человека, мы рассеиваемся по родильным домам Москвы. Берем с собой учебники и до глубокой ночи «беспрепятственно» готовимся к очередному зачету. А когда начинают слипаться веки и безумно хочется спать, тебя вдруг поднимают с дивана и зовут в родильный зал.

Чаще всего роды протекают естественно и спокойно, но порой все нарушается, и тогда рождение ребенка во многом зависит от самоотверженной, вдумчивой работы врача, акушерки. Работа эта требует огромной собранности, точности в действиях, быстроты и решительности в борьбе за жизнь матери и малыша.

И здесь нам были очень полезны наставления такой опытнейшей акушерки, какой была Мария Петровна.

Мария Петровна — «профессор» своего дела — умела все видеть, подмечать, вовремя вмешиваться и незаметно для окружающих помогала молодым врачам проводить сложные роды. Советы давала в мягкой, безобидной форме, с большим тактом. Поэтому никто на нее не сердился и не обижался. Все, кто делал тогда свои первые шаги в акушерстве, не забудут добрых наставлений Марии Петровны.

Мне посчастливилось под её началом принять несколько родов. Я запомнил их во всех подробностях.

Казалось, смогу принимать роды самостоятельно, без всяких тревог. Но нет, в жизни же получалось все не так просто, как в клинике, когда рядом была Мария Петровна…

А теперь от воспоминаний перейду к некоторым сегодняшним делам.

Забота о женщине и ребенке в нашей стране, о чем нам говорил профессор М. С. Малиновский, находит предметное выражение в организации государственной системы охраны материнства и детства.

Широкая сеть акушерско-гинекологических учреждений обеспечивает полный охват беременных, рожениц и новорожденных специализированной помощью. Разработаны научные основы организации лечебно-профилактической помощи женщинам.

Несколько кратких справок.

В 1913 году, до революции, на всей обширной территории Российской империи было всего 7 500 родильных коек. Сейчас их в СССР — 244 тысячи.

Свыше 96 процентов женщин рожали без всякой медицинской помощи. В начале века ежегодно погибало от патологических родов не менее 30 тысяч женщин, а из каждой тысячи новорожденных в течение первого года жизни умирало около 270.

В 1969 году в СССР с медицинской помощью было проведено уже 98,5 процента родов, причем почти все роды проходили в условиях стационара.

Детская смертность в 1971 году снизилась до 24,7 на тысячу новорожденных.

Одновременно с расширением сети акушерско-гинекологических учреждений, с оснащением их новой техникой быстро растет количество врачей и фельдшеров этой специальности. В 1962 году в медицинских учреждениях СССР работали 147,2 тысячи акушерок и фельдшеров; к началу 1970 года их насчитывалось уже 281,1 тысячи, среди них немало молодёжи.

Много молодых, преданных своему делу, талантливых людей работает в Институте акушерства и гинекологии Академии медицинских наук СССР.

Мне доводится с ними соприкасаться, и я здесь попытаюсь хотя бы вкратце рассказать о некоторых из них.

Сначала — о небольшой группе молодых энтузиастов, работающих над проблемой выращивания яйцеклетки вне организма.

Воспроизведение in vitro{in vitro — в склянке; имеется в виду физиологическая реакция в пробирке или каком-либо другом стеклянном сосуде.} процессов, протекающих в целом организме, представляет собой чрезвычайно важную и увлекательную задачу экспериментальной и клинической медицины.

В Институте акушерства и гинекологии АМН СССР под руководством академика М. А. Петрова- Маслакова группа молодых учёных (А. И. Никитин, М. П. Николайчук, С. Г. Киселев) занимается разработкой методов, позволяющих изучать in vitro процессы созревания и оплодотворения женских половых клеток. Консультативную помощь этим молодым учёным оказывает заведующий отделом эмбриологии Института экспериментальной медицины профессор А. П. Дыбан.

Группе пришлось преодолеть ряд трудностей, связанных с большой сложностью воспроизведения in vitro всей гаммы процессов, происходящих в целом организме. Было просмотрено большое количество литературы, изготовлена специальная герметичная посуда, созданы оптимальные температурные и физико-химические условия, испробованы различные модификации в постановке опыта, испытан ряд питательных сред. И вот получёны первые результаты, свидетельствующие о возможности осуществления оплодотворения in vitro у человека.

Результаты проведенных исследований позволят в ближайшем будущем по-новому подойти к решению ряда актуальных вопросов современной биологии и медицины, связанных с определением генетической полноценности половых клеток и зародыша, с изучением условий развития эмбриона человека ранних стадий, а также с возможностью осуществления трансплантации эмбрионов.

Теперь об одном из молодых врачей.

Ирина Григорьевна Баласанян, год рождения 1944-й. Кратка и проста её биография. С золотой медалью Ирина Григорьевна окончила школу, потом с отличием — 1-й Ленинградский мединститут. Клиническая ординатура в институте по акушерству и гинекологии. С 14 лет в комсомоле, сейчас кандидат в члены КПСС. Человек долга, готовый вс` сделать для больных, она работает всегда безотказно. Не раз давала свою кровь для больных. Закончила кандидатскую диссертацию. И притом большие обязанности дома, в семье (дочери всего 6 лет).

И ещё об одном медицинском работнике — медицинской сестре Тамаре Шелковниковой. Ей 23 года.

После окончания медицинского училища шесть лет работает в одном из самых трудных отделений института — в отделении новорожденных. Прекрасно выполняет свою работу как в палате по обслуживанию новорожденных детей, так и в качестве процедурной медсестры. Медицински грамотна, очень добросовестна, исполнительна. Она прекрасно овладела медицинской техникой и охотно и любовно выполняет любую работу в отделении, безотказно несёт дополнительную нагрузку.

Наши медики вложили немало труда в изучёние проблемы обезболивания родов и регуляции родовой деятельности. Советский учёный А. Ю. Лурье считается инициатором широкого применения обезболивания родов. Большое практическое применение во многих странах нашли разработанные в СССР методы психопрофилактической подготовки беременных к родам.

За последние годы значительно усилилось использование современных методов научного изучения родовой деятельности и лечения её нарушений. В акушерстве и гинекологии теперь широко применяются электрофизиологические, биохимические, гистохимические, биофизические, медико-генетические методы исследования. В ряде научно-исследовательских институтов и кафедр с успехом применяют в целях диагностики и лечения кибернетические, радиометрические и математические методы. Постоянно расширяются контакты с научными учреждениями и специалистами смежных дисциплин теоретического и клинического профиля; это значительно повышает научный уровень и практическую ценность исследований, выполняемых акушерами-гинекологами.

Всё это позволяет обоснованно предположить, что в ближайшее десятилетие произойдет дальнейшее значительное снижение смертности населения. Наши статистики предсказывают, что детская смертность в СССР к 1980 году снизится на 12 процентов и ещё на 12 процентов к 2000 году.

Замечательные цифры!

Угроза преждевременной смерти будет усилиями современной науки отведена от тысяч и тысяч маленьких человеческих существ. Что может быть радостнее такой перспективы!

Спорт

Михаил КАТЮШЕНКО СУРОВ ЛИ КНЫШ?



Белорусская гимнастка Ольга Корбут — одна из главных героинь Мюнхенской олимпиады. В прошлом году она вошла в десятку лучших спортсменов страны. По результатам ряда авторитетных зарубежных опросов, Корбут была даже признана лучшей спортсменкой олимпийского года. И только Реналъд Кныш, тренер Корбут, оценивает её успехи более сдержанно. Чего же тренер ждет от своей учёницы!

Об этом и рассказывает минский журналист Михаил Катюшенко.

Помню, как бушевал перед отъездом в Мюнхен обычно всегда спокойный Ренальд Кныш, тренер Оли Корбут:

— Она меня добьёт окончательно.

— Что случилось?

— Девчонка она, больше никто! Диву даюсь: такого, и не понимать! Хотя поздно уже об этом….

— Да в чём же дело?

— Она, представьте себе, не знает, куда едет! Всё это время поддавалась хандре, несколько раз мы с ней вконец рассорились. Я ей: «Да зто ж Олимпиада, пойми ты!» А она в ответ: «Ну и что… Я уже в Мюнхене выступала… Могу и не поехать во второй раз». Девчонка!..

Она пробежала мимо корреспондентов в модной шубке — маленькая премьерша, нежданно вкусившая шумный успех. После Мюнхена старый фоторепортёр говорил мне:

— Я снимать подошёл. Снимок позарез был в газету нужен. Говорю, постой хотя бы с минуту спокойно, а она в ответ: «Надоели вы мне все ужасно». Представляешь! Это в её-то годы!..

Потом у нас в Минске была весьма представительная встреча. Оля сидела за столом и управлялась с большущим яблоком. Выступали олимпийцы, их тренеры. В том числе Кныш. Когда он поднялся, мне показалось, что она чуть-чуть втянула голову в плечи. Он тогда всех ошарашил.

— Я, — говорит, — недоволен выступлением Оли на Олимпийских играх. Она во многом не выполнила нашу программу. На брусьях она вовсе не случайно сорвалась, да и других ошибок тоже уймища была. Надо ей, словом, сделать выводы, и побыстрее.

И уж после — мне:

— Меня в объятиях тискают, рука омертвела от пожатий, а в голове одна мысль вертится: как всё произошло. Ведь за день до того, как все это произошло, уверен был: заваливает Оля Олимпиаду. А зал беснуется, я ещё такого не видел. В груди у меня пусто, пусто…

Один известный партизанский командир, который напутствовал гимнастов перед отбытием в Мюнхен, возмущался:

— Не помню, чтобы про солдата с медалями, да ещё с такими, плохое говорили. Слишком суровый этот её Кныш! Я, например, ею во как доволен! И поднял большой палец.

О такой Оле Корбут, какою вы видите её вверху на снимке, Кныш и сказал: «…И вдруг с радостью обнаруживаю: опостылело ей всё это — слава, внимание. Тренироваться хочет — и больше ничего…»




Кныш и Корбут на тренировке.

Идём по Гродно. Сыплет холодный, острый дождь.

Кныш ссутулился, бурчит недовольно:

— Ну и зима, черт бы её побрал…

Переспрашивает:

— Значит, мои принципы интересуют? Я всё время с карандашом и бумагой в руке. Дома смеются:

«Тоже, писатель нашелся!» Придумываю какие-то детали, комбинации. Получаются маленькие чертежи. Лучше всего почему-то перед сном. Только глаза закрою и вижу вдруг… Подхватываюсь и принимаюсь «чертить». А утром сам над собой смеюсь и бумажки эти, которые недавно гениальными казались, выкидываю. Не всегда, ясное дело. Сперва как у меня было? Пытался обновить старые методы тренировок. Ни черта из этого не получилось. Тогда стал переделывать всё наново, ломать, другими словами. Надо мной вышучивались кому только не лень было, самому иногда тоже страшно делалось. Но если хочешь добиться хоть в чем-нибудь успеха, надо рисковать. А там уже или пан, или пропал.

Двое мальчишек говорят на улице про Корбут:

— Пижонкой стала. Хотя и коротышка сама, свысока смотрит. Загордилась…

— Ты бы тоже загордился. По городу в машине ехала, как космонавт, и народу собралось тьма-тьмущая.

— Мне один пацан из её двора рассказывал — с ней никто не задирался никогда. Даже тогда, когда ещё чемпионкой не была. Любому запросто сдачи даст. Очень зловредная.

— Не зловредная, а смелая, дурень ты…

Кныш продолжает:

— Чудом ведь я на Олю нарвался.

У меня, как это говорят у режиссёров, творческий простой был. Ну ни одной стоящей учёницы. Работал с группой, но надеяться особо на кого-нибудь не приходилось. И вот приходит как-то ко мне моя бывшая учёница и довольно известная гимнастка Елена Волчецкая, теперь уже тренер, и говорит:

— Посмотрел бы у меня одну девочку. Недавно родители привели.

Я пошёл и посмотрел. На первый взгляд ничего особенного: девчонка как девчонка. Чересчур худенькая, но одно в ней поразило — упрямый взгляд, настырность какая-то невиданная.

Ох, и намучился я с ней! Вы бы знали, какой у неё характер! Ух, какой тяжёлый! И как он только в такую маленькую вмещается! Просто не верится, что мы не расстались навсегда. Много таких моментов было. Твердокаменная она. Три четверти времени на тренировках убивалось на то, чтобы переубедить её. Бывало, плюну на все, уйду из зала и думаю: «Ну всё! Хватит! Намучился!» А назавтра она с такой готовностью и даже самоотверженностью все выполняет, что я мгновенно забываю о своем вчерашнем состоянии. После сначала всё повторяется…

Оля мне говорит:

— У меня так: если представлю себе, что какой-то элемент надо делать так, а не иначе, значит, и буду делать, как мне хочется. И ничего не могу с собой поделать. Будто в туман какой-то попадаю.

Думаю, если не сделаю по-моему, ничего не получится. А после кляну себя, когда все получается не по-моему, а так, как Ренальд Иванович говорил… Сама себя в такие минуты ненавижу и слово всегда даю: не буду больше с тренером заводиться. Потом всё сначала… Кныш доказывает, я против что-то кричу, он снова доказывает, я из зала убегаю, и снова он оказывается прав.

— Ну кем она вчера была, — говорит Кныш, — подумайте только? Хорошая гимнастка, ну, пусть даже чуть больше, о которой можно поговорить, пописать. Были у неё успехи, так ведь и у других тоже были. А вдруг из неё ничего и не получилось бы вовсе? Никто бы и не удивился: мало ли что бывает! Не она первая, не она последняя, сказали бы.

Многих таких помним. И принялись бы кого-нибудь другого в разговорах «обсасывать»…

Я вот чего боялся: как бы не испортилась она. Ведь только после Олимпиады До неё вдруг дошло, что она чего-то стоит, она поняла, что такое слава.

Всё это мгновенно свалилось на её голову. Справится ли? И на всех этих встречах, приемах, торжествах, которые долго не оставляли нам времени, чтобы в зал войти, одни дифирамбы пелись.

Мне кричать хотелось: зачем все это? Но разве кто послушает! И вдруг с радостью обнаруживаю: опостылело ей все это — слава, внимание. Тренироваться хочет — и больше ничего. Вошли мы в зал. И вот замечаю в её глазах что-то новое совсем. Долго думал: что это? И понял — взрослость. Характер?

По-прежнему не подступиться. Но жить можно…


В. СНЕГИРЕВ ЭКСПЕРИМЕНТ ИВАНА СКАЧКОВА

Он появился в редакции «Комсомольской правды» в середине прошлой зимы. Горячий, громкоголосый, с «поплавком» военной академии на лацкане чуть потертого гражданского пиджака. «Может быть, вас заинтересует это. — Он энергичным жестом распахнул свою скромную папку и, волнуясь, положил перед нами несколько машинописных страничек. — Вот извольте, результаты нашего физкультурного эксперимента».

Это была обыкновенная, составленная казенным языком справка о том, как в Новокузнецком профтехучилище № 10 взяли под контроль две учебные группы и решили: в одной (экспериментальной) проводить уроки физкультуры ежедневно, по специально составленной преподавателем Скачковым методике, а в другой (контрольной) — уроки продолжать два раза в неделю, по обычной программе.

Наблюдали за группами год. В справке, например, приводился такой факт: «Во время эпидемии гриппа в экспериментальной группе не было зафиксировано ни одного случая заболевания, тогда как в контрольной переболели три четверти учащихся…»

Я вылетел в Новокузнецк и написал в газете статью об Иване Григорьевиче Скачкове и его эксперименте. С тех пор он стал присылать мне письма, в которых сообщает о том, как обстоят его дела, как ребята сдают нормы ГТО, делится своими планами, размышляет о нерешенных проблемах.

«Всем ясно, что уроки физкультуры, являющиеся основной формой физического воспитания детей, уже давно не отвечают требованиям дня. Вы, журналисты, когда пишете об этом, любите ввернуть здесь модный термин «психологический барьер». Он, мол, мешает пересмотреть отношение к этому важному делу. А мне кажется, что здесь гораздо больше подходит другое определение — «бюрократический формализм».

Вспомните, как часто у нас в школах, училищах, институтах принимают громкое обязательство: охватить занятиями в спортивных секциях всех поголовно членов коллектива. Но ведь если вдуматься, это же абсурд. Это невозможно хотя бы потому, что никакие спортивные сооружения не рассчитаны на стопроцентный охват. Такими обязательствами мы только обманываем себя, самоуспокаиваемся.

Другое дело — физкультура, Ею действительно могут заниматься ежедневно и все.

Беда в том, что за многие годы сложилось такое положение, когда практически нет людей, ответственных за физическое развитие детей. Работа преподавателей физкультуры оценивается по кубкам и грамотам, которые завоевывают отдельные спортсмены, но никак не по уровню общей физической закалки всех учащихся».

Вспомни, читатель, свои уроки физкультуры.

Вспомни: длинная скамейка — все ученики на ней сидят, а преподаватель объясняет и показывает.

Вспомни, сколько раз тебя не пускали на урок без формы. Сколько в каждом классе было ребят, правдами и неправдами освобожденных от физкультуры. Сколько раз урок физкультуры отменяли, заменяли и пр. Мало радости и ещё меньше пользы приносили такие занятия (впрочем, приносяти сейчас).

А Скачков? У него урок физкультуры — ежедневно.

На его уроке никто ни одной минуты не сидит без дела. Никто! Бег, комплекс упражнений, подтягивания, иногда простейшие игры с мячами, снова бег — вот его урок. Тридцать минут непрерывного, увлекающего всех и каждого движения. Выражаясь языком официальных документов, плотность его уроков превышает плотность обычных почти в три раза.

Иван Григорьевич почти не учит детей на уроке физкультуры, как учат их на других уроках. Он не теряет время на долгие объяснения и показывания.

Зачем? Разным гимнастическим трюкам, хитроумным баскетбольным финтам и волейбольным подачам ребята могут научиться в спортивных секциях, которые существуют при училище и в спортивном обществе «Трудовые резервы»… А он, Скачков, закаляет ребят. Просто закаляет. На его уроках они просто бегают вокруг училища — кто трусцой, кто быстрее, просто выполняют комплекс упражнений, просто подтягиваются и просто играют в мяч. Но поскольку происходит это каждый день, в любую погоду и во всякое время года на свежем воздухе, поскольку его уроки чрезвычайно эмоциональны и наполнены, то результат особенный.

«Однажды, разбирая доски в старом сарае, я наткнулся на несколько хилых кустов картофеля, Длинные, бледные стебли, чахлые клубни… Эти побеги никогда не видели света и свежего воздуха. Их никогда не раскачивал ветер и не омывал дождь.

Может быть, вам покажется странным, но я вспомнил тогда некоторых детей, встречавшихся мне за долгие годы работы преподавателем физкультуры.

Длинные, худые (или, наоборот, чрезмерно полные), со впалой грудью, дряблыми мышцами, они были, словно растения, выросшие в темном подвале… учёные утверждают, что это результат ухудшения физического развития детей под влиянием целого комплекса причин. Одной из главных причин учёные называют изменившиеся жизненные условия. Веками развитие наших детей происходило воедино с природой, сопровождалось достаточно большим количеством физических нагрузок. А сейчас? Якобы во имя прогресса мы на целые дни определили ребят в помещения и даже уроки физкультуры проводим в тесных и пыльных залах. Мы у себя в училище в рамках нашего исследования произвели некоторые подсчеты и выяснили, что если заниматься физкультурой по обычной программе, то порция физической нагрузки, которую получат ребята, окажется ниже необходимой нормы в шесть раз».

Да, Иван Григорьевич начал с того, что связался с медиками и физиологами, которые помогли ему определить нормы нагрузок для учащихся всех лет учебы и самые оптимальные формы этих нагрузок.

Методику он разработал сам. В её основе лежит известная притча про мудрого садовника, который после закладки сада сначала смотрит, где пешеходы проложили дорожки, а потом садит цветы. Так и он: не стал сдерживать извечную потребность детей к движению, а, напротив, помог ей, оформив в свой необычный урок.

Скачков не один в поле воин. У него ничего бы не получилось без помощи общественного Института социологических исследований при Новокузнецком горкоме КПСС, специалистов городского врачебно-физкультурного диспансера, руководства училища.

Замечу, что сейчас по методу Ивана Скачкова ежедневной физкультурой занимаются уже почти все учащиеся — это без малого восемьсот человек. Оставлена только одна контрольная группа — для наглядности: там учащиеся занимаются по старинке.

Я видел, с какой охотой ребята посещают уроки Скачкова, с какой готовностью выполняют все указания педагога. Равнодушных здесь не бывает. Посещаемость стопроцентная! Скачков теперь с улыбкой вспоминает первые дни своего эксперимента, когда часть мальчишек предпочла отсидеться за трансформаторной будкой, чем бегать вокруг училища. Теперь такого случиться не может.

«Любопытный разговор состоялся у меня на днях с заведующей здравпунктом училища Александрой Артамоновной Андроновой, которая когда-то, в самом начале эксперимента, собиралась жаловаться на моё «самоуправство». Теперь ей предстояло, как всегда в начале учебного года, провести профилактику против гриппа. И вот она говорит:

— Не стану я им капать в носы, Иван Григорьевич. Всё равно ведь не болеют и болеть не будут — уверена.

Ну разве не удивительное дело…»

Чисто внешнее впечатление: ребята в ГПТУ № 10 энергичные, подтянутые, розовощекие. Завуч училища Р. А. Захарченко говорила мне: «С введением ежедневной физкультуры все мы почувствовали её значимость. Учащиеся даже к девятому уроку не утомляются, лучше усваивают учебный материал, повысилась их успеваемость». Мнение директора училища В". С. Последова: «Да, мы обнаружили прямую связь физкультуры и поведения наших учащихся, их активности в рамках учебного процесса и за этими рамками. Уроки Скачкова не только оздоровляют, но и дисциплинируют учащихся. Замечено: у нас гораздо меньше стало курильщиков, зато прибавилось народу в спортивных секциях. Наши спортсмены — неизменные победители и призеры городских спартакиад профтехучилищ».

Предварительные итоги новокузнецкого эксперимента свидетельствуют, что ребята, занимавшиеся физкультурой ежедневно, всего за один год в два-три раза обогнали своих сверстников в развитии силы, быстроты, ловкости. Они больше прибавили в росте, шире раздались в плечах. У них выше средний балл успеваемости, намного лучше оценки за производственную практику на Кузнецком металлургическом комбинате, они в десять раз реже пропускали занятия…

«Недавно вызвала меня к себе старший инспектор областного управления по профтехобразованию П. П. Цирятьева, Она упорно не признает наши ежедневные уроки, по-прежнему полагая, что ребятам вполне достаточно двух занятий в неделю. Полина Петровна в «системе» работает давно и по праву считается добросовестным специалистом.

— Давайте, Иван Григорьевич, план мероприятий по внедрению в вашем училище комплекса ГТО, — говорит она мне,

— Зачем? — удивился я. — Вы же знаете, что у нас более шестидесяти пяти процентов учащихся нормы уже сдали. Да и за остальных я ручаюсь.

Ежедневная физкультура — вот наши мероприятия.

— Нечего разговаривать. — Полина Петровна была неумолима. — Мне нужен план, по которому вы намерены внедрять в жизнь новый комплекс. Или вы, что же, хотите мне весь порядок нарушить?..

Закончила она, как всегда, примерно так: «Вы там у себя за славой гонитесь, а мне надо о ГТО думать».

Обидный вышел разговор. Опять мы друг друга не поняли…»

Недавно в Москве заседал президиум Российского республиканского совета ВДСО «Трудовые резервы».

Президиум одобрил работу, проводимую в Новокузнецком ГПТУ № 10 по внедрению ежедневных уроков физкультуры и рекомендовал продолжить проведение эксперимента со всеми учащимися.

На том заседании выступал заместитель директора Кузнецкого металлургического комбината Н. М. Миловацкий. Я записал его слова: «Питомцы ГПТУ № 10 в основном работают у нас на КМК. Это крепкие, закаленные ребята — к ним у нас претензий нет.

Зато есть — и серьёзные — к другим профтехучилищам, которые поставляют нам кадры. Слов нет, ребята год от года становятся грамотнее, культурнее, но вот их физические качества — сила, ловкость, реакция, общая закалка — нас не устраивают. Какие иной раз хилые да бледные приходят к нам из училищ сталевары, вальцовщики, плотники-верхолазы!

Словно кисейные барышни. Я назову вам сумму убытков по статье «заболеваемость», которые комбинат понес за девять месяцев прошлого года. 18 миллионов рублей! А ребятки Ивана Григорьевича Скачкова ведь не болеют…»

Теперь о ГТО. Ещё в сентябре 1971 года, то есть за полгода до введения нового комплекса, Скачков вывесил в вестибюле училища зачётные нормы по физкультуре и спорту для всех учащихся. Они почти полностью соответствовали нормативам нового комплекса ГТО. Иными словами, комплекс автоматически входит в учебный процесс училища. Скачкову нет нужды заботиться о специальных «мероприятиях по сдаче норм»: для его учащихся контрольные испытания по физической культуре давно стали делом привычным. Каждый из них ежедневно занимается физкультурой. Она, физкультура, стала для ребят насущной потребностью, привычкой… А ведь, если вдуматься, это и есть ГТО! Именно это, а не формальные старты ради «галочки» в отчёте.

Конечно, эксперимент Скачкова, как и всякое новое дело, не лишен пока что недостатков. Скачкову ещё предстоит, например, наладить более строгий дифференцированный медицинский контроль над учащимися. Ему надо более тщательно выверять дозировку физических нагрузок. Одним словом, не отвергать полностью сложившуюся методику, а заимствовать из нее все лучшее. Но в целом курс взят верный. Хотелось бы, чтобы эксперимент Скачкова был тщательно изучён и обсужден всеми, кто причастен к развитию физической культуры среди учащихся.

Вот последнее письмо, которое я получил из Новокузнецка. Скачков пишет:

«У нас установились сильные морозы, но всё идет по плану. Больных нет. Сдаем зимние нормы ГТО.

Пусть смеются над нами скептики. Пусть выискивают они в нашем методе недостатки. А наши ребята по-прежнему с большим желанием ежедневно продолжают бегать вокруг училища, заниматься гимнастикой, играть в спортивные игры, изучать простейшие упражнения на гимнастических снарядах.

Они растут бодрыми, сильными, здоровыми. Страна будет довольна таким рабочим классом. С уважением Иван Скачков».

Заметки и корреспонденции

ПАМЯТНИК АЛЕКСАНДРУ ФАДЕЕВУ



Вы по праву можем назвать сегодня Александра Александровича Фадеева классиком социалистической литературы. Замечательные книги писателя живут и борются, воспитывают новые поколения советских патриотов в духе беспредельной преданности социалистической Родине и Коммунистической партии, помогают нашему народу строить светлое здание коммунизма, — говорил на торжественном открытии памятника Александру Александровичу Фадееву первый секретарь правления Союза писателей СССР Г. М. Марков.

Памятник писателю (авторы — скульптор В. А.Фёдоров, архитекторы — М. Е. Константинов и В. Н. Фирсов) установлен в самом центре Москвы — там, где на Миусскую площадь выходит улица Фадеева. А если стать лицом к улице Горького, то обнаруживается символический треугольник, который образуют памятники Горькому, Маяковскому, Фадееву — трём классикам советской литературы.

Фадеев писал о Горьком: «Среди писателей моего поколения нет ни одного, кто, входя в литературу, не был бы им благословлен». Фадеев писал о Маяковском: «Громадный, с громовым голосом, он бушевал и гремел с эстрад, рабочих клубов и в аудиториях высших учебных заведений, вызывая наше почтительное и несколько даже боязливое восхищение».

Памятник Александру Фадееву— это и памятник героям «Разгрома», «Молодой гвардии», героям его замечательных книг. Любимых книг нашего юношества.

СЕРГЕЮ МИХАЛКОВУ — ШЕСТЬДЕСЯТ ЛЕТ

ПОЗДРАВЛЯЕМ!



Дружеский жарж Н.ЛИСОГОРСКОГО

Дядя Стёпа! Погляди-ка:
Он стоит во всей красе!
И от мала до велика
Великана любят все.
Он глядит веселым взором,
Позабыв про докторов.
А чихнет — все скажут хором:
Дядя Стёпа, будь здоров!

Иван РАХИЛЛО ГОЛОС ШАЛЯПИНА

Особняк Федора Ивановича Шаляпина стоит на бывшем Новинском бульваре в Москве. После отъезда великого певца за границу в нём остались жить его первая жена Йола Игнатьевна, итальянка, в прошлом известная балерина, дочь Ирина и сын Борис. Это был некогда очень знаменитый в Москве дом. В нем у Шаляпина бывали Куприн, Леонид Андреев, художники Коровин, Поленов, братья Васнецовы и, конечно, Горький, который был там частым гостем.

Мой друг, художник Александр Дейнека, был однокашником Бориса Шаляпина, который когда-то учился во ВХУТЕМАСе, и мы по-соседски часто захаживали в шаляпинский особняк, как говорили тогда, «на посиделки». Великий русский певец жил тогда в Париже, кочевал с гастролями по разным странам, но в доме этом он продолжал как бы незримо обитать. Всё тут сохранялось таким, каким было при нем. На стенах висели фотографии Толстого, Чехова, Горького, многих других знаменитых людей русской культуры с самыми лестными дарственными автографами. И знаменитый шаляпинский портрет работы Константина Коровина, вернее, эскиз к портрету, полный движения, жизни и достоверности.

Перед этим портретом любил постоять Дейнека, раздумывая о самом Шаляпине, о его судьбе и о мастере, этот портрет написавшем.

А мне этот дом на Новинском бульваре особенно запомнился, потому что в нём мне довелось услышать голос Шаляпина. Нет-нет, не с пластинок, а настоящий шаляпинский голос, правда, прозвучавший по телефону.

Дело было так: на чужбине Шаляпин заболел, и по всему миру разнесся слух, что он умер. Дети его и друзья в нашей стране, разумеется, знали, что слух неверен. Но за рубежом это стало сенсацией, и со всех концов мира в Париж летели соболезнования по поводу его «кончины». Из Советского Союза, где знали, что это только слух, соболезнования, естественно, не поступили. И вот однажды, когда мы сидели у Ирины Федоровны и как раз слушали новую пластинку, зазвенел телефон. Ирина Федоровна сняла трубку.

— Париж, — объяснила она нам. — Наверное, батька. — И указала мне на вторую трубку, имевшуюся у этого телефона.

И вот я услышал голос Шаляпина, который, как мне кажется, нельзя спутать ни с одним голосом в мире.

Голос был усталый, больной. Певец говорил дочери, что он действительно болел, и тяжело болел, но теперь ему лучше, поправляется. Просил за него не беспокоиться. Мне же особенно запомнилась заключительная фраза разговора.





Федор Иванович Шаляпин.

(Редкий снимок 20-х годов).

— Из всех стран поступили соболезнования, а из Советской России почему-то не было, — с горечью сказал певец.

— Но ведь мы же знаем, что ты жив, и не верили слухам. *

— Так-так, конечно, и всё-таки обидно…

И в этих словах, адресованных любимой дочери, мне почудилась затаенная тоска, тоска по родине, по родным людям. И я до сих пор, столько лет спустя, не могу забыть прозвучавшей по телефону нотки обиды и одиночества.

Великий певец тосковал по Родине, по России до своих последних дней, и это находило свой отзвук в его письмах друзьям и близким. «Милая Екатерина Павловна, здравствуйте, во-первых! Блудняком я стал, во-вторых, не еду вот уж второй год пошёл — в мою милую безалаберную родину… хоть и хорошо здесь, а соскучился по России здорово», — писал он Пешковой. «…Сам я работаю очень много, так сказать, «на старости лет» приходится тянуть каторжную лямку…

А вот теперь должен таскаться по Америкам. Тяжело и противно…», — писал он М. В. Коваленко.

«…Устал очень, потому что работать приходится в американском стиле, который так же различен с русским, как яблоко с соленым огурцом. Тяжело, ох, как тяжело».

Скитаясь по чужим местам, среди чужих людей, он думал о Родине, тосковал о ней.

Недавно Ирина Федоровна показала мне своеобразную листовку, обращенную к англичанам, которой он предварял свои концерты, даваемые в 1921 году в помощь голодающим Поволжья. Это были большие, напряженные гастроли. Он выступал в Бирмингеме, в Лондоне, в Шеффилде, в Ливерпуле. Вот она, эта листовка, обращенная к англичанам и нигде ещё не публиковавшаяся, хранящаяся у Ирины Федоровны.

Её текст с разрешения Ирины Федоровны публикуется в «Юности» впервые:

«Я был в Тифлисе в 1891–1892 годах. Холера свирепствовала на Волге, на Кавказе, и я бежал в Баку.

Мне было 18 лет. Ни одно из испытанных мною лишений не вытеснит из Моёй памяти голод. Судьба свела меня лицом к лицу с этой гостьей — подругой бедности. Я тщетно искал работу в незнакомом городе.

Время шло, у меня не было друзей. Когда в окнах магазинов я видел обилие всевозможных деликатесов, а из булочной доносился сводивший меня с ума запах свежего хлеба, у меня ничего не было в моих потрепанных карманах, даже на то, чтобы купить корку хлеба…Я не мог просить… Я старался спать, сколько возможно, это единственное средство заглушить, забыть невыносимые муки голода.

И сегодня, когда голод схватил миллионы людей за горло, кошмарные воспоминания об этих ужасных днях вновь воскресли, и душа моя в страданиях…

Друзья мои! Запомните! Голод приносит не только страдания физические, он убивает и душу человека.

Помогите, помогите любыми средствами, которыми вы располагаете! Я прошу реальной помощи.

Фёдор ШАЛЯПИН».

После этих концертов он перевел в помощь голодающим соотечественникам весь крупный сбор.

Квартира Ирины Федоровны — настоящий музей, где хранятся письма, дневники, подлинные рукописи Шаляпина, неопубликованные фотографии, кипы газет, журналов, редчайшие документы, связанные с жизнью, творчеством и общественной деятельностью Федора Ивановича. И вот сейчас, когда советские люди отмечали столетие этого великого русского артиста, я снова побывал в гостях у Ирины Федоровны.

В её адрес поступали приветственные телеграммы, письма.

— Но вот что мне всего дороже, — сказала она мне, улыбаясь, и показала вычеканенный на металле портрет Шаляпина. — Его привез мне один певец, гастролировавший по Уралу. Оказывается, эти значки к юбилейной дате отчеканили тамошние рабочие. Я получила этот значок и подумала: если в далёком Кузнецке рабочие отчеканили такие значки, то этот маленький штрих говорит о подлинной народной славе и о том, что советские люди не забывают моего отца.

Владимир БАРДИН ПОСЛЕДНИЕ СОБАКИ АНТАРКТИДЫ



С первых советских антарктических экспедициях на довольствии состояло несколько собачьих упряжек. В Мирный было доставлено с Колымы пятьдесят сибирских лаек.

Была и штатная должность каюра.

С каюром первой экспедиции Иваном Моисеевичем Кузнецовым, архангельским помором, мне не пришлось познакомиться, а вот с Виктором Ведешиным, сменившим его во второй экспедиции, мы вместе возвращались из Антарктиды на «Оби». Виктор был коренастый, светловолосый парень, родом тоже с Севера. Во время качки он жестоко страдал, но на спокойной воде взахлёб рассказывал о своих собачках, сыпя кличками: Галстук, Казбек, Угрюмый, Лена, Мальчик, Индус… Товарищи Виктора по зимовке говорили, что он слишком уж ревностно смотрел за упряжками, сердился, когда его собачек без особой надобности беспокоили: «Заведи вездеход и езжай себе на здоровье, а собак по пустякам не трожь. Это ведь живые твари, с ними обращение должно быть соответствующее…»

А затем ездовые собаки Мирного, как «нерентабельный транспорт», попали под сокращение штатов. Была упразднена и должность каюра. Виктор не раз наведывался в отдел кадров антарктической экспедиции, надеясь, что о собачках ещё вспомнят. Но о них не вспоминали. Оставшиеся в Антарктиде собаки постепенно одомашнились.

На станции Лазарев, куда я попал в 1960 году, жили две огромные пушистые лайки. Её звали Лаза, его — Рев. Но, кроме этих законных полярных уроженцев, здесь обитало несколько облезлых, рыжих, постоянно мерзнущих дворняг. Как и зачем они оказались в Антарктиде, для меня так и осталось загадкой. Даже имён они не имели. Зимовщики звали этих бедолаг общей кличкой — Парамоны. Домики Лазарева были занесены метелями и находились под четырёхметровым слоем снега. Входили на станцию сверху, через люк. Помню, как я открыл крышку люка, сделал несколько осторожных шагов в темноту, поскользнулся и пошёл «считать ступеньки»… И тут в довершение всего кто-то провел мне по лицу словно тряпкой. Когда глаза привыкли к темноте, я увидел, что очутился в тамбуре перед обитой войлоком дверью. У моих ног сидели четыре собаки. Два пушистых здоровых пса и две облезлые рыжие дворняги. Псы сидели, как истуканы, а собачонки крутились под самым носом. Когда я открыл дверь, Парамоны хитро проскользнули внутрь, в тепло, Лаза и Рев не пошевельнулись.

Японцы раньше также имели в Антарктиде собак, но в 1958 году при срочной эвакуации своей станции Сева вынуждены были бросить их. Пятнадцать собак привязали, оставив небольшой запас пищи. Это событие получило в Японии широкую огласку, и вскоре в городе Осака «жертвам» был установлен памятник. Каково же было удивление японцев, вернувшихся через год на свою станцию, когда их встретили две собаки, приветливо виляя хвостами. Очевидно, они перегрызли привязь и питались все это время пингвинами и их яйцами, даже не подозревая, что скорбящее человечество воздвигло им памятник. Когда в 1965 году наш геолого-географический отряд попал на Севу, ни одной собаки там уже не было.

В других экспедициях «собачьи дела» обстояли не так печально.

Эдмунд Хиллари, покоритель Эвереста, и Вивиан Фукс, начальник трансантарктического похода, использовали собачьи упряжки для разведки дороги к Южному полюсу. И собаки Фукса добежали до полюса, как добежали в своё время до полюса собаки Амундсена.

А вообще собаки впервые перезимовали на Антарктическом материке в 1900 году вместе с экспедицией норвежца Карстена Борхгревинка. Это были девяносто отборных сибирских лаек. С большим трудом перенесли они длительное плавание и радостно высадились наконец на твёрдую землю. Резвились, охотясь за пингвинами и тюленями, неутомимо работали в упряжке, слепли от яркого блеска бескрайних снегов, голодали и мёрзли в суровую полярную ночь. Именно в это время, когда работы не было, предоставленные сами себе, собаки дичали и в них просыпались звериные инстинкты. Борхгревинк писал в своем дневнике:

«Зимой собаки становились злее волков. Время от времени, словно сговорившись, они обрекали одного из псов на съедение, и последний, бесспорно, знал об уготованной ему судьбе. Он как можно ближе держался к людям и домикам и при возможности вползал в жилище и укрывался там. Бедный пёс худел на глазах и казался подавленным. Другие собаки всё время подстерегали его. Как только он оказывался в пределах досягаемости, вся стая бросалась, чтобы напасть на него и прикончить. Горе псу, если он не обеспечивал себе пути к отступлению.

Если он пытался убежать, то начиналась дикая гонка не на жизнь, а на смерть.

Вся кавалькада уносилась в лунном сиянии через необозримые ледяные поля, пока не превращалась в чёрные точки на белом покрове. Иногда слышался отдалённый вой, и внезапно наступала тишина. Мы понимали: всё кончено. Нас особенно поражало, что в те периоды, когда один из псов был обречен на съедение, между остальными собаками воцарялся мир. Казалось, они сознавали, что для осуществления их злого умысла требуется сплоченность…»

Порой от антарктических собак зависел не только успех экспедиции, но и сама жизнь исследователей. Вот что случилось в экспедиции, руководимой известным австралийским исследователем Дугласом Моусоном.

Моусон со своими товарищами Мерцем и Ниннисом на двух собачьих упряжках отправились в дальнее путешествие по неизведанным районам Антарктиды.

В середине перехода Ниннис погиб, провалившись вместе с одной упряжкой и санями, где было сложено продовольствие, в бездонную трещину. Два человека и шесть собак остались почти без еды в 450 километрах от лагеря.

В дневнике Дугласа Моусона — единственного из трёх человек и шестнадцати собак, возвратившегося из этого путешествия, — есть такие строки: «В условиях, когда жизнь человека постоянно ставится на карту, следует иметь в виду, что собаки представляют резерв пищи на случай крайней необходимости».

И до середины тридцатых годов собачьи упряжки оставались самым безотказным, а порой единственным средством передвижения по ледяным просторам Антарктиды. Роберт Скотт понадеялся было на пони и тогдашнюю технику и жестоко поплатился за это.

А Руал Амундсен целиком положился на собак, и они доставили его первым на Южный полюс и благополучно вывезли обратно.

Но со временем техника стала вытеснять собачьи упряжки. Некоторые экспедиции всё же пробовали совмещать собачий транспорт с механическим. Так, в известной Норвежско — Британско — Шведской экспедиции 1949–1952 годов использовались и собаки и моторные сани. Начальнику этой экспедиции норвежцу Джону Гиаверу, знатоку езды на собаках, принадлежит следующее высказывание: «Человек может большему научиться у собаки, чем собака у человека».

Бельгийцы и сейчас используют собачьи упряжки. Когда в 1967 году наш самолёт приземлился на антарктической станции Король Бодуэн, первыми встретили нас собаки. Они были здесь единственными наземными жителями: все домики станции находились под пятиметровым слоем снега. Собаки окружили нас и сопровождали молчаливым бегом, выжидательно заглядывая в глаза. Бельгийцы держали несколько десятков великолепных длинношерстных полярных собак и геологические работы в горах вели комбинированно, как с помощью «снежных котов» и других разнообразных мотосаней на гусеницах, так и на собачьих упряжках. Ведь при работе в районах, изобилующих трещинами, собачий транспорт проходимее вездеходов.

Но наиболее последовательно собачьи упряжки продолжают использовать англичане. Они практикуют ежегодно санные походы протяженностью свыше тысячи километров. Англичане в основном используют лабрадорскую породу лаек, отличающуюся длинной спиной и крепкими короткими ногами. Стандартная упряжка английской экспедиции — девять собак, запряженных цугом.

Впереди в такой упряжке ставятся более легкие собаки, тяжёлые работают сзади. Каждая собака имеет свою собственную, специально по мерке пригнанную упряжь, сделанную из мягкого и крепкого ремешка шириной около 4 сантиметров, который охватывает плечи и грудь. Ходить в упряжке собак начинают приучать с шестимесячного возраста, а с девяти месяцев им уже полагается полная нагрузка.

Кормят англичане собак специальным высококалорийным концентратом — нитрикеном, заменившим широко распространенный ранее пеммикан, не раз упоминавшийся в рассказах Джека Лондона. Раньше, особенно на береговых базах, собак кормили тюленьим мясом, но теперь Антарктида объявлена природным заповедником и от тюленьего мяса, равно как и от пингвиньего, очевидно, придётся полностью отказаться. Нитрикен состоит в основном из говяжьего и китового мяса в сублимированном, легко растворяемом виде, сухого молока, крахмала и дрожжей. Кроме того, туда включены различные микроэлементы и витамины. Один килограмм этого концентрата содержит 5 556 калорий. Походный паёк собаки равен почти килограмму нитрикена в день.

Продолжительность рабочей жизни полярной собаки в Антарктиде, по наблюдениям в английской экспедиции, — около 8 лет. К этому времени хорошая ездовая собака успевает пройти в упряжке около 13 тысяч километров. Интересно, что причиной «ухода на пенсию», установленной с помощью рентгенографии, является не возраст, а заболевания бёдренных и плечевых суставов — остеоартрит, который можно отнести к числу «профессиональных» болезней, связанных с работой в упряжке.

Ленинградский геолог Грикуров, работавший несколько лет назад вместе с англичанами, сообщил мне некоторые частные подробности из жизни собак английской экспедиции.

Лидером упряжки выбирают собаку, которая не пугается, увидев трещину. Как правило, лидеры в упряжке сменные: одна собака лучше работает на материковом леднике, другая — на морском льду. Поведение каждой собаки в упряжке весьма индивидуально. К примеру, один из самых крупных псов, гренландская лайка Джо, тянул только, когда упряжка шла в гору и было понастоящему тяжело, на ровном же льду его упряжь провисала.

Зато лабрадорская лайка Ольга умела изумительно симулировать: бежала, все время сохраняя упряжь натянутой, но ни на йоту не прикладывала усилий, чтобы тащить сани. На базе у англичан жил знаменитый Мишка-красавец. Благодаря своей породистости и мужской доблести он в упряжке не работал. Рабочие псы ненавидели Мишку лютой ненавистью, и, попадись он им, моментально бы прикончили, но Мишку в обиду не давали, водили на ремешке и на ночь помещали отдельно…

Ну, а как сейчас обстоят собачьи дела в нашей экспедиции?

В Мирном, по достоверным сведениям, сейчас живут четыре собаки: Дядька, Ксюха, Парамон и Маркони. На Молодёжной — одна Жучка. её привезли из Австралии. Но Жучка — собака не полярная, комнатная. На улице мёрзнет. Вот ещё совсем недавно на Молодежной жил Механик — то была собака выдающихся способностей. Родился этот пёс в Антарктиде, в одной из первых экспедиций. Хотя ходить в упряжке ему не пришлось, он служил связным у топографов-геодезистов, работавших в окрестностях станции. Вместо громоздкой рации они брали с собой Механика и в случае надобности отсылали его на Молодежную с запиской, прикрепленной к ошейнику. Я видел Механика в 1966 году. Он только что оправился после тяжёлой болезни. Мне сказали, что выходил пса водитель вездехода Саня Костенюков. С тех пор они стали неразлучны. Даже на вездеходе сиденье рядом с водителем обычно было занято Механиком. Механик был пёс вдумчивый. Он, редкое исключение среди антарктических собак, не трогал пингвинов. Саня утверждал, что он прочел Механику лекцию об охране природы. Если слушатели были подходящие, из только что прибывших на станцию новичков, то Саня, не моргнув глазом, продолжал рассказывать, что он преподает Механику теорию двигателя внутреннего сгорания и что учёный пес уже разбирается в этом деле не хуже его. Даже поговорка такая привилась на станции: «Голова у тебя, как у Механика». В прошлом году я встретил на Молодёжной Саню, вновь отзимовавшего здесь, — и узнал от него, что Механик, этот, можно сказать, «последний из могикан», не дожил до Саниного возвращения всего два месяца. Перед смертью он ослеп то ли от снега, то ли от старости.

То, что техника потеснила или вовсе выжила собачий транспорт, вполне закономерно. Собакам было бы просто не под силу справиться с возросшим масштабом перевозок. К примеру, чтобы снабдить всем необходимым нашу внутриконтинентальную станцию Восток, потребовалась бы не одна тысяча собак, а путешествие заняло бы около двух месяцев в один конец. Где уж собакам равняться с самолетами, мощными «Харьковчанками», а в скором будущем, очевидно, и с вездеходами на воздушной подушке.

Но думаю, что собаки всё же окончательно не переведутся на наших станциях. Пусть им не приходится ходить в упряжках, пусть они «нерентабельны», но, что ни говори, они скрашивают жизнь на зимовках и с ними легче переносить длительную разлуку с домом.



Зелёный портфель

Игорь ЧЕРВЯКОВ Уникальный типаж



Рисунок Ивана БРОННИКОВА.

Студент Бушмакин, подрабатывающий во время каникул монтировщиком декораций на киностудии, волок пенопластовый обломок скалы в павильон № 2, когда перед ним возник помреж из соседней съёмочной группы. Помреж остановил Бушмакина и, присев от тихого восторга, пропел:

— Какой идио-о-от!

Затем принялся выталкивать ничего не понимающего студента из помещения, вращая его вокруг собственной оси.

— Это ж надо, какая дурацкая морда! — ликовал помреж.

— Я протестую, — пикнул было Бушмакин.

— Молчи! Счастья своего не понимаешь. С такой будкой мы тебя вмиг королем экрана сделаем.

— Да не актёр я вовсе! — перебил Бушмакин.

— И не надо! Нашему типаж нужен, типаж! Остальное он сделает сам. Зрители животы надорвут.

Ничего не соображающий Бушмакин предстал пред очи знаменитого комедийного режиссера.

— Уникальный типаж! — прорычал знаменитый. — Ему и текста не надо, от хохота в зрительном зале всё равно ничего слышно не будет. Моё кредо: к максимуму успеха с минимумом творческих усилий, то есть чем больше обалдуйских физиономий на экране, тем громче смех в зале!

И швырните камень в любого Моёго коллегу, который начнет сюсюкать о необходимости изучать так называемую — ха-ха-ха! — природу смешного! Поздравляю, молодой человек! У вас не лицо, а колода для рубки мяса.

— Я не колода, — запротестовал уязвленный Бушмакин. — Я отличник. Могу зачётку показать…

Но проворные руки костюмерши утащили его в уборную.

— У самого снимешься — считай, все роли придурков на всех киностудиях страны твои, — приобщала студента к великому таинству искусства костюмерша.

После успешно прошедшей пробы Бушмакин решил зайти в буфет. Там, сидя за чашкой кофе, новоиспеченный артист почувствовал вдруг на себе пристальный взгляд маленького человечка в черном с белыми горошинами галстуке. Бушмакин неспокойно заёрзал на стуле. Незнакомец, не отрывая гипнотизирующего взгляда, пересел к нему за столик.

— Моя фамилия Соков. Я искал вас два года, — без предисловия проинформировал Бушмакина человечек в черном с белыми горошинами галстуке. — Снимаю шестисерийную интеллектуальную драму, а главного героя — молодого учёного — нет, хоть землю грызи!..

— Я не учёный, я всего лишь студент.

— У вас взгляд прозревшего Гомера, — продолжал Соков, не обращая внимания на слова собеседника. — Лоб интеллектуала девяносто шестой пробы. Для кинематографа вы конфетка!

— Я не актёр, — покраснел польщённый Бушмакин.

— И не надо. Кино не театр.

Здесь все гении сцены! Дайте мне типаж, а за всё остальное отвечаю я. Слава богу, я имею опыт интерпретации интеллектуальной драмы на экране. Посажу вас с костлявой дурнушкой в брюках за низенький столик с кофейком, суну по учебнику физики в руки, и пошло-поехало: кто кого переспорит. А в последней серии женю вас на продавщице комиссионного магазина. Для бытовщинки.

Соков схватил Бушмакина за локоть и увлек за собой. В коридоре они нос к носу столкнулись с режиссером Боран.

— Даша, погляди, какую диковинку я откопал прямо на студии, — похвастался Соков. — Сниму в своей шестисерийной. Ты погляди, Даша, у него мысли рождаются прямо на лице. А какое благородство, обаяние, возвышенность!

Режиссер Боран оглядела Бушмакина с ног до головы.

— Уступи уголовника, — неожиданно попросила Даша. — Позарез, понимаешь, нужен бандюга оторви да брось. У меня детектив простаивает.

— Какого уголовника?! — взвился Соков. — Какой оторви да брось?!

— Вот этот, твой, — чувствительно ткнула пальцем в живот Бушмакину Даша. — Посмотри на его бульдожью челюсть отцеубийцы, обрати внимание на хищный оскал зубов медвежатника, на бегающие глазки карманника, приглядись к отвислому носу типичного поездного шулера и скажи, что я права. Это законченный негодяй!.. Моё понимание искусства детектива подсказывает: заклей ему щёку пластырем крест-накрест, и пусть он своим бандитским мурлом из тёмной подворотни на прохожих зыркает. С таким типажом никакая Агата Кристи не нужна! У зрителей и так мороз по коже. Полный успех! Мечта кинопроката!

Внезапно Даша оттолкнула Сокова, ловким движением защёлкнула на левой руке Бушмакина свою любимую игрушку — миниатюрные наручники — и потащила за собой.

Когда они проходили по двору, пленник рванул что было сил цепочку наручников, вырвался, зайцем сиганул через забор и побежал в сторону ближайшей автобусной остановки.

— Держи рецидивиста! — вопила режиссер детективных фильмов.

— Лови интеллектуала! — что есть голоса кричал режиссер многосерийной драмы.

— Хватай придурка! — визжал знаменитый комедиограф.

Все они рвали на себе волосы и топали ногами, словно боевые слоны. Их можно было понять: к этим героям они привыкли. Других не знали. Производство комедий, интеллектуальных драм и детективов было налажено. На этих жанрах, как на трёх слонах, держалась студия. И вот разом сбежали все три слона… Мир для них покачнулся.


Марина ВИШНЕВЕЦКАЯ ДИСПУТ



Рисунок Иосифа ОФФЕНГЕНДЕНА.

Все вы, конечно, помните, — начала учительница, — стихотворение Маяковского «Кем быть»:

У меня растут года —
будет и семнадцать…—
и так далее. Вот я и хочу, чтобы сегодня мы провели диспут на тему «Кем я хочу стать» и поговорили о ваших планах на будущее. Ну, Крапивный, начнем с тебя.

— Я буду врачом, — сказал Крапивный.

— Прекрасно! — Ответ явно понравился учительнице. — Ну, а кем будет Сидоров?

— Великим химиком. — Сидоров привстал.

— Великим? — удивилась учительница. — Великих единицы.

Большинство же — средние, добросовестные работники… Сидоров, Сидоров! Надо разумно оценивать свои силы. Сядь и подумай хорошенько. Ну, а ты, Захаревская?

— А… я, — девочка замялась, — я буду средним инженером. Черчу я не очень красиво, так что…

— Молодец, Захаревская! — одобрительно сказала учительница.

Через двадцать минут всем стало ясно, что Друян будет посредственной актрисой (быть первоклассной не позволит внешность), Давыдов будет лётчиком, но не мастером высшего пилотажа—это очень сложно, — а просто рядовым пилотом сельскохозяйственной авиаиции. Журин станет военным (старшим сержантом или, если уж очень повезёт, младшим лейтенантом), а Филиппова — балериной, но не ведущей, конечно, а просто будет танцевать на самом заднем плане.

— Главное, — говорила учительница уже в конце собрания, — быть скромным и правильно оценивать свои силы. Ну, Сидоров, ты понял меня? Сидоров, Сидоров молчал.

— Смелей, смелей!.. Вовремя подумай осознать ошибку — это вовсе не недостаток. — Учительница выжидающе посмотрела на учёника, — Я всё-таки буду великим химиком, — упрямо сказал Сидоров и вдруг с энтузиазмом затараторил: — Перед человечеством стоит проблема голода. Ну, то есть скоро земля истощится, людей будет много, животных перебьют…

Я обязательно должен придумать, как искусственно получать пищу.

— Но почему ты уверен, что будешь великим? — спросила учительница. — Где же скромность твоя, Сидоров?

— Я должен это сделать. Не для себя — для всех, для человечества… — Мальчик насупился. Класс затих.

— А знаете, — вдруг встал Давыдов, — я всё-таки буду лётчиком высшего класса, даже космонавтом.

— А я, — вскочила раскрасневшаяся Друян, — я буду великой актрисой. Да! Мои героини будут делать людей чистыми и добрыми.

А внешность — это не саМоё главное.

— Я точно решил, — встал Крапивный, — буду хирургом и первым в мире сделаю пересадку мозга.

— Я тоже, — вдруг не выдержала Филиппова, — буду танцевать, как Уланова. Обязательно буду!

— И я…

— И я… — раздавалось со всех сторон.

Учительница не верила своим ушам.

— Сговорились, специально сговорились! — И она выбежала из класса.

В учительской взволнованную женщину окружили её коллеги.

— Вот всегда так, — всхлипывала она, — ну и класс мне достался!

Второй диспут срывают. У меня, конечно, есть опыт: придётся вызвать родителей… Но как они сами не понимают! Никакой скромности… Да разве я в их годы мечтала стать Макаренко!..


* * *

Главный редактор Б. Н. ПОЛЕВОЙ

Редакционная коллегия:

А. Г. АЛЕКСИН,

В. И. АМЛИНСКИИ,

В. И. ВОРОНОВ

(зам. главного редактора),

В. Н. ГОРЯЕВ,

А. Д. ДЕМЕНТЬЕВ

(зам. главного редактора),

Л. А. ЖЕЛЕЗНОВ

(отв. секретарь),

К. Ш. КУЛИЕВ,

Г. А. МЕДЫНСКИЙ,

В. Ф. ОГНЕВ,

С. Н. ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ,

М. П. ПРИЛЕЖАЕВА

Художественный редактор

Ю. А. Ц и ш е в с к и й.

Технический редактор

Л. К. 3 я б к и н а.

На 1 —4-й стр. обложки

рисунок Е. СОКОЛОВОЙ

и А. МАКСИМОВА.

Адрес редакции: Москва. 103006.

(Для телеграмм: Москва. 6).

Улица Горького. № 32/1.

Рукописи не возвращаются.

Сдано в набор 3/1 1973 г.

Подп. к печ. 13, II 1973 г.

А 08040.

Формат 84x108 16.

Объем 12,18 усл. печ. л.

17,62 учетно-изд. л.

Тираж 2 100 000 экз.

Изд. № 471. Заказ № 10.

Ордена Ленина И ордена Октябрьской Революции типография газеты «Правда» имени В. И. Ленина 125865. Москва, А-47, ГСП, ул. «Правды», 24.


Оглавление

  • Стихи
  •   Евгений Винокуров
  •   Михаил Дудин
  •   СТИХИ, ПОСВЯЩЕННЫЕ ЮГОСЛАВСКИМ ДРУЗЬЯМ
  •   Валентина Творогова
  •   Григорий Поженян
  • Владимир АМЛИНСКИЙ ВОЗВРАЩЕНИЕ БРАТА Роман
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  • Стихи
  •   Евгений Глугааков
  • Проза
  •   Этери БАСАРИЯ КАК ПАХНУТ ТРАВЫ
  •   Алексей ЧУПРОВ ЗИМА — ЛЕТО
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  • К нашей вкладке
  •   Б. НЕМЕНСКИЙ РАДОСТЬ ИСКУССТВА
  • Письмо марта
  •   Ада ЛЕВИНА ТОРОПИСЬ К НАЧАЛУ
  • Стихи
  •   Лариса ВАСИЛЬЕВА
  •   Андрей ВОЗНЕСЕНСКИЙ
  •   Николай ПЕТРОВСКИЙ-ТЕВЕТКЕЛ
  •   Михаил БЕЛЯЕВ
  •   Галактион ТАБИДЗЕ
  • Руку, товарищ строитель!
  •   Л. АЛИДЖАНОВ ВСЕГДА ИСКАТЬ
  •   ЛЕТОПИСЬ СТРОЙКИ
  •   Еремей АЙПИН НА БУРОВОЙ
  • Стихи
  •   Александр МИХЕЕВ
  • Поговорим о прочитанном
  •   В. СОКОЛОВ НЕ ПРОСТО ЛЮБОВЬ,
  • Читая журналы
  •   В. ЛАКШИН НЕ СЛУЧАЙНЫЙ ГОСТЬ
  • Театр
  •   Нина ПЛЕХАНОВА В ПОТЕ ЛИЦА ТВОЕГО…
  • Жизнь — песня
  •   Владимир ГУСЕВ ЧЕ ГЕВАРА — ЛЕГЕНДА И ЖИЗНЬ
  • Из прошлого
  •   3. ШЕЙНИС ВЕСНОЮ СЕМНАДЦАТОГО
  • Наука и техника
  •   Владимир КОВАНОВ РОЖДЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА
  • Спорт
  •   Михаил КАТЮШЕНКО СУРОВ ЛИ КНЫШ?
  •   В. СНЕГИРЕВ ЭКСПЕРИМЕНТ ИВАНА СКАЧКОВА
  • Заметки и корреспонденции
  •   ПАМЯТНИК АЛЕКСАНДРУ ФАДЕЕВУ
  •   СЕРГЕЮ МИХАЛКОВУ — ШЕСТЬДЕСЯТ ЛЕТ
  •   Иван РАХИЛЛО ГОЛОС ШАЛЯПИНА
  •   Владимир БАРДИН ПОСЛЕДНИЕ СОБАКИ АНТАРКТИДЫ
  • Зелёный портфель
  •   Игорь ЧЕРВЯКОВ Уникальный типаж
  •   Марина ВИШНЕВЕЦКАЯ ДИСПУТ