Крушение богов [Лев Григорьевич Жданов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Крушение богов Исторический роман-хроника из первых веков христианства (389–415 гг.)
Часть I
ШТУРМ ОЛИМПА
(389–390 гг.)
Глава 1 ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА (389 г.)
Второй день ревет уже, не умолкая, буря. Могучими порывами налетает с юго-запада бешеный ураган, хлещет тяжелыми бичами темную гладь моря, вздымая воду огромными полупрозрачными валами, с белой, летящей по ветру пеною на высоком хребте. Вперегонку с волнами клубятся, несутся на северо-восток тяжелые, темные тучи, проливаясь порою холодным, колючим дождем. Даже в полдень — сумрачно кругом. А на горизонте и различить трудно: где клубятся сизые тучи, где им навстречу вздымаются бешеные волны? И ветер, и волны, как будто сговорившись, гонят вперед одинокую, двухъярусную галеру ромэйского типа, или дромон, как называют ее в Константинополе. При хороших предвещаниях вышла она из Пирея, из афинской великолепной гавани. Но боги порою так же лукавы, как и люди. Небеса потемнели, завыл тифон. И гонит буря галеру. От Эгейского моря, от Геллеспонта до Пропонтиды, где еще бурливее и опаснее бушующее море, чем у берегов Эллады. Обломана задняя галерея дромона, плохо слушается судно руля. Гнется толстая мачта, хотя паруса все убраны и оставлен только верхний клочок паруса, чтобы меньше рыскало судно. Но даже подхваченная ветром галера то падает в клубящуюся бездну вод, то взлетает на гребне новой водяной горы, вырастающей из водоворота и пены и пыли водяной. Напрягая последние силы, ударяют гребцы веслами по бешеным волнам, но чаще их удары разрезают лишь воздух, когда дромон взлетает на гребень волны. И, не встретив упора, совсем запрокидываются назад гребцы силой собственного порыва… Каждые три часа приходит новая смена, а старая, не дойдя до своих циновок, сваливается где попало, тяжело дыша. Мгновенно засыпают люди, истощенные непосильным трудом. Гудит буря, трещат снасти. Как щепку, кидает судно вверх и вниз ураганом. Гибель грозит каждый миг. Пускай! Ничего не слышат усталые гребцы. И слышать не хотят. Им дано три часа отдыха. Это — важнее всего! А когда опять приходит очередь, — начальник гребцов сразу ударами тяжелой плети, без всяких слов подымает лежащих. Медленно подымаются люди, еще не разнимая тяжелых век, видя обрывки снов наяву; качаясь, занимают свои места и, как оживленные машины, вздымают и опускают весла, издавая обычный припев: — Гой-йо! Гой-йо! И плеть начальника, так же размеренно, как чередованье звуков, как взлет и падение волн, придает бодрости и усердия гребцам, спина и руки которых деревенеют уже от устали. Кроме задней галереи, бурею снесло и палатку на корме, где в хорошую погоду обычно помещался кормчий и пассажиры, едущие на дромоне. Под ветром и дождем стоит кормчий, кутаясь в толстый плащ, набухший, отяжелелый от влаги. Хмуря брови, пронизывает он мрак впереди, чтобы вовремя заметить опасные береговые скалы. Ночью, время от времени сквозь тяжелую пелену туч можно в просвете разглядеть узор созвездий и по ним определить, куда несется судно, где оно приблизительно находится в данный миг. А днем этим руководителем служит солнце, которое скорее угадывается, чем видится в кипящем сером просторе небес и бури. Закрепив руль, стоит, налегая на него грудью, рулевой, ожидая приказаний от кормчего. Изредка, словно наугад, отдает приказ опытный старый моряк, эллин. Рычаг руля меняет несколько направление, снова укрепляется. И несется судно вперед, по воле ветра и волн. Куда? Неизвестно. Может быть — к цели, может быть — в Тартар, в бездну Небытия?.. Но и кормчий, и рулевой привыкли к мысли о гибели среди волн. И стоят, делают свое дело, как будто безучастные к разгулу бешеных стихий. Солнце уже садилось за тучами, мрак быстро густел. Тяжелая покрышка, закрывающая спуск в кормовое помещение, медленно приподнялась. Из люка сперва показалась широкая, пухлая спина, седая голова на короткой жирной шее, потом, пятясь, выползла на палубу круглая фигура пассажира лет 50. Человек этот почти вынес на руках кверху свою дочь, девушку лет 15. Бледное, измученное лицо девушки было правильно и прекрасно, как лицо Дианы. Полузакрытые глаза, окруженные синевою, все же сверкали огнем и волей из-под длинных, густых ресниц. И что-то особенное было в этих глазах, что заставляло забывать даже о прелести лица. Едва ступив на палубу, девушка выскользнула из рук отца, опустилась у основания мачты, ухватилась за свисающий конец каната и, колыхаясь в лад с размахами галеры, широко раскрывая рот, жадно глотала свежий воздух, закрытая от ударов ветра толстой мачтой. Глаза ее широко теперь раскрылись, как бы впивая всю грозную красоту бушующего моря. Толстяк отец, запыхавшись от усилий при подъеме кверху дочери, бледный до синевы от приступов морской болезни, тоже тяжело опустился, лег почти ничком на сверток мокрого каната, старался отдышаться, испуганно водя кругом своими добрыми, воловьими, сейчас воспаленными, опухшими глазами. Встретив немой взгляд кормчего, звучащий, как вопрос, толстяк прерывисто, хрипло проговорил: — Гипатия, говорит, умирает. Душно ей там. Лучше на просторе умереть, чем в черном, тесном, вонючем брюхе этой шаткой коробки. Провалилась бы она к Аиду… только без нас!.. — Может и вместе с нами это случиться! — невозмутимо «успокоил» кормчий и снова стал сверлить взором тучи в небе, тяжелый мрак, все густеющий впереди и кругом. Толстяк, после очередного спазма морской болезни, когда совершенно пустой желудок мог отдать только густую слюну и желчь, лежал, закрыв глаза, с волосами, слипшимися от пота, словно потерял сознание от муки. Вдруг он почувствовал легкое, прохладное прикосновение детской руки к его лицу. Гипатия, ползком добравшись до отца, протянувшись рядом, одной рукой держась за край каната, другою старалась отереть старику лоб, снять слюну и пену, оставшуюся на его посинелых губах. Нежный, еще детский голос зазвучал у самого уха, чтобы не мешала буря: — Ты жив, отец? Потерпи немного… Видишь, тучи редеют… ветер стал сла… Она не досказала. Новый удар ветра, налет волны… Дромон, как горячий конь, вздыбился на волне… Палуба накренилась так, что Гипатия должна была ухватить отца, уже покатившегося к борту. А кормчий удержал их обоих и, ничего не говоря, опутал концом снасти, чтобы волною не снесло совсем. Но волна только окатила всю палубу, где нечего было унести больше. Все легкое было снесено. Когда влага схлынула, отец и дочь, мокрые дотла, все же были как будто освежены, укреплены этим душем. И снова спросила Гипатия: — Отец, ты слышишь меня?.. Будь бодрее. Худшее прошло! Ветер, этот страшный ураган, — он нам все время попутный. Я уж делала вычисления. Мы скоро будем у цели. Крепись, мой старый, милый отец… Молча раскрыл глаза старик, поглядел на девушку и с трудом проговорил: — Ты у меня… я… знаю… бесстрашная… умная… А что… если… если… — гибель? Ты так молода. Тебя жаль больше, чем себя самого… — Меня? Себя? А чего же жалеть?.. Мы — появились… видели, мыслили… жили… и — уйдем. А потом то, что жило в нас, — быть может, снова оживит другую грудь. Мы — часть мира. Мир — бессмертен. Значит, и мы — совсем не умрем. То, что теперь есть мы, — только примет новую форму. И все будет хорошо… — Для тебя, пожалуй. Но я… если даже пойду в пищу рыбе и явлюсь в виде ее детеныша… Меня это не утешает нисколько. Я лучше люблю вкусную рыбу на шкаре есть сам, чем ее кормить своей особой. Ой! Проклятье этой буре… проклятье морю… ой! Да, постой. Не верю я тебе… Так и не жаль ничего в жизни? Не страшно умирать? — Почти, отец. Разве, вот, одно. Я не жила почти. Я — девушка… я могу быть матерью… женою… Мне кажется, это такие великие радости! И вот меня не станет. И я как Гипатия не узнаю этих восторгов. Вот одно разве это!.. Сказала и умолкла. Тесно прижавшись друг к другу, молчали оба, вместе с галерой падая и взлетая без конца в пучину. Отец, совершенно истощенный, дремал и в то же время ловил слухом свист ветра в снастях, скрипение брусьев, крепких ребер корабельных, плеск и шипение волн, неустанно налетающих с кормы… Дочь, широко раскрыв глаза, глядела вперед, во тьму, словно вопрошая кого-то о чем-то пытливым взглядом. Фонарь, зажженный на мачте, трепался там, как огненная птица, то вспыхивая, то почти угасая от ветра. Его лучи странно, неровно озаряли лицо девушки, выхватывая это белеющее пятно из окружающего мрака… Слова, брошенные для успокоения измученному старику, оказались пророческими. Еще не наступил рассвет, как буря стала затихать, пронеслась так же неожиданно и сразу, как налетела. Галера, очевидно, выбралась из полосы урагана. Задремавшая к концу ночи, Гипатия невольно раскрыла глаза, когда качка сразу уменьшилась… Оглянулась и вскрикнула от удивления и восторга. Буря, не хуже надежного кормчего, пригнала их к цели скорее, чем они даже могли ожидать. Вдали синел берег, знакомый давно отцу и дочери. Маяк Фаро бросал дрожащий луч в предрассветную темноту, одевающую море. Но восток уже бледнел, и над головою синело высокое небо, совершенно чистое от туч. Звезды на нем бледнели, гасли одна за другой. Вид берега воскресил силы гребцов. Весла мерно врезались в морскую влагу, еще не утихшую совсем, но уже ласковую, а не грозную, как несколько часов тому назад. Дромон быстро и ровно шел к раствору гавани. — Отец, смотри… смотри!.. — стала будить Гипатия старика. — Гляди, как чудесно… Смотри, где мы!.. Видишь? Фаро! Видишь?.. Золотые Ворота! Видишь? Византия! И, скорее угадывая, чем различая, она водила рукою по воздуху, словно касаясь издали и маяка, и старых крепостных ворот, и темной крепостной стены, опоясавшей град Константина. Когда дромон входил в гавань Феодосия, солнце огромным багровым кругом показалось уже за гладью воды, далеко-далеко на горизонте. Гипатия, воскресшая, сияющая и грустная в то же время, стояла на корме, глядя вперед, где быстро вырастали очертания серого мола, здания на берегу и роскошные царские дворцы за ипподромом. Вдруг встречная триера привлекла внимание девушки. Мерно и сильно падали весла гребцов, свежих и не усталых еще; ровно и легко вздымались и снова падали в гладь воды. Триера быстро скользила вперед, покидая за собою берег. На ней заметна была еще суета, обычная при выходе из гавани. И, как бы отделившись от всех, кто был на судне, стоял на корме одинокий юноша. Гипатию сразу поразило скорбное выражение смуглого, красивого лица. Из-под навеса ресниц черные, сверкающие глаза неотрывно смотрели на уходящий берег, как будто там юноша видел еще дорогих, надолго оставленных людей: мать, сестер или подругу любимую, кто знает? Правда, не больше 17 лет красавцу, похожему на божественного Антиноя; но Гипатия наблюдала в Афинах нравы эллинской и римской молодежи. Они рано отдают свое сердце любви. Зоркие глаза девушки хорошо разглядели белый плащ, небрежно накинутый на широкие плечи, спадающий свободно вдоль гибкой худощавой фигуры юноши. Иссиня-черные, пышные кудри, не покрытые дорожным колпаком, по воле утреннего ветерка, как живые, колыхались, обрамляя красивой рамкой тонкий овал лица. Юноша как будто почувствовал на себе взгляд Гипатии и, оторвавшись от берега, повернул к ней лицо загляделся сам на девушку. Так стояли они, пока триера и дромон расходились в разные стороны, мерно колыхаясь на ленивой, прибрежной волне Пропонтиды. Как раз теперь багровый, огромный диск солнца выкатился из-за линии туманного горизонта и готов был совсем оторваться нижним краем от морской глади, сверкающей под его косыми лучами, как вороненая сталь. В этот миг огромная, стройная триера очутилась на линии между Гипатией и солнцем. Черным силуэтом четко обрисовался корабль на сверкающем диске со всеми снастями, реями, с узким вымпелом главной мачты, реющим по воздуху. Черными очертаниями туда и сюда двигались люди на палубе триеры, висели на снастях, подымая паруса. Только юноша, озаренный сиянием, неподвижно вырезался на корме. Невольно подняла Гипатия руки туда, где стоял печальный красавец, где горело утреннее солнце, мимо которого успела уже проскользнуть триера. Зазвучал ее голос, то трогательно-детский и звонкий, то глубокий, грудной, как у влюбленной женщины. Она запела старинный, давно ей знакомый, утренний гимн пифагорийцев:Глава 2 ПАСТЫРЬ ДОБРЫЙ
Целыми месяцами и не один раз в год патриарх александрийский живет в столице, покидая свой диоцез. Особый дом снял он для себя поэтому, недалеко от дворца, просторный, удобный, с виноградником и садом, с полуоткрытой террасою на восток, откуда видна чудная картина Золотого Рога, дальних гор и пролива Боспорского. Солнце уже садилось. Длинные тени легли, сливая очертания и краски, навевая смутные желания, неясные думы, легкую грусть у каждого, кто заглядится в эту пору на широкую панораму царственного города, чудной природы, обрамляющей дворцы и последние лачуги Константинополя. Но природа ничего не говорит, ничем не привлекает взоров Феофила и двух епископов, Исидора и Кирилла, беседующих на террасе, благо, вечер какой-то, словно весенний, выдался нынче. Четвертый был тут еще собеседник, очень пожилой, но бодрый инок, с прямым, сухим станом аскета, красивый, не глядя на годы, с выпуклым, высоким лбом поэта-мыслителя. Седая грива волос пышно выбивалась из-под скуфьи, причудливо обрамляя вдохновенное лицо человека, способного переживать видения наяву и загадочные, мистические восторги. Но болезненного или неуверенного ничего не было ни в лице, ни в движениях инока. Только какая-то напряженная, постоянная мысль горела в больших, серых глазах, упорная воля читалась в складке его красиво очерченных, плотно сжатых губ. Стоя у балюстрады террасы, инок что-то горячо, почти властно говорил, обращаясь исключительно к Феофилу, слушающему очень внимательно. И вдруг косой луч заката, упавший слева из-за дома на вершины кипарисов, привлек его внимание. Следя за лучом, инок перевел взгляд направо, на картину берега и Золотого Рога. Сразу, оборвав речь, он залюбовался, замолк, устремив глаза вдаль, весь застывший, с посинелым лицом. Левая рука задергалась, задрожала как-то, словно в легком припадке эпилепсии. Собеседники, очевидно зная хорошо инока, молчали и ждали. Через несколько мгновений, легким движением головы словно сбрасывая с себя что-то, инок обернулся к Феофилу и продолжал с того самого слова, на котором остановился. Лицо приняло прежний вид, рука спокойно повисла вдоль тела. — …это самое главное, самое важное. Начать надо с этого, прежде всего! — чеканил инок, как будто желая врубить каждое слово в грудь слушателям. — В пепел надо обратить, от первого до последнего, самые лучшие, прекрасные и вдохновенные вымыслы язычников-поэтов, мыслителей, риторов и, особенно, философов, хитро сбивающих с истинного пути умы и души людские. В пепел все обратить и пепел тот развеять по ветру! Чтобы из пепла кто не вытащил старых заблуждений, чтобы не зашелестели оттуда лукавые соблазны, чарующие образы, хитрые измышления диавола, врага мира. — А… лечебные трактаты?! И, скажем, научные труды, хотя бы Аристотеля, столь много знавшего? — осторожно спросил Феофил, пользуясь передышкою инока. — Все в огонь! — почти выкрикнул инок, властно протянув руку к патриарху, властному князю церкви. — Кого врачевали по этим трактатам? Какая сила открывала жрецам врачующим их тайны? Владык пресыщенных облегчали врачи. А жалкие рабы, такие же люди, гнили и гибли без помощи! Кровью людскою, взятою у бесправных рабов, египетские и эллинские врачи нередко лечили недуги господ. Потому что не Бог, а враг Господа и темные силы учили тех врачей. В огонь все это! Господь даст новое знание детям своим, истинно верующим в него. Разве не слюною и пылью придорожною возвращал зрение слепым Назареянин? Не простым наложением рук, словом единым подымал с одра болезней и даже со смертного ложа?! Что перед силой Господа Бога жалкое познание людское? Вера — вот главное. Гордыня в ученьи земном. В ком воплотился Господь, как то предназначено от века? Не в царском виде, не в образе вождя-победителя. В сыне плотника из Назарета, из последнего города земли, воссияло откровение Божие во плоти и в слове. Славный ученый — Павел-Савл из Тарса, — разве превосходит он силою веры и чудес своих простого рыбаря Петра? Нет. Петр — превыше! К чему же ложная наука, диавольская?.. А все эти творения, именуемые бессмертными? «Илиада», «Одиссея», трагедии Еврипидовы, поэмы,описание Александровых подвигов. Языческие тайны жрецов-египтян, которые полагают, что могут творить вещи так же, как силы природы, Богом управляемой? Золото учат творить химики мемфисские. Соблазн и грех. Без того много зла творится во имя злата презренного. Все в огонь! Не будет соблазна — и люди станут читать Писание. Поймут красу и значение новой вести благой, святого Евангелия. А то… подумать мерзко! Знаете писание карфагенца Апулея, под названием «Осел Золотой», всему миру сейчас известное? — Знаем, брат Аполлинарий, конечно, знаем! — сдержанно улыбаясь, ответил Феофил. — Хорошо составлено. Образно и весело. Хотя немножко и того… соблазнительно порою изложено. — Мерзость и пакость! А ты его знаешь, авва, ты читал? И все знают, все читают! Там игры бесовские. Позорные деяния юношей и девиц, старых мужей и жен, как и лиц зрелого возраста. Таинства храмовые поганые описаны так, что влечет людей приобщиться и творить сладкий грех невозбранно… Змий искуситель не напрасно первую гибель первых людей устроил при помощи этой скверны. И Каин, плод греха, родил убийство и грех в мире. С корнем вырвать, сжечь надо такие писания. Все в огонь! Тогда дадим иную пищу умам и душам. Вот я уже почти все Евангелие и Старый Завет изложил в тех же прекрасных формах. Стихами полнозвучными… И трагедии есть, и комедии… и поэмы о царях, о патриархах. О грехопадении и великом искуплении греха кровью Спасителя Христа. Больше 60 сочинений. А эти божественные книги мои мало кто читает. Влечет юных и старых к прелести языческой. В огонь все, тогда оздоровится мир и процветет христианство! Пророческим, победоносным вызовом закончил горячую речь Аполлинарий, ученый епископ лаодикейский, и умолк, ожидая с горящими глазами, что скажет патриарх. Феофил молчал. Хотя он очень сочувственно слушал инока, но вопрос слишком важен. Сразу решить нельзя. Только после значительного молчания патриарх заговорил: — Сжечь Александрийскую библиотеку? Ты прав. Это — не только удар по религии языческой, по жреческим обманам. Это — крушение всего древнего просвещенного мира эллинского и римского, вместе с египетской мудростью. Храмы разрушенные можно снова отстроить. Задавленный культ — можно восстановить. Дело немудреное. Нашлось бы немного умных, хитрых людей и побольше дураков. Но порушить то, что собиралось веками? Чего повторить нельзя? Это значит — загасить навсегда огонь, пылавший тысячи лет в умах и душах лучших людей своего времени. Об этом надо подумать. Откровение — откровением. Но немало полезного, истинного было и есть в науке языческой, не говоря там о вымыслах поэтического творчества… — Как? Ты, авва, за них, за поклонников Ваала? Ты?! — Погоди. Я слушал. Слушай меня. Я только обсуждаю, не решаю. И не совсем согласен я с твоим словом о чудесах, об исцелениях. Ты не жил в Египте, не видал индийских магов. Но я видел. Многое делают они внушением, что очень на чудо походит. Да вспомни то же состязание Моисея со жрецами египетскими. В книгах наших священных написано. Значит, чудо — чудом, внушение — внушением. А наука — наукою. — Значит, ты хочешь, авва, оставить научные писания? — Ничего я не хочу! Я размышляю. Слушай. Были рабы и господа. Рабов было много. Благ земных они не имели. И врачи лечили господ, получая выгоды от этого. А раб умирал — другой становился на смену. В Спарте просто охотились на илотов, когда те размножились слишком. Чего же их было лечить? Теперь — иное. Христос заповедал любить рабов. Даже говорил об их освобождении не только на небе, но и на земле. Пока выполнить высокий завет Назареянина нельзя. Рабов крепостных — и то немного. Их не хватает. Ими дорожить, их лечить надо. Значит, даже языческое врачевание тут нам пригодиться может… — Ты, значит, за идолов вступаешься?.. Значит, ты… — Стой, я не кончил! Если бы можно было спокойно выбрать из того моря свитков и хартий, из папирусов и пергаментов, какие хранятся в библиотеке Александрии?.. Но где же там! Догадаются жрецы, уберут и остальное. Да и не мы будем жечь. Кинется народ. Сокрушит все: храмы, алтари, идолов! Не будет пощады и писаниям, таким драгоценным для язычников. Воля Божия! И тогда уж! Вот здесь ты прав. Когда не будет выбора, многие примутся изучать наши вдохновенные божественные книги Ветхого и Нового Завета. А твои прекрасные гекзаметры будут тогда нарасхват. Ни одного книгохранилища не окажется без них. Мысль верная и полезная для истинной веры… — Так, значит?.. — Ничего не значит, — уклонился от немедленного прямого ответа Феофил. — Все будет, как пожелает Господь. А ты, брат Аполлинарий, поезжай в Лаодикею, в свою епископию и жди спокойно. Бог наставит и просветит рабов своих… — Он просветит, я верю… и мраком окутается языческая скверна, заразу вносившая в души многие века. И воссияет свет Христов отныне и навеки. Аминь. Тройной «аминь» служил ему ответом. Облобызавшись со всеми, Аполлинарий надел свой клобук, мантию, сброшенную на кресло, и прошел к выходу через приемные покои. Исидор, по знаку хозяина, провожал почетного гостя. Сейчас, освобожденный от думы, с какою изувер шел к патриарху, Аполлинарий в первый раз заметил восточную сказочную роскошь, с какою убраны все обширные покои жилища Феофила. Золотые и серебряные сосуды, украшенные самоцветами; дорогие ткани, подушки, расшитые золотом, ковры, в которых тонула нога, — все это напоминало, скорее, гинекей ромэйской императрицы, чем кельи патриарха, монаха по чину своему. Стены и потолки, затянутые дорогими тканями, ласкали глаз. Фонтан журчал в одном покое. Райские птицы в золоченой клетке порхали в другом, более обширном зале. Двери из эбена и других редких пород дерева были украшены мозаикой, висели на чеканных, узорчатых петлях из бронзы и серебра. «Роскошь и прелесть эллинская!» — брезгливо подумал строгий аскет. И даже усумнился в обещании, данном ему патриархом. «А что, если сумеют язычники подкупить владыку всеми прелестями и дарами мира? И предаст он веру? Не сожжет храма… и писаний лукавых?» Эта мысль до того ясно вырезалась в уме, что он даже хотел поделиться ею с Исидором. Но тот шел с таким смиренным видом; был известен как один из вернейших пособников и креатур патриарха. Что мог он сказать? Молча идет дальше Аполлинарий. А мысль работает, как будто читает скрытые письмена. И думает он снова: «Нет, не обманет, не предаст! Власть любит Феофил больше, чем блага земные и радости жизни. Исполнит, что обещал!» И, облегченно вздохнув, приветливо простился фанатик-аскет с приниженно-ласковым, сладеньким Исидором, которого терпеть не мог всегда. Вернувшись на террасу, Исидор сел скромно поодаль и слушал теперь, что говорил патриарх своему племяннику и воспитаннику, Кириллу, рослому, лет 26, благообразному человеку, с вьющейся густою бородой цвета спелого колоса. Чувственные губы и толстый мясистый нос выдавали грубую любострастную природу молодого епископа. Но он умел, когда считал нужным, принять строгий вид, подобающий наставнику чистой веры. Сейчас, скрестив по-монашески руки на груди, склонив слегка голову вперед, умный лицемер ловил на лету, казалось, слова патриарха, которые тот отрывисто кидал, одно за другим. — Ты слышал, я еду в день Солнца {Dies Solis — воскресенье.}. Тебя оставляю здесь вместо себя. Будешь видеться с Нектарием и другими, с кем надо. Я скажу, оставлю тебе список. К тебе тут будут приходить… знаешь уж, кто и откуда? Записывай все, что услышишь и узнаешь. И каждую неделю шли мне гонца. Или передавай с корабельщиками. Они часто гонят суда в Александрию отсюда. От меня получать будешь послания… и суммы разные… и дары, большие, малые… Смотря как. Что — сам передашь, за чем иным — к тебе люди явятся, чтобы поскромнее было. Помни, левая ведать не должна, что творит правая рука. Да ты уж не первый раз остаешься тут. А в епископию твою Пентполийскую я уж сам буду заглядывать почаще без тебя, чтобы порядок был… чтобы пресвитеры не ленились очень… чтобы стадо не разбрелось без пастыря. А, вот он! — патриарх кивнул на Исидора. — Он должен тоже разнюхивать, что в патриарших палатах творится. И тебе сообщать… Так я, даже не живя в столице, буду знать, какие ветры здесь дуют. — Не премину, святой отец. Все исполню. — Знаю, ты надежный друг… и опасен можешь быть врагам своим. Ну да что поделаешь? Еще не достигли мы на земле Царствия Божия. Пока — в империи живем в Ромэйской. Не мимо говорится: в мире жить — мирское творить. — Есть иные, уходят от мира… спасаются в пустыне, в лишениях, в нищете… — Это кто же? Не фиваидские ли иноки, анахореты обнаглевшие, которые так кичатся своей ненужной святостью, что и власти над собой никакой не признают? Епископство отрицают! По-ихнему, они ближе всех к Богу стоят. Еретики прокаженные. Особенно «Четыре Брата Долгих», как называют они своих главарей строптивых… Беда, что нужны они мне еще будут… вскорости. А то бы с них и начать, с гнезда еретического. Ни обрядов, ни благолепия. Дикая вера, полу языческая. Не церковники они. Своеверы заблудшие. — Не спорю, святой отец. Но и то помнить надо, скитники эти много душ привлекли к истинной вере христовой. Раньше только при храме идола Сираписа были такие отшельники, вроде индийских самомучеников. И лились приношения в капище поганое. А как появились христианские схимники, аскеты, молчальники, сразу и повалил народ к нам. Святость явная влечет сердца простые. Польза и выгода великая есть для церкви от фиваидских, нитрийских и от иных отшельников! — Да я и не спорю. И они нужны были, когда только собиралась, строилась новая церковь, накопляла силу для борьбы со старым миром. Когда ждать надо было каждую лепту, каждый жалкий обол от доброхотного даятеля. А теперь? Или не слышал нынче? Не знаешь? Наша вера единая, правая во всей мировой империи… наша воля и власть! Только по нашей вере и жить, и умереть можно, и душу спасти, уберечь тело от пыток и огня. Забыл, какой декрет через три дня огласится в столице и повсюду? Его я с собою повезу в наши края. Владычною, хозяйскою рукою могу теперь черпать везде, где есть что зачерпнуть. На что ж мне эти строптивые бормотальщики молитвы Господней? Эти изуверы, иноки фиваидские? Только лишний беспорядок творят, нарушают церковное благолепие сим диким видом и воплями! Иерархов не признают! Пускай вот они мне работку одну тут выполнят грязную. А там я их живо уберу, увидишь! — Аминь! Да сбудется! Ты лучше нас знаешь, что нужно для укрепления и прославления церкви христовой, отец патриарх. — Ну, так молчи и слушай, что тебе говорят. Не умничай слишком. Перемудрить можешь. А тут и до греха недалеко. Смирение — высшая добродетель христиан простых и пастырей, пока их Господь не вознесет и не поставит иерархами над тысячами и тьмами душ людских, яко пастырей добрых. Будешь патриархом — тогда умствуй, как хочешь. Твоя воля. А пока — повинуйся тем, кто выше тебя. Ну ступайте с Богом. Мне молиться пора. Епископы ушли, но не в молельню свою прошел патриарх. Во внутреннем дворе дома был спуск в обширные, глубокие подвалы, где раньше хранились запасы вина, где устроены были кладовые и даже тайники на случай разбойничьего нападения или бунта черни, как это нередко случалось в столице. Сюда могли скрыться хозяева дома и взять с собою все самое ценное, пока не утихнет мятеж или отражены будут враги. Странный вид имел один из таких тайников, куда спустился Феофил, тщательно закрывая за собою проходы, явные и замаскированные, которые вели в этот высокий, со сводами, обширный подвал без окон. По стенам шли темные тяжелые полки, уставленные колбами, медными и стеклянными сосудами, какие употреблялись только для алхимических опытов уже с давних времен. Стояли амфоры, кувшины и флаконы с разноцветными жидкостями, ящики и ларцы с минералами, кусками руды и порошками. В углу, в высоком шкапу, стояли особого вида широкие, низкие большие кадушки, наполненные свитками из папируса и пергамента; древние фолианты в досках из дерева и металла лежали тут же на длинном столе и свалены были в беспорядке просто на полу. Целый скелет скалил зубы в неглубокой нише в стене. Чучело крокодила, свисая с потолка, вместе с чучелом филина дополняли обстановку этой тайной лаборатории. В дальнем углу против входа пылала большая печь, труба которой, подымаясь по стене, соединялась наверху с дымоходом кухонной печи, давая сильную тягу. Два тигля были вмазаны в печь. Перегонный куб блестел тут же своею начищенною медью. Реторты, фильтры, ступки, стеклянные чаши стояли на простом дубовом столе. Весы большие темнели тут же. Несколько малых весов лежало среди остальной утвари на столе. На особом высоком табурете, вроде аналоя, лежала огромная книга. Покрытые загадочными изображениями, цифрами, выкладками, отрывочными наставлениями на греческом языке, пожелтелые листы пергамента с одной стороны были скреплены и покрывались двумя деревянными досками, украшенными резьбою. Пятиконечная звезда, «Печать Соломона», выделялась посреди верхней доски. Кругом шли символические изображения 12 знаков зодиака. Сверху — солнце спускало лучи на все, изображенное внизу. А под средним изображением — змея, укусившая свой хвост, символ вечности, завершала чародейный рисунок. Между солнцем и средним рисунком четко было вырезано название волшебной книги — «Tabula Smaragdina» («Смарагдовые, т. е. изумрудные, таблицы»). И тут же затейливыми завитками выведено было имя составителя: Hermes Trismegistos — Гермес Трижды величайший. Эта книга, хранящая, как думали, секрет создания золота из простых металлов, была составлена 200 лет назад ученым пресвитером Германом, успевшим выведать от египетских жрецов их великую тайну. Инок лет 60, Мина из Пентаполиса, с юности преданный тайным наукам, уже больше 10 лет при помощи Феофила неустанно старался разгадать скрытый смысл чертежей и формул «Изумрудных таблиц», при помощи которых можно не только делать золото, но и получить философский камень, раствор которого дает вечную молодость и здоровье. Своим здоровьем и молодостью заплатил упорный искатель за долгие годы бесплодных трудов. Сгорбился высокий стан, дрожали тонкие ноги, тряслись руки, обожженные разными кислотами. Пожелтелое, обрюзглое лицо, носящее следы бессонных ночей и дней, проведенных без солнечного света и чистого воздуха, — вот все, чего достиг своими поисками легковерный инок. Но он любил свою работу. Ему приятно было сознавать, что даже такие властные, ученые, практически-умные люди, как Феофил, смотрят на него с особым уважением, ждут великих открытий, богатых прибылей. Феофил берег, холил своего алхимика, хотя порою нетерпение одолевало жадного человека и он жгучими сарказмами осыпал Мину. Но он быстро овладевал досадою и особым вниманием старался загладить злую вспышку. — Ну? Много наварил нынче золота? — приветливо кивая в ответ на поклоны Мины, иронически, но не резко кинул вопрос патриарх, всего час назад громивший языческие нечестивые затеи. — Не нынче… не нынче, авва! День не наступил. Послезавтра, в новорождение предвесенней луны… самое время для решительных действий. Все почти готово. Малости не хватает… — Чего? Денег? Пару золотых солидесов тебе на кутеж? А? Эх ты, кудесник… — Мне денег не надо. Всего достаточно в доме господина и отца моего. А золота нужно, ты угадал. Немного, но особенного… Такое есть золото, самородное, что в нем ни атома примеси нет. Ни серебра, никаких иных тел. Его я по цвету и запаху отличить могу. И достать такое золото можно только в храмах египетских. Особенно которые построены в честь О-Сириса либо его подобия, Сираписа Фивского. — Что же? Если надо, мы и такое золото поищем. Может, найдем. А… на что именно тебе такое понадобилось? Немало у тебя и в кусках, и в растворе моего золота. Я не жалею. Такое — на что? — Скажу… скажу… Высокий сан твой заменяет посвящение в маги. Открою тебе тайну. Еще великие наставники древности, Левкипп, Лукреций, особенно Демокрит, тысячу лет назад учили, что форма и вещество — только кажущееся нам нечто. А суть — едина и несложна. Атом — имя начала всех начал в мире телесном. О Боге не говорят мудрецы эти. Еще не были просвещены откровением они. И сам несравненный, никем не превзойденный мудрец, испытатель природы и мысли человеческой, Аристотелес, тебе известный, близкий всем людям высокого ума и духа… И он учит, что все сложное произошло из простого. Суть природы, — едина. Но в течение бесчисленных годов изменялись образы, естественным путем рождались новые виды… и людей, и зверей, и металлов! Золото — высшая форма. Вот берут кусок руды, кидают в пламя. И если есть в руде надлежащее начало, первичный атом золота — руда становится золотом при помощи огня {Так думали ученые в средние века.}. Такой рождающий, каталитический атом, скажем, «закваска золотая», имеется в чистом, рожденном землею золоте, не извлеченном из руды; как Христос, Спаситель наш, был рожден нерастленной девой и без пятна греха первородного на себе. Если найти такое золото… я тебе, авва, пуды его извлеку из старых ободьев колесничных… из чего хочешь! — Да? Не врешь, лысый выдумщик… баснословец закоренелый?.. Много ты мне сказок говорил. Послушаем еще эту… Пойдем… Погляди, не найдется ли у меня то, что тебе нужно?.. Хоть и ересь злую говоришь ты о творении всего мира. Да уж добро. Пойдем! Сила убеждения, звучавшая в словах Мины, захватила патриарха; жадность рисовала в глазах груды золота, добытые из черного котла, стоящего на очаге в этом подвале. И он быстро пошел из лаборатории. Старик едва мог поспевать за Феофилом. Через несколько минут они стояли в другом отделении того же подвала, куда проникли через крепкую, окованную толстым железом дверь, запертую несколькими хитро устроенными замками. Большая масляная лампа, висящая со свода, довольно хорошо озаряла стены помещения, вдоль которых тоже шли широкие полки. На полках лежали грудами разные священные принадлежности, взятые из древних языческих храмов Египта, разграбленных до этого времени Феофилом. Тут же стояли священные изображения греческих, римских и египетских богов, как и сосуды, тирсы, жезлы и чаши, отлитые из золота, серебра, украшенные самоцветами. Под полками стояли ларцы и большие сундуки, тоже наполненные чеканными и литыми сосудами, блюдами, жертвенными ножами, все сверкающие белым и желтым отливом дорогих металлов. Старинные золотые сикели, персидские, арабские томаны, греческие монеты, чуть ли не аргивской эпохи… новые сравнительно золотые римские и византийские солиды… все это блестело в кожаных мешках или просто было насыпано в прочные ларцы. Даже у Мины загорелись усталые, но еще зоркие глаза. — Авва! Такое царское достояние. Казна великая! На что тебе еще мои услуги?.. Неужели не довольна душа твоя? — Глупец старый… слепой крот. Душа моя?.. душа моя? Что ты можешь понимать в моей душе? Зачем поминаешь о ней, где не надо? Душу я надеюсь Господу предать, когда час настанет. А пока — жить надо. Видел, как я здесь живу, и того пышнее — в Александрии. Не ради себя, чтобы людям понятие дать о величии Господа, коего последние слуги так пышно жить могут. А потом… знаешь, чего мне стоит жить в миру да в ладу со здешними византийскими пиявками? Все тут, от привратника-адмиссионала до родни кесаря, только в руки и глядят, когда во дворец явишься, о чем-либо просишь… Эти продажные души хватают и поглощают груды золота быстрей и жаднее, чем свиньи пожирают извержения человеческие… Не надолго хватит мне этого запаса, если не подбавлять почаще. А ты, глупец, спрашиваешь. Ищи, что тебе тут надо. Да поскорее! Мне время уже. Гостей я жду высоких нынче. Вечерни отошли, всенощное бдение скоро. Мне пора. Ищи скорее. Но Мина уже и так рылся на полках, пересыпал в руках золотые монеты, глядел на свет, нюхал. И вдруг, ухватив небольшую статуэтку египетского Горуса, бога света, отлитую из какого-то особенного, красновато-желтого, очень мягкого золота, даже весь задрожал от волнения. — Вот, вот оно, первозданное, самородное золото! Не плавленное в горне, не очищенное никем, кроме самой природы. Вот, сомненья быть не может! — Ну, нашел, так и бери, неси… делай, что надо! Поживее только. Знаю, ты меня обмануть не думаешь. Вижу, веришь ты в свою кухню бесовскую. Да самого тебя не путает ли лукавый? Не сбирается ли осмеять тебя, да и меня заодно? — Что ты, отче и господине? Откуда мысли такие затемняют твой светлый разум? Первый ли раз варю я золото? И выходило ведь. Вспомни! — Помню. Вышло нечто сходное. А как предложил я слитки персидским да арабским купцам за благовония — они смеяться стали. Говорят: «Похоже на золото, да не совсем!» И вес легче, и серебра больше, чем надо, при испытании нашли они в твоем слитке. Ненастоящее, выходит. Пришлось отдать сюда, на монетный двор; мне и начеканили солидесов да номизм… Ничего, сошли за настоящие. Александрийские, свои купцы не посмели не принять, хоть и качали головою. И Феофил, при воспоминании о том, с каким видом купцы принимали фальшивые золотые, даже расхохотался. Но сразу сдержался, властно кивнул Мине: — Идем скорее! Там, гляди, уже ждут меня. И Феофил пропустил вперед алхимика. Как любимое дитя, прижав к груди статуэтку, поспешил Мина в свою тайную мастерскую. Патриарх не ошибся. Во внутреннем дворе, у двери, ведущей в подвалы, стоял диакон, секретарь Феофила, и доложил, едва тот появился: — Ее царская милость, августейшая кирия Евдоксия, изволила пожаловать только что и ждет святейшего отца патриарха. — Иду, иду. А ты не забыл, что я приказал на этот случай? — Все исполнено, святейший отец патриарх. С непривычной поспешностью, звонко постукивая железом своего посоха по каменным плитам двора и коридоров, зашагал Феофил в дом. Немолодая, но еще красивая Евдоксия, племянница императора, славилась в столице набожностью, усердием и обрядами, молитвенным пылом, с каким посещала не только дворцовые храмы, но и самые отдаленные святыни города и окрестностей. Правда, при дворе, и в народе особенно, злые языки отмечали, что чаще всего бывает принцесса там, где покрасивее священник или водитель клира. Что не брезгает она и мирянами, какие приглянутся снисходительной августейшей богомолке во время службы в храме. Но сама Евдоксия слишком пренебрегала тем, что о ней говорят. А на осторожные намеки дяди-императора и семейных обычно отвечала, подняв глаза к небу: — И Христос, Спаситель наш, был оклеветан перед глазами царя… Что же мне уж обижаться? Стерплю уж. Карайте, хулите! Потерпевший здесь вознагражден будет на небесах. О ком не плетут всяких небылиц, особенно про семью кесаря? Мой Бог — Бог милосердия и любви, и я служу ему. После этого укоры умолкали на время, пока новые скандальные слухи не переполняли терпения императорской семьи. Но Феодосий, сам далеко не безгрешный, не думал по-настоящему карать принцессу или даже указать ей, что только с ее именем связаны всякие позорящие слухи. И, пользуясь почти полной свободой, Евдоксия по-прежнему служила своему Богу милосердия и любви, как только могла. В уютном покое с плещущим фонтаном, утопая в подушках широкого восточного дивана, поджав полные ноги, полулежала Евдоксия в ожидании хозяина, из прозрачной чашечки китайского фарфора прихлебывая ароматный кофе. Низкий, инкрустированный перламутром и золотом столик перед софою был уставлен шербетами, вареньем, изысканными сладостями, плодами свежими и обсахаренными. Хрустальный графин с ледяной водой на старинном чеканном блюде чудной работы особенно украшал стол, отражая разноцветными искрами свет ламп на своих затейливых гранях. — Мой привет и благословение во имя отца, и сына, и духа блаженнейшей кирие Евдоксии! Прости, что не у порога жилища моего встречаю высокую гостью. И, благословляя принцессу, патриарх дал ей коснуться губами апостольского перстня на большом пальце правой руки, сам касаясь поцелуем ее волос. — Мне ждать почти не пришлось, святой отец, — грудным, почти мужским голосом ответила ему гостья, привставая для принятия благословения, и снова опустилась в подушки. Пожилая дворцовая прислужница, сопровождающая постоянно принцессу, как требует закон двора, стояла у дверей и скрылась совершенно, как только вошел Феофил. Но Евдоксия и ждать не стала, властно протянула руки, привлекла, усадила рядом с собою патриарха, быстро заговорила: — Через три дня уезжаешь? И мне ничего раньше не сказал?.. — Если душа души моей знает о моем отъезде, ей должны были сказать и причину. — Декрет? Вздор. Не опоздают твои язычники отдать свои сокровища и принять, на выбор, христианство или смерть. Не уезжай так скоро. — Душа души моей! Если о декрете узнают в Александрии раньше, чем я там появлюсь, — и десятой доли сокровищ не найду я в тайниках языческих. Все успеют убрать жрецы подальше… если уже не пронюхали обо всем!.. Как и у меня, у них тоже есть глаза и уши здесь, в столице, и в Медиолане, в ставке императора, в свите его. Мало ли явных и тайных друзей веры идольской еще существует у нас? Я должен спешить. Но я скоро вернусь. — Должен? Ну что же. Вернешься?.. Только поскорее. А пока… Долгим, истомным поцелуем закончила речь свою перезрелая, но не уставшая от жизни красавица. Прошло больше часа. Через сад, через террасу появилась и теперь тем же путем должна отбыть высокая гостья, чтобы меньше толков было в квартале, где стоит дом Феофила. Несколько дюжих эфиопов-рабов с факелами стояло у богатых носилок. Тут же, позванивая серебряными колокольчиками, стоят два мула в богатой сбруе, навьюченные каждый двумя ящиками, обтянутыми кожей буйвола. Готовясь ступить на спину лежащего на земле раба, чтобы войти в носилки, Евдоксия заметила мулов и с удивлением спросила у провожающего ее патриарха: — Это что за прибавление к моей свите? — Пустое дело, блаженнейшая кирия. Ты же едешь на всенощное бдение ко влахернской богородице, везешь свои дары. А это — мой дар тебе, августейшая, и пречистой богоматери. Сама уж подели, как пожелаешь. Я буду в отлучке, пусть дары скудные поминают тебе о богомольце неустанном за твое здоровье, за благополучие святейшей семьи кесаря. А ты уж не забудь, о чем я просил. — Где уж забыть такого щедрого и умного просителя?! Все будет, как говорил святейший отец. Кирилл твой станет получать от меня вести, когда надо. Будь счастлив. Доброго пути. Мы, надеюсь, увидимся еще? — Конечно. Я буду во дворце завтра же, дщерь моя возлюбленная во Христе! И в последний раз он осенил благословением свою «дщерь», которой успел перед этим доказать всю свою пламенную «отеческую» любовь. К полуночи близилось время, а Феофил еще не ложился, хотя завтра с рассветом придется ему встать для обычного выезда во дворец, к Аркадию. Мерно, тяжело шагая по мягкому ковру опочивальни, он прислушивался, словно ожидал кого-то. Едва раздался осторожный стук в дверь, как патриарх, обернувшись, крикнул: — Входи! Зови! Впусти скорее! Темная фигура прислужника мелькнула за дверью, и он, без обычного доклада, впустил в спальню позднего гостя, девтэра, евнуха Виринея, одного из важнейших сановников византийского двора. Выше его стоял только паппий дворцовый, тоже евнух, Синезий. Он, как и его помощник, или девтэр, был главным ключарем дворцовым, раскрывал все двери утром и закрывал их на ночь. Оба имели право доступа в гинекеи, на женскую половину царицы. И только евнухи могли занимать эти высокие посты. Власть их была почти одинакова, они чередовались по дням. И девтэр, т. е. второй ключарь, ни пышным одеянием, ни почетом не отличался от первого, паппия, как его называли. Если умирал паппий, или бывал сослан, казнен, — его место занимал девтэр, с именем паппия, принимая себе на помощь нового девтэра. Вся дворцовая челядь была в их распоряжении — чесальщики и чесальщицы, банщики и банщицы. И, понятно, что эти тысячи острых, зорких глаз, замечающих малейшую тучку, легчайшую тень и свет на дворцовом горизонте, все свои вести, правдивые и вымышленные, верные и клеветнические порою, — несли паппию и девтэру. А эти оба умели хорошо пользоваться таким богатым грузом. Не брезгали они за хорошую цену часть своих сведений передавать тем, кому это было необходимо. Вот почему с таким нетерпением ждал патриарх александрийский своего давнишнего друга, евнуха, девтэра Ромэйской империи. — Не гневись, авва святейший, раньше не мог, — после обычного благословения и приветов извинился Вириней. — Нынче мой черед запирать запоры во дворце, проверять ночные посты служителей. Освободился и поспешил на зов владыки. Готов служить. — Благодарю, почтен такою ласкою первейшего слуги и хранителя тайн кесаря. Но раньше вот сядем. Ты, конечно, не успел потрапезовать на ночь? А я тебя ждал. Прошу, отведай моего скромного хлеба-соли, высокопочитаемый. Они уселись посреди покоя, за круглым столом, уставленным блюдами, чашами, амфорами и стеклянными флягами с хиосским, кипрским, фалернским и испанским лучшим вином. Сосуды, очевидно, много десятков лет хранились в глубоких погребах и с них умышленно не сняли налета веков, подавая на этот роскошно убранный, изобильно уставленный редкими яствами, «скромный» стол Феофила. Дружно, весело беседуя о новостях дворцовых, оба больше пили, чем ели. — На сон грядущий вредно обременять желудок! — внушительно заметил Вириней, отклоняя угощение радушного хозяина. — Но влага, особенно такая приятная, дарит глубокий, отрадный сон. А потому… Он подставил кубок, и густая, рубиновая влага, благоухая, полилась тонкой струей туда, а потом — в горло евнуху. И часто повторялось это, пока приятели хохотали, перебирая сплетни, перемывая косточки всем великим мира, вплоть до самого императора, любившего вино и женщин, как только может их любить старый испанский солдат. — Да, судьба. Фортуна! Недаром в женском виде ее мыслят люди. Из простых наемников-воинов отец нашего августа достиг высоких степеней, пока не был казнен!.. А сын казненного — и вовсе взлетел над целым миром вместе с орлами Ромэйской империи. Конечно, и при удаче нужен ум. Но — больше удачи, чем ума! — смеясь, язвил заглазно своего господина завистливый холоп и евнух, Вириней. — Верно. Особенно если помянем блаженного патриарха Нектария. В его птичьей головке ум и не ночевал. Там для мозгов и места нет! А вот… глава восточной церкви! Столько лет. И еще сколько просидит?! — Ну, судя по годам и его дряхлости, не думаю, чтобы долго, — постарался сказать приятное тонкий царедворец, хитрый скопец. — И тогда… у нас будет патриарх, какого лучше не было. А? Правда? — Это — я, хочешь сказать, высокочтимый? Нет, ошибся. Не о себе я хочу потолковать с тобою нынче. Там, в Александрии, я не только патриарх. С тобой таиться нечего. Вместе дела вершим! Префекты Египта мною ставятся, меня боятся, мне покорны. И церковники и миряне в моей власти! Не напрасно враги зовут меня «христианским фараоном». Враги всегда лучше друзей знают и ценят человека. Вириней расхохотался визгливо, по-бабьи. — Хи-хи-хи! Враги, верно, знают лучше! Они всегда умнее, чем друзья. Хи-хи! — Так зачем же мне менять черепаху на ящерицу, если даже не на виперу, несущую смерть? Знаешь, ближе к огню, ближе к обжогу. Где много царской милости, там и гнев владыки. А с ним — смерть. Сам ты припомнил: отец нашего августа, военачальник прославленный, озаренный победами, лучший слуга кесарей, — кончил позорной казнью свои дни. Мне хорошо у себя дома. И здесь, в Константинополе, мне тоже хорошо, пока я у вас гостем только… — Знаю, знаю! Августейшие хозяева навещают дорогого гостя, а хозяйки… те — особенно! Хи-хи-хи! Сегодня тоже была, наверно, августейшая Евдоксия. Проездом на богомолье?.. Хи-хи-хи! Впрочем, молчу, слушаю. Так сам не желаешь занять здесь патриарший престол? Кого же посадить думаешь?.. Тебе, блаженнейший, надо такого, чтобы был в твоих руках как воск перед лучами солнца. Понимаю! Тогда ты — истинный глава церкви восточной, как папа в Риме. А патриарх Константинова града будет для тебя каштаны таскать из огня… да шишки получать, какие валятся часто с высоты кесарского трона? Так ведь?.. — Мудрый друг и брат души моей. От тебя ли укроется самая тайная мысль человеческая?! — Да! — самодовольно захихикал снова евнух, потирая свой отвислый, жирный подбородок, где торчали редкие, жидкие волоски, не выдерганные в этот день. — Кое-чему научился, 30 лет живя в стенах дворца ромэйского. Так кого же будем ставить в патриархи после Нектария?.. Говори… — Сам не наметишь ли подходящего, Вириней почтенный? Скажи. Я подтвержу, если угадал. Скопец вонзился взглядом в глаза приятеля, как бы желая там прочесть затаенную мысль. И вдруг снова раскатился противным, мерзким смешком своим. — Хи-хи! Да неужели?.. Вот была бы штука. Слизняка этого?.. Тогда верно: его глупая рожа, а твоя власть на патриаршем престоле. Неужели — Исидор? — Он самый. Угадал, мудрейший из мудрейших. Лучше не найти. На вид — осанист. Благословлять умеет. Глуп, как истукан скифский. И послушен, как овца; не упрямый дурак, как иные бывают. — Верно! Только… Все знают хорошо это сокровище и светило церкви. Кто за него голос подаст? — Я… Ты… все те, кто за тебя и за меня. Император согласится. Собор не посмеет спорить. Только помогай. А уж я… — Знаю, знаю. Всемерно похлопочу! И всех настрою, кто меня слушает. Попробуем. Только жаль, приходится немного подождать, пока эти мощи живые, Нектарием именуемые… — Придется! И притом еще довольно долгое время. Он на вид только такой. А проживет еще немало, я уж пригляделся. Я знаю, кто скоро умереть может, кто нет. Ну да подождем. Мне пока терпится. За здравие августейшего цезаря и его семью! За твое здравие… — И за успение блаженное патриарха Нектария! — хихикая, прозвенел рвущийся фальцет евнуха. — Пьем! За августейшую богомолицу Евдоксию особенно… Медленно, ровно пересыпался золотистый песок в часах, стоящих на особом консоле. Кубки наполнялись, осушались. Евнух, совсем опьянелый, лепетал Феофилу: — А признайся, отец, хороша богомолица? Я про нее много знаю. Не за молитвою же только ездит она к тебе… да по вечерам… Есть грех, а? Ты, святейший отец, ведом мне как великий муж на дела такие. Слухи есть верные. Скажи, утешь! Я не выдам, знаешь… — Чего меня выдавать или прятать? Я — не конь краденый. Патриарх вселенский один только и выше меня зовется. А грехи мои? Не потаю, много грешу… А потом духовнику отношу. Всю груду, разом. Мне опять легко. А он пускай нянчится с ними… если своих нет… И Феофил тоже расхохотался, раскатился своим властным густым басом, довольный удачным вечером, возбужденный хорошим вином. Лицо евнуха, еще молодое, красивое, но обрюзглое, слишком ожирелое, с дряблою, пожелтелой кожею, приняло задорно-таинственный вид. Он зашептал: — Ты не думай, авва. Мы, скопцы, уж тоже не совсем лишены радостей мира… Ты слушай. К своим иереям боюсь на исповедь. Предадут меня врагам, продажные души. Раньше, чем до Бога, — до кесаря донесут мои грехи. А покаяться охота. Знаешь, авва, и мы уже не совсем страстей лишены. А женщинам забавно изведать, как ласкают такие… получеловеки, вот как я… Особенно когда наскучит им обычная любовь мужская. Они тогда сами приманить нас готовы. Ну и грешишь. — Ты… любить умеешь… по-человечески?.. Чудное дело! И женщины?! — Да какие еще, авва! Я даже имел счастие… касаться священнейших прелестей самой неизреченно-милосердной… Он не досказал, шепот оборвался тревожно, пугливо, как будто Вириней увидел кого. Потом опять зашептал: — Да отпустит мне Господь тяжкую вину мою! Дашь ли разрешение, святой авва, в грехе столь великом? — Во имя отца, и сына, и духа святого отпускаются тебе все грехи твои вольные и невольные… как с чистым духом приносишь свое покаяние, — захлебываясь от чувственного восторга, пробормотал Феофил. Он словно видел перед собою соблазнительную картину, на которую намекнул кастрат. Она, священнейшая в империи вселенской особа, — и рядом этот отброс человечества! Хохот снова вырвался из могучей груди патриарха. Сквозь смех он спросил: — Только скажи… не хвастаешь?.. Как это ты грешить можешь, если… Непонятно мне. — Могу, владыко. Со сладостью и мукою вместе. Сознаю, что не полную радость даю… не полное счастье получаю. Кляну и презираю себя. Но грешу… а сам думаю: не для смеху ли лукавая допустила до себя? Я трепещу тут, а она смеется над жалким уродом телесным, надо мною. И убить готов ее тут же за эти мои мысли. И ласкаю еще безумнее! Отпускаешь ли, авва? — склоняя совсем побледневшее, измученное тоскою лицо, пропищал кастрат. — Отпускаю. И грехи твои. И тебя самого! Скоро заутрени. Тебе отдых на целый день. А мне часа через три и во дворец пора… на работу. Иди с Богом. А на прощанье… вот… захвати… если не тяжело будет. Объемистый кожаный кошель, полный монетами, взял хозяин из-под подушки и подал гостю, провожая его к выходу. — Благодарствую, святой владыко. Дотащу, не бойся! Ого! Золото! — позванивая над ухом мешком, осклабился широко евнух. — Ты умеешь одарить. Только скажи, это не из тех «волшебных» золотых, какие отливает тебе чудодей инок Мина? А? Хи-хи-хи! — Нет, нет! Не строй кислой мины. Это полновесные золотые мины {Мина — старинная золотая монета в Элладе.}, не хуже староэллинских! — незамысловатым каламбуром ответил Феофил на грубоватую шутку гостя. Весело смеясь, они простились, как старые приятели, хорошо знающие друг друга…Глава 3 ОЛИМП РУХНУЛ — ГОЛГОФА КОЛЫШЕТСЯ
Воскресенье, «день солнца», ярким солнечным днем развернулось над столицей империи ромэев, над Боспором, Золотым Рогом и Пропонтидою, над всем великолепием холмов, полей и лесов, окружающих огромный, шумный град Константина. По случаю праздничного, торгового дня город, раскинутый на холмистом пространстве в 30 квадратных километров, — кипел толпами людей. Общее движение в этот день было особенно сильно. Это последний большой торг перед долгим, строгим постом весенним, которому предшествует веселая, разгульная неделя, проходящая под знаком: «Carne, vale!», т. е. «Прощай, мясо!» В эту «карнавальную» неделю каждый, даже последний бедняк, старался пожить привольнее, веселее; сытнее поесть, напиться допьяна. Языческий предвесенний праздник «возрождения солнца», поворота его на путях от одного полюса земли к другому, праздник древний, как само человечество, — не мог быть искоренен самыми строгими запретами новых христианских вероучителей-изуверов. Простор веселью, разгул всем чувствам после зимнего, подавленного состояния природы и людей! Стараясь как-нибудь связать это стихийное ликованье, облегчить переход к обязательному сорокадневному посту, новая церковь разрешила «заговенье»… И христиане вместе с язычниками широко пользуются поблажкой, какую суровая власть делает древнему обычаю. Бедняки особенно ревниво справляют дни «карнавала», эти сырные, масленичные дни. Если богачам каждый день — праздник и масленица, то бедняк и в праздник больше воображением дополняет те скудные радости, тот жалкий стол, каким может побаловать себя в эти дни. А сейчас особенно много бедного люду в пышной столице ромэйской. Долгая война — хотя и там, за гранями Византии, — унесла много живой силы, несметное количество запасов и ценностей, золота и серебра. Хлеб все дорожает, работы меньше и меньше. Закрываются лавки в торговых рядах, пустеют целые базары порою. Крестьяне прячут свои запасы, перестали сеять больше, чем надо им самим для жизни. Замирать как будто начинает жизнь столицы, хотя что ни день приходят все новые вести о новых успехах и победах кесаря там, где-то в Италийской земле, в счастливой некогда Авзонии, теперь тоже покрытой трупами, залитой кровью. А кровь и трупы несут заразу… Мор гуляет по Римской земле. И даже в пределах Ромэйской империи, здесь и там, где народ живет поголоднее, тоже повально гибнут люди от недугов, обессиленные нуждою. Но в этот солнечный, праздничный, торговый день забыла древняя Бизанция обо всем. Не смущают ее пустые рынки, запертые растворы лавок, растущие цены на хлеб, на сыр, на оливки. Последнее тратит каждый, как будто последний в жизни день приходится дожить с этим веселым карнавалом… Самый красивый и веселый торг кипит на Средней улице, которая тянется с юго-запада от Золотых Ворот, мимо гавани Феодосия, мимо Миллиума {На площади Августа, против входа во дворец, под особой аркой стоял столб, Millium, от которого считались мили, шедшие во все стороны по путям от Константинополя.} и Большого дворца до Porta Cerea (Церейских врат), как настоящее торговое сердце города. Но не каждый торговец имеет право открыть здесь лавку. На Средней улице, по уставу, могли открывать свои мастерские только ювелиры и торговцы платьем из шелка. Торговцы шелком-сырцом, восточными благовониями и пряностями, ткачи-шелкопряды и менялы также имели здесь мастерские и лавки. Тут же, на площади Августа, против Миллиума, возвышается Халки, роскошный закрытый портик, ведущий в Большой дворец. Бронзовая крыша портика, густо вызолоченная, сверкает, горит под лучами южного солнца. И по воскресеньям цветочницы и торговцы благовониями здесь, против ворот Халки, должны расставлять свои товары, чтобы смешанные ароматы долетали до дворов и палат царских. На окраине города, на площади Тавра висел в воздухе визг свиных табунов, сгоняемых сюда для продажи. Здесь же продавали ягнят окрестные селяне от страстной недели до троицына дня. Крупный скот, овцы и бараны сгонялись из окрестностей только на площадь перед храмом Стратегия, а конский огромный рынок был на Амастрианской площади. Весь скот клеймился, записывался, и с головы вносилась хозяином плата в казну города. Затем сюда являлись мясники, покупали товар и уводили в свои лавки. Но там снова от каждой туши взимался новый побор. Во все время великого поста ни одной штуки убойного скота нельзя было найти нигде на рынке или в лавке. За нарушение правила грозил тяжелый штраф и наказание палками как продавцу, так и покупателю. Вот почему в этот последний перед постом воскресный большой торг весь город высыпал на улицы, толпы чернели на рынках, пестрели женские наряды. Каждый торопился запастись тем, что ему нужно и на праздник карнавала, и на весь долгий пост, если позволяла собственная казна делать запасы. Говор крикливой южной толпы, женские звонкие голоса, зазывания торговцев, бубны и систры уличных акробатов и фокусников, мычанье и блеянье скота, визг свиней, которых волокли с рынка, праздничный звон колоколов, — все это на площадях и на улицахсливалось в один нестройный гул, несущийся вширь и вверх, навстречу потокам света, проливаемого ярким солнцем на всю оживленную, пеструю картину. Неожиданно шум и говор, стоящий над площадью Августа, вблизи дворца, прорезали новые, властные звуки, голоса военных труб, как всегда бывает перед выступлением глашатаев эпарха, желающего оповестить население о новом декрете кесаря или о своем личном распоряжении по городу. Четыре всадника-глашатая в своем блестящем уборе, протрубив призывный сигнал, стали по четырем сторонам обширной площади, из бархатных мешков достали свертки и громко огласили декрет Феодосия, который три дня назад доставлен был Аркадию. Затем глашатаи прочли приказ эпарха. В нем говорилось, что победоносные легионы и сам кесарь возвращаются в город. Должна быть встреча. И новый, особый взнос налагается для этой цели на жителей. Окончив, каждый глашатай протрубил еще раз, передал копию декрета полицейскому служителю, и пока тот наклеивал листы на стене соседнего здания, — все четыре съехались снова и по Средней улице пустились дальше, в объезд по городу. В молчании слушала тысячеголовая толпа чтение декрета. Изредка лишь, в особенно сильных и важных местах подавленный рокот голосов перекатывался по всей площади, быстро замирая. Когда же прозвучал короткий и властный приказ эпарха, когда запахло новым налогом, — все всколыхнулось; стена людей заколебалась, закружился целый водоворот негодующих криков, злобных голосов, бранных речей. Люди мятутся туда и сюда, машут руками, потрясают палками, свертками, всем, что в эту минуту держит каждый… — Новый налог! Мало старых?.. Демоны и ларвы! — Опять гонение на людей за то, что они молятся божеству по-своему! Не так, как там, во дворце?! — Мы и так разорены! А уедут, убегут из города богатые язычники, — совсем не будет торга и работы. Пресвитеры и начальники-христиане не больно тороваты. Не динариями — палками часто расплачиваются за все, что у нас берут! Живодеры дворцовые! — Там, где-то, над кем-то победы! А нам — голод и беды. Довольно с нас таких побед и славы. Хлеба нам надо! Хлеба не хватает! Все забирают в магазины эпарха: товары и хлеб… А нам продают в десять раз дороже. Довольно с нас! — Да, — запричитал какой-то тощий, видимо изголодавшийся, горожанин, — бывало, за два фолла принесешь домой лепешку, так со всею семьей и в три дня не съешь. А теперь купишь за миллиарисий хлебец, и на день его не хватит. — Долой, к черту, в Аид эти декреты!.. Вспомним, граждане, прежние годы! Мы — свободные византийцы… не псы дворовые пришлых господ! Неужели рабская религия отречения и вас сделала рабами до конца? Мы — должны смиряться, а им, господам, все позволено? Их распятый бог дал им какие-то особые права, что ли? Рождены они иначе, чем мы? Едят не так, как все? Тем же ртом. Но у них есть, чем набивать брюхо. Есть время писать указы. Есть волки-воины, чтобы грабить нас, сдирать у нас шкуру вместе с налогами и поборами! А у нас — животы пусты! Мы надрываемся в труде, не зная отдыха. Так крикнем же, чтобы потряслися купола золотые и мраморные стены их дворцов: долой насилие! Насильников долой! Прочь жестокие и неразумные декреты! Хлеба и воли народу державной Византии! Молодой, здоровый эллин, по одеянию — жрец какого-то языческого культа, кончил свою горячую речь, сорвал со стены декрет и замахал им, как флагом, над головою. — Долой!.. Хлеба!.. Воли!.. — всплеснулся тысячеголовый, слитный, но все же внятный клик. — Веди нас! Мы пойдем! Мы скажем!.. Толпа скипелась вокруг оратора. Задние, не разбирая хорошо, в чем дело, напирали на передних. Женщины старались увести мужей, слишком горячо рвавшихся в опасную свалку; уводили детей. Старики, сгрудясь под портиком, идущим по западной стороне Средней улицы, наблюдали за сценой, перебрасываясь отрывистыми замечаниями. Такие же картины развертывались на соседней площади Константина и на всех перекрестках и площадях, где звучали трубы глашатаев, где читался декрет и приказ эпарха… На огромном ипподроме, южнее дворца, собралась многотысячная толпа. Здесь и там поднимались ораторы, взбираясь на цоколи колонн, на трибуну судей, забираясь в ложу кесаря и магистратов. Звучали скорбные и негодующие речи: «Слишком тяжело жить! Через меру гнетет всем шею пята императорской власти!» Тут же составлялись группы, делегации ремесленников, купцов, мелких торговцев, которые должны идти к эпарху требовать отмены новых поборов. Просить о снисхождении язычникам. Иначе, боясь преследований, богатые люди уедут. Еще больше голодных, безработных окажется в столице. От одиннадцати ремесленных крупных союзов, от ювелиров, шелкопрядов, портных, ткачей полотна, свечников, мыловаров, булочников, кожевников, от мясников, трактирщиков, менял и мелочных торговцев, — кроме их обычных старшин, — были тут же избраны еще представители. Маляры, художники, каменщики и плотники, не объединенные в союзы, присоединили своих выборных к общей делегации, которая перед эпархом должна изложить требования населения столицы. Пока шли выборы, тянулись переговоры, споры, солнце поднялось высоко. Под тенью стен ипподрома собрались более зажиточные, обеспеченные жители взволнованного города, слушали: что говорит бушующая толпа? Гадали: чем кончится все это?.. Особенно горячились селяне, пришедшие из окрестностей. Одетый в бараний тулуп, широкоплечий, седой, но мощный старик говорил: — Вам плохо? А нам — хуже всех! Вы голодаете, да хоть по своей воле живете. А мы, селяне? И свободные, периэйки, они на словах только свободны. Арендуют землю у господина либо у казны. Входят в долги и на весь век прикованы этим долгом к земле, крепче, чем цепями!.. А мы… мы, бесправные?! Колоны, поселенцы — еще хоть свое что-нибудь могут иметь: плуг, вола, коня плохого… А мы, адскриптиции, рабы-селяне?! Хуже скота мы для господ наших. Нет своего угла… нет своего серпа! Все От господина. И самая жизнь наша — ему принадлежит! Монастыри, церкви, куда мы приписаны или подарены порою, — они еще тяжелее иго накладывают на шеи наши. Говорят о милосердии Бога, о долге братолюбия. А у нас забирают последнюю горсть пшена, все плоды трудов наших. И так мы живем. Пойдите скажите, что и мы люди! Пусть и о нас подумает великий август. Скорбью звучат речи селянина-раба. Но горожане плохо слушают старика. Свои у них заботы. Совещаются выборные. Готовы пойти к эпарху. Намечают кому и о чем говорить. А на ипподроме кипит людской прибой, приливают, отливают толпы народа, вздымаясь здесь и там, как волны в бурю. Гипатия с отцом тоже здесь. Как истые эллины, они вышли с утра подышать общим воздухом со всею шумливой, говорливой и веселой толпой горожан. Потом, охваченные волнением, каким заражали друг друга народные толпы, — они попали на ипподром, взобрались на одну из верхних скамей, слушали и смотрели, что творится внизу. Чужие городу, они чувствовали себя близкими этой возмущенной, крикливой от наплыва злобы, стонущей от прорвавшейся скорби, тысячеголовой гидре людской. Рядом стоит и хозяин их, приютивший друзей в чужом городе, философ и ритор Плотин, основатель особой школы в Александрийской Академии. Небольшого роста, но крепкий, кряжистый старик, он особенно гордится сходством своего черепа с головою божественного Сократа; даже, для большего сходства, удаляет волосы на голове, увеличивает лысину, еще не достигшую сократовских размеров. И часто хмурит густые брови, чтобы ярче выступали «сократовские» надбровия и складки на широком мясистом лбу. — Неужели серьезное народное возмущение мы видим перед собою? — задал вопрос Феон. — Я совсем не знаю византийцев. А ты тут бывал довольно часто. Неужели совесть народная здесь так чутка к вопросам веры, хотя бы и чужой, мало понятной для этой черни? — Ошибаешься, друг! — слегка махнув рукою, Плотин улыбнулся даже. — Не будь этой ошибки эпарха, не огласи он нового налога вместе с новой несправедливостью религиозной… все бы обошлось без шуму! Да и весь шум — не надолго… Гляди!.. Плотин показал на арку, ведущую к ипподрому. Через нее в толще народа пробивался отряд конных воинов, за которыми шли тесным строем с тяжелыми плетьми в руках полицейские стражники эпарха. Толпа сразу шарахнулась во все стороны, давая дорогу силе. Одни старались пробиться к выходу, где сразу началась давка. Другие взбирались повыше, надеясь, что здесь будут в безопасности. Конные разделяли толпу, вытесняя ее, кусок за куском, из ипподрома. Пешие с плетьми, полосуя кого и куда попало, придавали прыти колеблющимся, сгоняли вниз тех, кто ушел на верхние скамьи амфитеатра. Гипатия, Феон и Плотин стояли и ждали. Идти в давку слишком опасно. Оттуда уже неслись дикие вопли, падали мертвые тела, их топтали ногами убегающие люди. Отстранив Гипатию к колонне, ее спутники прикрыли собою девушку и ждали. Миг скоро наступил. Огромный галл, полицейский служитель, очутился перед ними, высоко подняв плеть над головою Феона. — Чего застряли? Прочь, бунтовщики поганые! Плеть готова была опуститься. Но Гипатия рванулась вперед, грудью прикрыла отца, подставляя свою спину под удар; руками охватила седую голову, всем телом стараясь прикрыть Феона. Голову она повернула к палачу, сверкающими глазами глядя ему в лицо, как бы желая видеть, когда и куда он опустит тяжелый бич… И рука гиганта задержалась в воздухе; он опустил плеть, но провел ее мимо старика и девушки, хлопнув по камню скамьи так, что отдалось эхо; отрывисто кинул: — Ну, проваливайте! Если вы не бунтуете… зачем попали в толпу этой черни? Вон!.. И, оставив их, он пошел дальше, полосуя и сгоняя вниз напуганных, бессильных двинуться с места женщин, стариков и детей… Когда Феон и Плотин с Гипатией вышли на площадь, они увидели толпы, которые разбегались во все стороны. А с разных концов площади появлялись небольшие конные отряды в сопровождении пеших полицейских и быстро очищали пространство. Начальник одного такого отряда, проезжая мимо ипподрома, узнал и окликнул Плотина: — Наставник, ты? Вот попал не вовремя!.. и не туда, куда надо. Идем за нами. Я провожу тебя до дому… Нам как раз в ту часть города!.. Стараясь поспеть за свободным шагом коней, пошли все трое, печальные, подавленные, стараясь не видеть по сторонам расправы солдат и полиции с остатками толпы, еще не успевшей рассеяться по домам. Только поздно вечером успокоилась Гипатия от пережитого волнения. Молодой месяц проглядывал из-за тучек, набежавших еще днем. Девушка, ее отец и Плотин сидели на террасе сада при доме, где жил философ. Продолжая начатую речь, Плотин внушительно, округляя фразы, с плавными жестами, говорил: — Ты видел, что произошло? Кинегий, оказывается, умнее, чем я о нем думал. Он провел свой налог под флагом декрета. Плут-подстрекатель заранее знал, как толпа отзовется. Приготовил отряды. Быстро восстановил порядок в «бунтующем» народе и, конечно, получит за это новую награду от мальчишки Аркадия и от самого кесаря, когда тот вернется. А он вернется скоро. Народ это знает. Потому и не было открытого сопротивления сегодня. Звуки военных труб уже долетают в стены города. — Значит, этим бесчеловечным, позорным избиением все и закончится? — с безнадежной тоскою прозвучал негодующий голос Гипатии. — Нет, не совсем. Я знаю ромэйцев. Да вот, смотрите! И Плотин показал рукою вниз, на заснувший город. Усадьба, занимаемая философом, стояла на вершине холма, позволяя видеть все части города, лежащие ниже, до самого берега. И там, где был хлебный рынок и тянулись длинные темные склады для зерна, где ютились казенные здания и жилища небогатых людей, там стало разливаться какое-то красное сияние… все больше, шире! Скоро можно было видеть, как большой пожар запылал в этой части столицы, раздуваемый ветром, который все крепчал. Видно даже было, как люди, мелькая черными обликами, силуэтами, метались сюда и туда, спасая что-то из пламени, заливая, где могли, огонь! Но красные факелы огня вырывались все чаще из багрового дыма. Взлетали целые снопы искр. Тучи, проплывая над местом пожара, багровели, словно и в небе пылал скрытый огонь, там, за тучами. — Но… ведь вместе с казенными кладовыми сгорят и жилища бедняков. Сгорит зерно, которое так нужно людям!.. — негромко заметил Феон. — Нет! Зерно успеют расхватать… если уже не выбрали его до пожара те смельчаки, которые зажгли этот факел. Там их не ждали. Там стражи нет. Они налетают, делают свое дело… и исчезают. И уже в другом месте. Гляди! Плотин указал на квартал, соседний с дворцом, где он сближался с узкими улицами столицы. Там вспыхнул второй пожар. Немного спустя — третий. И скоро больше десятка багровых гигантских факелов пылало в разных концах города, как бы правя тризну по искалеченным и убитым сегодня мирным гражданам столицы… В молчании глядели все трое. Слезы сверкали на глазах у девушки. Она так живо видела всю утреннюю сцену. Видела, как много горя и слез принесет и эта ночная жгучая месть. Плотин снова заговорил: — Что же, почтеннейший Феон? Теперь ты видишь, как опасно оставаться тебе, нехристианину, в этом огромном городе с дочерью? Ты думаешь, в Афинах можно спокойно заниматься наукой? Ошибаешься. Это слишком близко от Константинополя. Я знаю, что в этом году разрешены в последний раз Олимпийские игры. В Элладе будет все как и здесь! Ко мне, в Александрию, едем, друг. Там найдется тебе работа. Там проживешь спокойнее. — Там? Где всевластен этот… Феофил? Знаю хорошо его. — И я его знаю недурно, поверь. Это — опасное существо. Но — он жаден, как пиявка, пьющая чужую кровь, пока сама не лопнет! Золотом можно у него добиться многого. Закупив совесть патриарха, можно получить спокойствие для своей собственной. Можно получить свободу не верить или верить во что и как тебе угодно! Так размысли, друг! И соглашайся. Завтра триера отплывает прямо в Александрию. Едем? — Не знаю… подумать бы… да некогда. Вот как она, Гипатия. Ей хотелось еще прослушать многое, поучиться в Академии в Афинах… — О чем говорить? Вместе с указом об Олимпийских играх готовится запрещение преподавать в Академии Афинской что-либо, кроме христианской морали. Науки своей еще не создали священники и мудрецы, принявшие новое учение. О чем же думать, Феон? — Не знаю… Как скажешь, дочка… ехать? — Что же? Иначе некуда. Поедем, отец. — Хорошо. Мы едем, почтеннейший Плотин! — Ну вот и хорошо. А теперь пора и отдохнуть. Отплытие завтра в полдень. Доброй ночи. Старики разошлись. А девушка еще долго, почти до зари, сидела на террасе. Угасли, побледнели огни пожаров. Затих огромный город. Совсем затихло все кругом. Только загадочно шелестели кипарисы, колеблемые ветром. Собачий звонкий лай порою доносился издалека. Перекликались петухи. Гипатия ничего не слышала, погруженная в думы. Перед ней проносились тяжелые картины минувшего дня. Но потом все чаще и чаще из путаницы образов и лиц стало выплывать лицо юноши на триере. В Александрию едет она с отцом. На Александрию держала путь триера. Что, если встретит она там этого прекрасного, печального юношу?.. Он ее узнает ли?.. Предрассветная свежесть пахнула в лицо Гипатии, росою увлажнило ей волосы, плечи. Пожавшись, она встала и медленно пошла в дом. Плаванье прошло удачно при попутном ветре. Но все же только на седьмой день после отплытия из Константинополя корабль вошел в обширную Старую, или Восточную, гавань великолепной Александрии. Важнейший торговый центр, лучший порт всего тогдашнего мира, не только Средиземноморья, кроме трехсот тысяч свободных жителей и двойного количества рабов, наемников, вольноотпущенных людей, этот город вмещал еще в себе постоянно до ста тысяч приезжих торговцев, моряков, путешественников из ближних и дальних стран, ученых и учащейся молодежи, стекавшейся сюда, чтобы пройти школу философии, грамматики, т. е. литературы, математики, астрономии и медицины. Словом, всех дисциплин, которые уже больше семи веков так хорошо и полно разрабатывались в Александрийской Академии лучшими умами древнего мира и учеными последних веков. В семи стадиях, т. е. в двух с лишним километрах, от длинной и довольно широкой Меотийской косы, на которой, главным образом, расположен город, в прозрачных волнах Средиземного моря купается небольшой остров, Фарос, связанный с северным краем косы могучим широким молом из огромных гранитных глыб — Септастадионом, т. е. Семимерным {Стадион — мера пути, около трети километра.}. На дальней, северной части острова подымается беломраморная, стройная и нерушимая в то же время башня маяка Фаросского, высоко врезаясь своими смелыми очертаниями в синеющее небо Африки. В число семи чудес света, созданных природой и культурою древнего мира, было вписано имя Фаросского маяка. С вершины этой башни открывался широкий вид вокруг. От города на восток медленно катит свои желтые волны многоводный отец Нил, сотнями могучих рукавов сливаясь с ласковой волной Средиземного моря, на большое пространство окрашивая его лазурь мутью пресных вод своих. От крайнего рукава этой широкой дельты Нила, сверкая на солнце, вьется более узкий, искусственный канал, соединяющий реку с южным краем озера Мареотис, обращенного во внутреннюю гавань, Болотную, как ее называют, пестреющую фелуками, парусными плоскодонками и другими судами, приходящими с Нила. На юго-запад от города устроена еще искусственная гавань, Киботос. Мол, упираясь в северный берег косы, служит разделом между двумя прекрасными морскими гаванями. Восточная, самая обширная, называется Новою гаванью, Portus novus maximus. Западная гавань, такая же надежная, глубокая, только поменьше — это Эйносто. И тесно бывает порою в этих двух гаванях, куда сходятся корабли изо всех стран, где только живут и торгуют более или менее просвещенные народы. Северная часть высокой песчаной косы на 13 метров выше уровня моря, зеленеет садами, покрыта богатыми жилищами еврейской торговой и храмовой знати, облюбовавшей этот край. Две пятых города занимает еврейский квартал, вмещая больше 200000 жителей. Две прямые, как стрела, в 30 метров шириною улицы, начинаясь отсюда, тянутся без конца до самых городских стен, опоясавших город с юга. Множество поперечных улиц под прямым углом пересекают эти две главных артерии города. Лучшая, богатейшая часть города, Брухейон, стоит лицом к Большой восточной гавани. Роскошные дворцы царской династии Птоломеев, окруженные парками, садами, сейчас стоят в развалинах. А раньше они гордо подымали свои колоннады и высокие стены, стараясь заглянуть в зеркало вод, окружающих город. Но и сейчас прекрасны запущенные немного сады и парки. Развалины придают им какую-то особую, печально-тревожную прелесть. Нетронутым осталось строгое, величавое сооружение, Сома, гробница Александра Македонского, умевшего так хорошо угадать место, где надо основать новый центр для многолюдной нильской земли, богатой хлебом и торгом. Не тронут и Большой театр, Collosseum, вмещающий до 50000 зрителей. Храм Посейдона, бога морей, подымается своими колоннадами над Эмпорионом, торговой обширной площадью, сбегающей к берегу моря и к Септастадиону. Торговые склады, глубокие подвалы и раскрытые лавки, торговые помещения всякого рода окаймляют площадь, всегда переполненную народом, мулами, верблюдами, вьючными ослами и черными рабами-носильщиками, навьюченными больше, чем мулы и ослы. Рыбачьи лодки, скользя и шныряя между высокими, стройными триремами, дромонами и галерами, идущими пришвартоваться у мола, стараются в более удобном местечке ткнуться носом в берег, откуда набегают люди и разбирают весь улов этого дня. Тунцы, макрели серебрятся чешуей, грудами лежа на дне лодок. Осьминоги, судорожно дергаясь, меняя цвета кожи, лежат в лужах воды тут же. Широкие плоские огромные камбалы и небольшие жирные глоси, угри и щуки морские… все это разбирается, как и целые груды ракушек; но ракушки, «мидии» — пища бедного люда. Тут же на месте поедаются эти устрицевидные моллюски. И целые холмы раковинок накопились на берегу всех гаваней, где грузчики, носильщики, рабы лакомятся моллюском, отбрасывая его скорлупку, этот твердый, острый по краям покров. Гимназия для физических упражнений, окруженная величественной колоннадой, здание суда, много прекрасных храмов и богатых частных зданий украшают этот квартал, не считая портиков, колоннад, бесчисленного количества статуй и герм {Герма — бюст Гермеса-Меркурия на каменной колонке.}, художественно устроенных водоемов — все это собрано в пределах Брухейона. Вода для водоемов наверху приходит из обширнейших подземных водосборных галерей, высеченных под городом в толще известняка, из которого состоит коса. Здесь постоянно собирается ключевая вода и дождевая влага, насосами потом подаваемая во все концы города. Сады и парки Тимониума, построенного еще триумвиром Марком Антонием, возлюбленным хитрой Клеопатры, террасы Цезареума сбегают до самой воды, шелестя зелеными вершинами над лазурной, прозрачной, призрачно-изменчивой волною Адриатики. Тут же, в зелени садов, белея высокими колоннадами и мрамором дивных статуй, шелестя фонтанами, красуется лучшее сокровище Александрии, ее Музей, с единственной во всем тогдашнем мире богатейшей Библиотекой Птоломеев. Почти в одно время с городом был основан и Музей. Библиотека его тогда же была пополнена всеми лучшими сочинениями, какие существовали по разным отраслям мысли и знания, литературы и науки. Но еще больше потом, в течение 6–7 веков стекалось сюда папирусов, свитков, хартий на пергаменте, таблиц на дереве и камне. И в конце четвертого века, о котором идет у нас речь, — свыше 200 тысяч самостоятельных сочинений вмещали стены этого книгохранилища. Но каждая рукопись-книга, попадая сюда даже без копии, в единственном списке, — поступала немедленно к особым переписчикам, и они изготовляли две-три точнейших копии, чтобы подлинник меньше ходил по рукам и не трепался. Одна копия передавалась почти всегда в другое запасное книгохранилище, при храме Сираписа. Считая такие дублеты и отдельные, небольшие трактаты, отрывки древних сочинений, затерянных с веками, — около 700 тысяч томов на главнейших языках того времени собрано было в этом книгохранилище, по праву также состоявшем в числе семи чудес света. Неудивительно, что такой центр умственной жизни привлекал в Александрию, кроме эллинов и римлян, — ученых египтян, евреев, персов, арабов, ассирийцев, всех, кто искал света и знания. И эта тяга собирала здесь почти столько же людей, сколько и мировой торг богатого приморского города, лежащего на перекрестке путей, идущих из Европы в Азию, в Африку, во все концы земли, какие были известны уже тогда людям. На южном берегу Старой гавани лежит более скученный и бедный городской квартал, Ракотис. Но и здесь возвышался древний храм Сираписа, сверкая мраморами, чаруя взор мозаикой, резьбою по камню и множеством статуй дивной работы. Не очень обширный, но богато украшенный, храм внутри казался гораздо величественней, чем снаружи, потому что часть его шла ниже уровня земли. В этой нижней части, с нависающими потолками на каменных перехватах, на круглых столбах, как в египетских криптах, царил мрак, слабо разгоняемый мерцанием многочисленных лампад и жертвенных свечей, горящих целыми пучками, вроде воскового факела. Здесь было безотрадное царство тьмы и смерти. Изображение Сэта, духа зла, владыки ада, выделялось в нижней части храма, среди изображений других богов и богинь Египта и греко-римского Олимпа. Второй ярус храма был гораздо отраднее, пропускал больше света в прорезы больших окон, где стекла были окрашены в разные цвета. Здесь главным божеством являлась Изида, мать-сестра-жена Горуса, бога солнца и света; она — символ земли, которая теряет «умирающее» солнце каждую осень и встречает его возрожденным, воскресающим каждую весну! В третьем, самом верхнем ярусе, залитом светом, полном красоты, воздушных, легких линий в архитектуре, заставленном десятками прекрасных, застывших в мраморе богинь и богов, — царил надо всеми Сирапис, главное божество той смешанной религии, где символика Египта, Эллады и Рима слилась с загадочно-неясными, мистическими учениями единобожной Иудеи, семитической кровожадной Финикии, Вавилона с мечтательной мудростью созерцателей — йогов, браминов Индии и персидских магов-звездочетов. — Сирапис — О-Сирис-Апис — единый Зевс над богами! — так учили разноязычные жрецы этой новой, смешанной религии, где слово «бог» звучало, скорее, как символ, чем в виде чистого понятия о каком-либо реально-сущем божестве, способном проявить себя лично или выразить волю свою. Бык Апис издревле в Египте представлял образ О-Сириса на земле. И оба начала, — божественный, мыслимый, непознаваемый О-Сирис — «суть света, начало жизни, бог-солнце» — сливался с своим символом, быком Аписом, именно в том божестве, какое теперь чтили все язычники вообще, а египетские в особенности, под именем Сираписа. О-Сирис-Апис — оба эти имени слились в одно. И в особой нише, в адитоне, в святая святых храма, — залитое потоками света сверху, через круглый пролет в куполе здания, — стояло огромное, прекрасно изваянное изображение этого Сираписа, 700 лет назад привезенное сюда из Синопа. С головой, похожей на голову Зевса эллинского, эта статуя отличалась от Зевса только прической. Волосы спадают на глаза, на волосах — египетская повязка и цветок лотоса сбоку, символ плодородия. Борода кудрявится, но лежит на груди в большем беспорядке, чем у Юпитера-Зевса. В руке у него золотой скипетр, украшенный огромным рубином наверху и усеянный весь крупными изумрудами, рубинами, жемчугом. А у него скалит зубы плоскоголовый, кровавоглазый Цербер, стерегущий вход в царство тьмы и смерти. Этот пес, обычный спутник эллинского Плутона, владыки Аида, как бы сливает облик бога света с богом тьмы, двойственным символом чего является сам Сирапис Александрийский. Одуряющие ароматы курятся на алтарях перед божеством. Драгоценная утварь жертвенная, сверкающая самоцветами лежит кругом. Стены адитона горят позолотой и блеском яшмы, оникса, малахита; сияют узорами аметистов, бирюзы, перламутра, которыми разубраны сверху донизу. Копии главной статуи, поменьше, стоят и в других частях храма, куда открыт доступ непосвященным. Сюда же, кроме жрецов и важнейших лиц языческой колонии, никто не имеет доступа. Отсюда доносятся порою к молящимся раскаты грома, блеск молний, какими Сирапис выражает свою волю жрецам для передачи народу. Иногда, в редкие дни, раскрываются двери сокровенного адитона, и люди издали могут видеть все великолепие своего божества. Это воодушевляет их. Горячее тогда мольбы, щедрее приношения и дары, какими оплачивает легковерная толпа труды жрецов, посредников между смертными и богами. При храме целый ряд зданий служит жилищем жрецов, помещением для священного быка Аписа. Затем идут кладовые, хранилища неисчислимых запасов и богатств, собранных в храме за долгие века его существования; кельи аскетов-самоистязателей, живущих при Сирапеуме; людские службы, помещения для жертвенных животных, для мулов и коней. Словом, целый городок окружает храм, укрытый в зелени обширных садов. И самое лучшее здание, соединенное колоннадой с храмом, — это вторая Александрийская, Птоломеевская библиотека. Здесь хранятся преимущественно священные редчайшие папирусы древнего Египта, исчерченные гиероглифами, гиератическим и демотическим, обычным письмом. И все другие религиозно-научные, теологически-философские писания иудеев, эллинов, римлян, персов, индусских и китайских мудрецов. Вместе с копиями главнейших научных сочинений, передаваемых сюда из Книгохранилища при Музее, — здесь тоже насчитывается свыше 200 тысяч томов-свитков. Несколько жрецов, обладающих широким запасом знания, исключительно заняты заботами о пополнении и сохранности сокровищ письменных, собранных при Сирапеуме. На южном краю города, начиная от западного берега озера Мереотис, до Киботоса, где море омывает уже открытый берег материка, там на 12 километров протянулась высокая крепостная стена. Этой преграды достаточно, чтобы обезопасить Александрию от всякого нападения с суши. А с моря она почти неуязвима. Ее торговый флот превосходит все другие. А военные триеры по числу и силе не уступают тем, какие могут выставить обе империи, Ромэйская — Восточная и Западная — Римская. Весь город, вытянутый к северу, окруженный водою, как Венеция, только здесь, на юге, каменной стеною, как тяжелой пятой, вонзился в твердую землю Африки. И кипит торгом, изобилием и весельем Александрия, признанная владычица Средиземного моря. Нет города богаче и значительнее не только в обеих империях, но и в целом мире. Это признает даже царственный Град Константина, такой кичливый, напыщенный своим имперским великолепием и властью. День и ночь обычно кипит работа, не затихает жизнь во всех гаванях Александрии, внешних и внутренних. При свете факелов идет нагрузка, выгрузка. В самые темные ночи, как бабочки на огонь, тянутся большие и мелкие суда со всех сторон на свет Фаросского маяка, проходят в широкие портовые ворота, отмеченные сигнальными огнями разных цветов, и до утра становятся на рейде, чтобы утром вплотную подойти и занять свое место у мола или у набережной, идущей вдоль Мереотийской косы, по обеим ее сторонам. Но совсем необычную картину увидели пассажиры константинопольской триеры, когда, миновав створы Новой гавани, — она кинула якорь и ошвартовалась у мола, против самого Эмпориона. Рыночная площадь кипела народом, но это не было обычное, трудовое, планомерное, хотя и бурливое оживление, когда люди сталкиваются, расходятся, приносят что-то, и каждый при этом, видимо, стремится к какой-то цели. На Эмпорионе толпы взволнованных, возбужденных людей ничего не делали определенного. Двери складов и лавок заперты. Не видно навьюченных верблюдов, мулов и ослов. Не скрипят блоки и подъемные краны на кораблях. Груды неубранных грузов темнеют на молу, на прибрежной пристани. Даже рыбаки, сидя на сетях, в лодках, не выкидывают на берег свой живой, отливающий серебром, перламутром и радугою товар в лукошки покупателям… Феон с Гипатией и Плотином, уже сойдя с триеры, в ожидании, пока рабы, приехавшие с ними, сложат на носилки весь багаж, — с удивлением осматривали пристань, принявшую такой непривычный вид. — Знаешь, отец, — сказала Гипатия, — то, что мы видим, напоминает мне утро возмущения в Константинополе. — Да, пожалуй, дорогая. — Ты не ошиблась, Гипатия. Это — волнение народное, — подтвердил Плотин. — Смуты здесь бывают гораздо чаще, чем в ромэйской столице. Только оканчиваются иначе. Тут больше разноплеменных, различно верующих жителей, чем в старом Бизанциуме. Племенная, расовая вражда — острее… в массах черни, конечно, не в кругу мыслящих людей, приезжающих сюда для познания истины. Нередко легкая ссора между египтянином и римлянином, между поклонником Назарея и почитателем Изиды или Юпитера приводит к большим народным побоищам. Сверкают ножи, льется кровь ручьями. — Какая дикость! И никто не может остановить, образумить, помешать?.. Жалкие, нищие, полунагие, полуголодные… и еще сами режут друг друга! Голос Гипатии оборвался. — Их удержать? Как?.. Подойти? Вмешаться?.. Значит, самому попасть под удар остервенелого грузчика или пьяного корабельного гребца. Но сегодня здесь совсем другое, как видишь. Нет буйства или пьяной драки. Это так называемая молчаливая борьба. — Молчаливая?.. Ого, друг Плотин. Звон у меня в ушах от криков и проклятий кругом… Что же бывает у вас при борьбе «не молчаливой»?.. — Я уж говорил. Тогда не слышно таких безобидных криков. С глухим ревом, с отрывистыми возгласами люди режут друг друга! А сейчас я вижу: грузчики, самый беспокойный у нас народ, — заспорили с хозяевами кораблей, требуют лучшей платы… бросили работу, разошлись. И вернутся только тогда, когда их условия будут приняты. — Ты думаешь, богатые, сильные взаимной поддержкой корабельщики могут пойти на уступки? Это здесь бывает? — Бывает, хотя не часто. Особенно перед осенними и весенними непогодами. Каждый старается скорее выгрузиться и нагрузиться, чтобы вовремя достичь очередной гавани. Дорог каждый час, не только день. Вот и теперь как раз такая пора. Грузчики, портовые рабочие не хуже звездочетов Академии разбираются в вопросах хорошей и дурной поры для мореплавания. Я думаю, стачка им удастся на этот раз. — А власти? Разве они не на стороне корабельщиков? Префект не вмешается? Не принудит чернь уступить?.. — Префект Египта? О, у нас он не похож на Кинегия. Он — ставленник Феофила. А патриарх не любит рядом с собою решительной и сильной власти. Он здесь один «христианский фараон», тиран, не менее жестокий, самовластный и гордый, чем древние Псаметтихи и Амазисы. Да и сам Кинегий тут подумал бы раньше, чем пустить в ход своих воинов. Больше полумириады черни в городе {Мириада — миллион.}. Им не дорога их жалкая жизнь. Кровь кипит в темных телах, согретых, обожженных солнцем Африки. Они надвинутся, как саранча. Первые — падут. По их телам пойдут новые сотни и тысячи! Раздавят, разметут и стражу и воинов. Разрушат все кругом, сожгут город. Опасна чернь в Александрии. Поэтому власть не мешает грызться им между собой. И остерегается направить ярость дикой стаи против себя. — Это же хуже, чем там, у ромэев. А ты говорил, Плотин… — Хуже, но не для нас с тобою, Феон. Мы не вмешиваемся в хозяйственную или политическую жизнь города. Наша Академия — наш мир! В стенах Музея — наше царство, мирное и безмятежное. Но и чернь знает, что мы творим нечто, полезное миру, значит, полезное и ей… хотя бы не теперь, а в будущем. И, я полагаю, даже без строгих запретов императора и префекта — никто не потревожил бы нас в Академии, пока мы не враждебны этой жалкой черни. — Но… ведь вы, академики, я вижу, сейчас и… не полезны этим несчастным. Вы синклит мудрых, ученых. Должна же уважать вас просвещенная власть города! И вы могли бы пойти, сказать. Помочь угнетенным беднякам! Ведь я же вижу: на их стороне твое сочувствие. Значит, и все другие не могут мыслить иначе в Академии. А вы!.. — Что мы, Гипатия?.. Молчим! Не спешим вмешаться в частичные, мелкие раздоры?.. Ты хочешь напомнить, что мы мечтаем и учим о наступлении царства всеобщей любви, о приходе золотого века на земле. А на деле — терпим зло. Пожалуй, ты права! Терпим! Потому, что мы — более умудренные жизнью, чем умная, но юная твоя головка, девушка с темно-золотистыми волосами… — Значит, вы пока — бессильны, так я понимаю, наставник? — Пока — да! Сегодня мы придем на помощь, эти работники будут облегчены, их труд будет лучше оплачиваться в Александрии. Но селяне-рабы изнывают и долго еще будут изнывать от лишений в нашей и в других странах, в пределах империи вселенской, в целом мире. Рабы и работники ромэйские, римские, всякие другие — останутся в своем ярме. — До каких же пор, наставник? До каких же пор… если мы их не научим? — До тех пор, пока они сами постепенно все поймут. А мы — тоже придем на помощь… но прежде мы сами должны многое узнать, разобраться во многом! — Значит, еще десятки и сотни лет… И ждать?.. — Тебе не придется так долго ждать, девушка с горячим сердцем. Раньше остынет, успокоится оно, много раньше. А мир униженных и рабов? Он не замечает времени рабства. Он слишком занят работою и страданиями своими. Он только воскреснет в миг освобождения! — Но он придет, наставник. Придет этот миг?.. Скажи скорее! — Думаю, что придет… Верю, что должен прийти! Но, гляди… Александрия встречает своего «христианского фараона». Красивое зрелище, нельзя не сознаться. Все трое обратили внимание на блестящую процессию, идущую от города к триере. Колыхались хоругви, блестели золотые оклады темных икон. Парчовые одеяния священников, белые фелони клира — сверкали на солнце. Архиепископ тийский, заменяющий Феофила в его отсутствие, с целой свитою важных духовных лиц, богатые, знатнейшие миряне, префект Александрии, Тирезий, с конвоем блестящей конницы, — явились встретить патриарха почти так же торжественно, как встречают кесаря-августа, когда он является в Александрию… Гудение металлических досок, заменяющих колокола в христианских храмах, неслось со всех концов города, покрывая шум толпы и громкое пение церковного клира, собранного из всех церквей для торжественной встречи этой. Толпы на Эмпорионе и в соседних улицах стояли, пораженные, умолкнув. Только христиане, бывшие среди народа, сразу поняли, в чем дело, и увеличили собою блестящую толпу, идущую встречать Феофила. Яркие крупные звезды в темно-синем небе прозрачное сияние льют на спящую, истомленную дневным зноем, землю. Роса упала. Жадно пьют ее ночные цветы, бесстыдно раскрываясь до самой тайной глубины, откуда, как зовы страсти, льются одуряющие ароматы весенних первенцев земли: каприфолий, жасмина и фиалок. Наливаются почки огромных белоснежных и желтых кувшинок водяных, словно вылитых из воска ненюфар. Распускаются магнолии, цветут миндальные, померанцевые и апельсинные рощи. Розовыми букетами стоят абрикосовые и персиковые деревья, опушенные нежным, ароматным цветом… От воды, от моря сильнее тянет прохладою, пряным запахом тины, рыбы и водорослей. До поздней ночи не спит Александрия. В собственных садах, в парках, открытых для народа, — говор, смех, мелькают пары, ходят дружной, веселой толпою люди. Ничего, что завтра рано придется встать и приниматься за обычный труд. Молодежь черпает новые силы, отдавая душу и жар сердечный этой ночи, своим радостям, которые, обессиливая, возрождают. Пожилые просто отдыхают в ночной ароматной прохладе, чтобы лучше потом заснуть до утра. Не спит и патриарх Феофил. Дневной зной не утомил его, укрытого под навесом корабельного шатра, где попутный ветер только ласково сдувал усталь и жар с лица и тела. Сейчас, полулежа в глубоком кресле, он слушает доклад архиепископа ливийского обо всем более важном, что произошло в диоцезе во время отсутствия патриарха. — Постоянные распри! Надоело мне это. Я решил ввести в единое, истинное русло все течения великого христианского потока, который должен, как можно скорее, напоить благодатью все народы земли… Ереси — вырву с корнем. Ересиархов, как лозу иссохшую, в огонь буду ввергать здесь на земле, чтобы избавить души христианские от мук огня вечного! Но… это потом, брат Авива. Теперь язычники, наши извечные враги, на череду. С них начнем. Завтра же разошли гонцов по всем скитам. Особенно в Фиваиде. Там они самые лютые ревнители веры… хотя и еретики тоже безмерные. Если узнать пожелают, зачем зову, — собираю собор поместный для утверждения веры и уточнения канонов. Для примирения споров, несущих соблазн мирянам и вражду сеющих между служителями Господа нашего, Иисуса из Назарета. Так надо сказать. На это — всего охотнее соберутся отцы-отшельники. Споры о вере им милее святого причастия. На третьей неделе поста сбор окончательный. Медлить нельзя. Я думаю, жрецы капища идольского уже проведали кое-что. Их главный иерофант, Фтамезис, уже присылал ко мне нынче… просил неотложно свидания. Ты ступай, брат Авива. Он должен скоро быть. В ночное время никто не увидит, что патриарх церкви христовой принимает жреца идольского. Меньше толков будет. Будь благословен во имя… ца, сы… ду!.. Пробормотав невнятно привычную формулу, с привычным движением благословляющей руки патриарх отпустил архиепископа. Еще не замолкли звуки шагов Авива по плитам открытого внутреннего дворика, где принял его Феофил, как из дому вышел молодой, стройный диакон, заменяющий секретаря патриарху, подошел с поклоном и негромко доложил: — Святейший владыко, там Ликий. — Да… знаю… я звал. Зови!.. Диакон скрылся, и через минуту в просвете двери обрисовалась совершенно темная фигура — женская, а не мужская, старухи, судя по наряду. Наброшенный на голову край плаща совсем затенял лицо, лишенное растительности. — Подойди поближе, Ликий. Можешь открыться, тут нет никого! — снисходительно, но властно пригласил хозяин. Фигура приблизилась, открыв свою голову кастрата, одного из младших жрецов при храме Сираписа, Ликия. Десятилетним мальчиком продал его отец во храм, спасая себя и ребенка от голодной смерти. Жрецы оскопили Ликия, несмотря на его отчаянное сопротивление. Мальчик уже понимал, во что хотят обратить его эти упитанные, с каменными лицами люди, по знаку которых прислужник-оператор навеки изуродовал молодое, прекрасное тело. Ликий затаил в себе обиду и злобу, еще больше распаленную поруганиями, какие проделали над красивым мальчиком извращенные жрецы. Больше 15 лет служит он уже Сирапису и его жрецам. И не угасла эта ненависть, росла жажда мести у потерявшего пол, искалеченного юноши. Но он сумел скрыть ненависть под личиною самой горячей преданности божеству и служителям его, пользовался их особым доверием и выжидал минуту. Случай столкнул Ликия с Феофилом, умеющим находить клевретов в самом лагере врагов. Золото патриарха, роняемое щедрою рукою, вытеснило у храмовника всякое угрызение совести, последнее колебание. Осторожно, хитро и беспощадно предавал он врагу своего культа жрецов храма, своих личных врагов. Как раньше Авива, теперь Ликий повел рассказ обо всем, что происходило в Сирапеуме за время отъезда Феофила… И тот слушал предателя гораздо внимательнее, чем своего сопрестольника, архиепископа ливийского. В это самое время Фтамэзис, главный жрец Сирапеума, почти столетний старец, но с ясными, еще блестящими глазами, сидел в своей лаборатории, устроенной в одном из верхних приделов храма, куда допускались только посвященные. Прохлада ночи, вместе с лучами ярких звезд и ароматами сада, лилась в широкое окно покоя. Но старику нужно было тепло. Большая, широкая жаровня на низких ножках, художественной работы, полная углей, стояла за креслом, в котором покоился жрец, и разливала приятную теплоту. Но этого недостаточно для холодеющего тела. И две храмовницы — плясуньи из Сирии, вполне развитые телом, несмотря на свои 12–13 лет, — горячей грудью прижавшись к ногам старца, оживляли и грели их, застыв неподвижно, как две прекрасные статуи из золотистой бронзы, изваянные творческою рукою художника-природы. Против жреца сидел Мина, алхимик Феофила, ярко озаренный бронзовым светильником, стоящим на высокой, фигурно отчеканенной ножке за креслом жреца. С огорчением инок объяснял старику: — Понимаешь, наставник… Я был уверен… Все выполнено, как сказановот здесь… Мина указал на великолепный том того же загадочного творения, Tabula Smaragdina, каким пользовался монах для своих опытов; только этот, в художественном, литом из золота переплете, лежал на особом столе из слоновой кости, украшенном узорами из аметистов вперемежку с изумрудами… — Все я выполнил… и… все-таки не вышло!.. Чего-то мне не хватает, отец. Не скажешь ли чего? — Ума!.. — Наставник… — Да, да, ума! Да еще осторожности. Пускаешь непосвященного в свою кухню. Пускай он сто раз ваш главный иерей!.. Ты у себя — выше кесаря… равен богам, ибо можешь сотворить то, что им лишь было раньше доступно… И твой лютый начальник достаточно жаден, чтобы покориться приказу, если ты пояснишь, что его вмешательство губит дело… Ничье постороннее дыхание не должно проноситься в тайной мастерской, где варится золото. Так и сказал бы ему. А затем — ты открываешь профану свои неудачи. Не смеешь этого делать! Позоришь магию… унижаешь себя. Чужим не надо знать наших ошибок и промахов… — Но как же? Что мне было? — Рака! Глупец! Есть же у тебя запасы настоящего золота, какое дает этот ненасытный человек для опытов? — Есть его немало! Но что я могу, если?.. — Не понял? Трижды глупец! — дрябло брюзжал старец. — Переплавляй ему это золото… с надбавкой чего-нибудь, чтобы изменить вес и цвет. И он будет доволен. Когда же пойдешь по верному пути… достигнешь цели… Тогда ты возместишь все, что брал у жадного тирана! Засыплешь его золотом, добытым из простых металлов. И прославится наша великая наука, тайна жрецов и магов. Возвеличится твое имя! Только… не уменьшится жадность и… кровожадность Феофила. Ты, конечно, знаешь, с чем он приехал сюда? И не сказал мне даже, сын мой?! Хотя и зовешь меня наставником и отцом. Не ожидал я… — Ты говоришь о декрете, наставник? Я не успел… я собирался… Но мысль о неудаче угнетала меня. И я сперва об этом… повел речь… А декрет… я могу тебе сказать подробно. Хотя, как видно, ты уже слыхал?.. Знаешь?! — Все отлично знаю, раньше, чем ваш корабль распустил свои ветрила в столице надменного Феодосия. И скажу тебе… А ты, пожалуй, можешь передать своему владыке… Только не назовешь меня. Скажи! Впрочем, нет! Я сам! — Ты, наставник? Ты будешь беседовать с патриархом? Да может ли это быть? Где? Как?.. Ведь срок близко. Когда же ты?.. — А тебе что за дело? Ты смеешь задавать мне вопросы? Знай свои тигли, старый, глупый ихневмон. Я пояснил тебе все, чего ты не уразумел в «Таблицах». Иди… кипяти свое варево! Мне пора на отдых. Перстень со священным скарабеем на пальце протянул старец для поцелуя ученику своему, и Мина, отдав низкий поклон, ушел. Не ради отдыха отослал жрец своего неудачника-ученика. Едва только Ликий, приняв от патриарха необходимые наставления и увесистый кошель серебра, выскользнул из задних дверей дворца и садами, сгорбившись по старушечьи, заковылял домой, как диакон Феофила, предупрежденный заранее, впустил к владыке нового гостя. В своей тихой опочивальне принял властный грек дряхлого на вид, но сознающего свою власть и значение первосвященника языческого культа. Друг против друга сидят оба и беседуют так мирно на вид, любезно поздоровавшись сначала, как старые, добрые приятели. Выждав, пока молодой жрец, спутник старца, окутает ему пуховым покровом стынущие ноги и уйдет, — Феофил заговорил первый. — Жду с нетерпением услышать, что желает великий иерарх Египта сказать мне. О чем поведет речь учитель учителей и наставников наставник? — Об одном сне, который посетил меня минувшею ночью, почтеннейший владыка над старейшими иереями во всех храмах Египта, Пентаполиса и знойной Ливии. Феофил с трудом удержал улыбку, прозмеившуюся по губам. — И великий жрец О-Сириса-Аписа, ветхий деньми, чтимый далеко за пределами африканских земель, — архиерей Фтамэзис нарушил свой ночной покой только ради того, чтобы мне в полуночную пору сказать о сонной грезе своей? Конечно, и наше Писание знает вещие, чудесные сны. Видели их ваши фараоны. Разгадывали их патриархи израильские. Верю, что мог чудесный, пророческий сон посетить тебя, почтенный старец. Но… я не Иосиф-арамеец. Не одарен от Господа уменьем разгадывать пророческие сны. — Не спеши, владыко христиан. Ты не так уж молод, чтобы судить о деле, не узнав его!.. Я не так уж дряхл и слаб разумом, чтобы для забавы тревожить своих… друзей. Выслушай мой сон. Тогда поговорим. — Прости, если сказал не так, как надо. Говори. Слушаю!.. — проглотив тонкое наставление, сухо предложил хозяин. Гость заговорил не сразу. Раскрыл хрустальный небольшой флакон, на золотой цепочке висящий на груди. Сразу комната наполнилась каким-то свежим, тонко-пряным и острым ароматом. Образованный, умный, но суеверный, как все люди того времени, Феофил сразу насторожился, зорко следя за каждым движением жреца. Не колдовать ли задумал тот? Не отуманит ли ум и покорит его волю силою бесовских снадобий и чар? Но Фтамэзис, улыбаясь теперь в свою очередь, разгадал тревогу грека, медленно поднял флакон к бледным, тонким губам, каплю влаги пролил оттуда на свой язык и снова закупорил склянку. На глазах Феофила совершилось что-то похожее на чудо. Восковое, прозрачное лицо жреца слегка порозовело, словно помолодело на много лет. Стан выпрямился, голова, слегка дрожавшая раньше на исхудалой, жилистой шее, — твердо откинулась слегка назад. Губы словно налились жизнью и кровью, а глаза, блестящие и раньше, — загорелись совсем новым, юным блеском. Ясным, молодым голосом заговорил гость, словно не замечая удивления хозяина: — Мне снилась палата, в которой сидел великий наш август-кесарь, непобедимый Феодосий. За спиною его стояла мраморная Фемида, богиня справедливости. Он взял у нее из руки весы и бросил на одну чашку все древние храмы — Эллады, Рима, Египта, Сирии. И — всех богов Олимпа, всех до единого! А на другую чашу кинул крест голгофский, хранимый христианами в Граде Константина. И — перевесил крест! Напрасно мириады людей, еще живущих верою в старых богов, — мириадами рук уцепились за края своей чаши и тянули ее вниз. Властный сапог воина-победителя и сандалия христианского жреца, наступив на чашу с крестом, не давали ей подняться. И мраморная Фемида отвернулась, подняла край тяжелого плаща, закрыла свое лицо, чтобы мир не видел ее слез!.. — За-ни-ма-тель-ный сон! — протянул Феофил. — Погоди. Он еще не кончен. От чаши весов, стоящей высоко, я опустил глаза и увидел! Сапог воина — был на ноге кесаря-августа. Сандалия иерея — на твоей ноге. Голос Судьбы зазвучал: «Вот кто решает участь старой веры. Вот кто осудил на гибель древних богов. В его руках если не спасение, так хотя бы отсрочка. Иначе, смотри!» И я увидел наш храм Сираписа, все храмы Египта — разрушенными, поруганными. Видел падение богов, крушение храмов в Элладе, во всей Восточной, ромэйской, и в Римской империи, в Европе, в Азии… повсюду… Пылало пламя. Лилась кровь. Вставали борцы на защиту веры и богов. Но ваших воинов было больше… Они, хорошо вооруженные, гибли меньше. И победа осталась за вами! Тяжело дыша, старик помолчал. Потом заговорил медленнее и тише. — И снова прозвучал голос: «Иди к нему! Скажи, что нет выгод ни для него, ни для его веры, ни для империи, если на поток будут отданы древние святилища, если рухнут они в пламени. Если собранное веками будет разграблено ликующими легионерами, озверелой толпою черни. Скажи ему, что лучшие сокровища твоего храма, вьюк десятка верблюдов получит он лично для себя. И два десятка вьюков — для своих храмов во имя распятого иудея. Но пусть задержит удар. Не вызывает междоусобной распри! С храмом Сираписа и другими святынями Египта может рухнуть и столица Птоломеев. Города и царства имеют сроки жизни, как и люди. Зачем же сокращать жизнь такой прекрасной столице мира, как Александрия? Скажи ему: тайну продления жизни, живую воду, дающую силы столетним старцам, — получит он от О-Сириса-Аписа… если не тронет жилища его, не повергнет в прах изображение великого бога, столько веков в славе и блеске стоящее во святая святых. Вот что сказал мне голос. Вот что я пришел сказать тебе, великий иерей веры распятого иудея, которого вы зовете сыном Божиим… Настало глубокое молчание. Старец ждал, не сводя глаз с Феофила, словно гипнотизируя его взором. Феофил был взволнован. Побагровелое лицо, порывистое дыхание, вздымавшаяся грудь — выдавали сдержанного, лицемерного грека. Наконец, он заговорил: — И все? Ну так слушай. Сон — за сон. Я расскажу тебе, что мне снилось… тоже прошлой ночью… Та же ставка священнейшего императора-августа. Он подписал декрет о вере. Послал его сыну-августу, в Град Константина. А друг богов языческих, один из сановников, копию декрета с быстрейшим гонцом направил сюда, в Александрию. И едва жрецы храма прочли решение августа, они приняли свое решение. Стали прятать все самое ценное и редкое в тайниках, которыми богат и самый храм, и двор, и сады его. Стали готовить какие-то запасы, чтобы уничтожить свою святыню в последний миг с теми из наших воинов и народа, кто войдет в осажденный Сирапеум. Когда не будет больше надежды отстоять его! И разослали они гонцов, сзывая поклонников О-Сириса и Зевса с Изидою и Герой на защиту старой веры. Вот что я видел во сне. Но ты сам подумай, как я, один человек, могу остановить стихию, когда два водоворота, два урагана должны столкнуться? И один из них — должен победить, другой — погибнуть? Скажи, Фтамэзис. — Ты можешь! Ты — вызвал ураган. Ты — в силах утушить пламя, пока оно не разгорелось. — Ты думаешь?.. И если я попробую?.. — Все, что я сказал, — ты все получишь завтра же. Только попробуй. Чтобы сберечь веру — мы отдадим все золото! Слышишь, все! Оно опять придет, если будет вера. Оно вернется храму и богу. Мы ничего не пожалеем… — Это ты верно сказал. Будет вера — будут новые горы золота. Люди — глупы. А мы? Мы должны уметь пользоваться их глупостью. Хорошо. Я обещаю. Только… не думай обмануть меня… выиграть время для того, чтобы скрыть сокровища поважнее куда-нибудь подальше. Знай, не одна… двадцать пар глаз следят за каждым вашим шагом в самых сокровенных тайниках вашего храма и жилищ ваших. — Знаю, знаю! — оскалив беззубые крепко сжатые десны, пробормотал жрец. — И принимаете меры, я слышал! Распухший труп жреца Каллимаха всплыл на озере недавно. Но — вы ошиблись. С ним — я не имел никаких сношений, крест порукою! Слышишь? — Слышу. Поищем лучше. Приятно видеть лицо друзей. Но еще приятнее знать в лицо тайного врага своего… Но… думаю, и не придется искать. Мы с тобою хотим заключить честный мир. Ты — обещал. Ты попытаешься! А мы — все сделаем, чтобы… — Чтобы еще продлить существование свое? Понимаю. И не понимаю одного. — Скажи. — Отчего так упорно держитесь вы за свою старую веру? Чем плоха наша, новая? Особенно для вас, для жрецов? Мы — победили. Мы — хозяева мира! Крест, как ты сам признал, — перевесил весь Олимп с его мнимыми богами. Почему же бы вам?.. — Не предать нашей веры, наших богов, хочешь ты сказать, — живо отозвался старец, снова начинающий принимать свой обычный, усталый вид. — Скажу. Или нет, задам только вопрос: что нового в вашей „новой“, великой вере? Что прекрасного, великого в учении ее?.. Скажи? Ваши иконы — символы, как вы учите, — не те же ли статуи-символы, как учим мы? Вы понимаете то же, что чернь без четких образов не умеет мыслить, воспринимать что бы то ни было. Особенно если это выходит за пределы еды, труда, размножения и торговых обманов. Толпе — необходимы образы. Они у вас есть, менее прекрасные, чем наши мраморные боги. Наш О-Сирис и Бакх — рождены без нетления девой, как и ваш назареянин. Его смерть, его воскресение мнимое — это же только неумелое повторение наших, созвучных с природой и духом людей, красивых преданий о смерти и воскресении Горуса, Адониса и других им подобных символов — богов; тех, которые означают солнце для посвященных. Солнце, почти угасающее зимою. Воскресающее с вешними днями! Причастие кровью — оно было у нас… — Оно и есть у вас, у жрецов, я знаю! — Оно и есть у нас, не скрою! Великая, страшная тайна! Кровь невинной жертвы обновляет тело и дух. И в этой целящей воде есть капля жертвенной, чистой крови! — указал на флакон жрец. — И ты будешь принимать ее. А у вас, у новой веры? Что осталось от древнего, страшного обряда Арамеи? Кровь сына готов был пролить Авраам… ваш основоположник. Кровь сына позволил позорно пролить ваш нелепый старик бог для вашего спасения… А вы, вы — убоялись этой кровавой тайны. Хлебом сухим и жидким вином заменили предвечное причащение, единение Человека с Природой. Творения — с тем, что сотворило его, влив красную кровь в бледные жилы. На что же нам эта новая вера, которая старее самой старой… по ее бессилию и нерешимости?.. Но прости! Я пришел к тебе не затем, чтобы вести спор о вере. Я пришел как проситель. Мы уговорились. Я доволен. Скоро рассвет. Я ухожу. Пусть хранит тебя наша священная троица: творящий О-Сирис, рождающая Изида и Гор, бог света, бог мирового Разума! — Да вразумит тебя, мудрый старец, триединый наш бог отец, и сын, и дух святой! — с улыбкою поднял руку в знак прощального привета гостю Феофил. С улыбкой тем же ответил ему Фтамэзис, опираясь на руку подошедшего спутника и поднимаясь с места. Но едва он повернулся спиною к патриарху, — злобой и сдержанной яростью исказилось старческое лицо, в ладонь впились ногти свободной руки, пока другою он тяжело опирался на своего поводыря.Глава 4 ЗОЛОТО И ВЕРА
Рассвет зарождался. Небо только слегка розовело на востоке. Звезды быстро гасли. Свежестью веяло от моря, от Нила, от озера Мереотис. Опаляющее дыхание ливийской необозримой пустыни, жар Сахары не заливал прямых, широких улиц Александрии, пустынных и тихих пока. А город уже просыпается, особенно там, где базарные площади собирают шумную толпу покупателей и продавцов. Но уже к одиннадцати часам нестерпимый зной наполняет воздух. Нечем дышать. И весь город тогда спешит укрыться в тень, предаться покою. Замирает жизнь, пока не свалит жара, пока лучи солнца не пронижут насквозь, с запада на восток, прозрачный фонарь Фаросского маяка. И поэтому рано начинается деловая, рабочая, торговая жизнь. Спешат использовать прохладные, утренние часы и жители той небольшой, но имеющей мировое значение республики, какую представляет из себя академический городок Александрии. Не встало солнце, а люди уже встали тут и жизнь кипит. В тени лавровишневых вековых деревьев, среди магнолий и лавровых порослей белеет мраморный фонтан в виде грота, где сидит нимфа и держит кувшин, откуда журча льется прозрачная струя воды, наполняя обширный водоем, вокруг которого стоят мраморные скамьи. Вблизи от водоема стоит прекрасная древняя герма, поседелая от времени, особенно у основания, где влага земли, поливаемой водою из водоема, темнит белизну мрамора, рождает на ней зеленоватые узоры, налеты какой-то нежной, мелкой поросли. Десятка два обнаженных мужских тел плещется в прозрачном водоеме, достаточно глубоком и обширном, назначенном для обычных частых омовений, какие необходимы в этом знойном климате, где зима разнится от лета только потоками бурных, затопляющих землю дождей. Сильные, стройные, с округленными от упражнений мускулами, тела темнокожих нубийцев, золотисто-смуглых иранцев, тяжелых римлян и гибких, проворных эллинов блестели от воды и совсем не походили на хилые фигуры средневековых келейников-ученых, книжников-гробокопателей, которые пришли на смену в следующий, христианский период европейской жизни. Вполне умея насладиться всеми радостями жизни, заботясь о красоте, здоровье и силе своего тела, — одаренные от природы, люди легко постигали в то же время все тонкости познания, все сложные вопросы философии и этики, какие только успел в то время выработать человеческий пытливый ум. И не только постигали старое, — много нового на пользу векам грядущим создавали эти, такие простые, беззаботные на вид люди, пожилые и средних лет. Правда, нет среди них таких, как основатели и продолжатели академической славы. Имена Платона, Ксенократа, Эратосфена, Зенона Эфесского, Феокрита, Аполлония Родосского… Архезилая, Эвклида… Потом — Филон из Иудеи, бессмертный Аристофан, Архимед-механик, Птоломей. И даже христианские мыслители первых веков, — богословы, как Климент Александрийский, еретик Ориген, могучий диалектик… Эти имена остались непревзойденными. Но и позднейшие корифеи, столпы Академии, Аммоний Саккос, Плотин, его ученик, Корнеадес, Амфилох. Они тоже оставили богатое наследство, которое сначала, в эпоху гонений, какие христианство воздвигало против свободной мысли, было погребено под спудом. Но потом оно возродилось и, вместе с великим учением всеобъемлющего Аристотеля, — это наследие дало ту богатую жатву, которую человечество сбирает и до сих пор. И эти люди, сошедшиеся в Академию со всех концов земли, движимые жаждой знания, несущие свои силы и гений в общую кошницу, — они сейчас так просто и беззаботно освежают свои тела купаньем, борются, как юноши в Палестре, бегают, нагие, взапуски. Только важный, немолодой уже индус — поэт и мыслитель Джагор Мачавара — успел омыться, сотворил свою сутру, сидит, размышляя о загадке мира, о тщетности жизни людской. Отдуваясь, быстро шагая, почти бегом появился тучный перс, ученый. Аль-Габи из Багдада. Проспав обычный час вставанья, он торопится снять одежду, совершить указанное религией погружение в воду. Затем, разостлав платок на траве, сел с поджатыми ногами, лицом туда, откуда сейчас появится солнце, и нараспев завел свой торжественный гимн, хвалу Агура-мазде, зиждителю мира, и солнцу, жизни подателю. Окончив утреннее омовенье, академисты расселись на скамьях, иные — лежат на траве, еще не успевшей пожелтеть под налетами мертвящего самцма. Юркий египтянин-кафеджи, устроивший свою переносную жаровню недалеко от водоема, разнес ароматный кофе желающим. И прихлебывают крепительную влагу люди, освеженные купаньем, движеньем; оживленно беседуют о событиях вчерашнего дня, о своих работах, о том, что предстоит сделать сегодня. Общая братская трапеза для одиноких под навесами портиков и колоннад Академии сближает еще больше всех, как бы каждый ни отличался от другого кровью, верой, складом характера и ума, направлением своих мыслей. Семейным отводится помещение, небольшое, но удобное. И там они ведут свое хозяйство, так как женщин обычно нет за столом академистов. Местные жители, наставники и учащиеся, — если у них даже есть свой дом или наемная квартира, — большую часть дня проводят здесь, в Библиотеке, в садах Музея, где, среди зелени и красивых статуй, легче воспринимается глубокая мудрость, быстрее разрешаются философские, научные и житейские даже задачи, какие ставят порою наставники перед учениками своими. Помня заветы несравненных Платона и Аристотеля, на ходу учат и учатся здесь люди всему, что их влечет, что может пригодиться в жизни им самим и окружающему миру. В помещении Библиотеки каждый имел свой угол, где мог работать, когда и как хотел, от открытия до закрытия дверей книгохранилища. Консерваторы, хранители Библиотеки, заведующие каждый особым отделом, — хорошо знали, какие сокровища здесь хранятся. Люди высокоученые, они охотно приходили на помощь молодежи и тем из наставников, которые еще сами не умели найти в море познания, в сотне тысяч свитков, здесь хранимых, то, что им было нужно для текущей работы. Отдохнув, группы академистов уже поднялись, чтобы разойтись по своим местам, когда общее внимание привлек спор, затеянный угрюмым Артемоном, христианским пресвитером, и Полибием, много лет посвятившим изучению Платона. Третий участник, важный, тучный, рыжебородый израэлит, Хилон, главный сборщик податей со своих единоверцев, «аль-абрэх» Египта, как его называли, ученый философ и библейский начетчик вместе, — не столько возражал обоим, сколько старался примирить их взгляды, совершенно непримиримые по существу. Понемногу почти все остальные, наставники Академии и приезжие ученые с несколькими учениками, подошедшими сюда раньше других товарищей, — кто стоя, кто сидя, — расположились вокруг спорящих, стали слушать, готовые каждую минуту принять участие в беседе, которая становилась все горячей и горячей. — Надо быть логичным, последовательным, друг Артемон, если желаешь что-либо доказать, а не навязать свое мнение. Это обязательно даже для вас, христиан, когда вы говорите не с темными, забитыми рабами, носильщиками и водоносами, а с людьми, по праву сидящими в стенах этой Академии, первой в мире. Ты толкуешь о чуде? Это я понимаю! Если у человека нет более серьезных доказательств правоты своей веры, — он нелепостью чуда покрывает свое легковерие и слабое познание природы вещей. Чудо это, или самообман, или фокус, устроенный для обмана других. Но ты смешиваешь два понятия. Твой бог, твой искупитель, — Христос, — сын предвечного какого-то бога. И послан отцом на казнь, чтобы преступных, скверных людей избавить от заслуженного ими наказания. Нелепость — жестокая, слишком явная. — Для такого бездушного язычника, как ты, Полибий! — Еще один перл нелепости. Если я живу — у меня есть душа. Ты хотел меня в чем-то укорить, — но неудачно. Не злись. Дай сказать. Потом — опровергай. Итак, чудесным образом твой второй бог, вечный и всеблагий, как ты говоришь, родился от первого, тоже вечного и всеблагого, при помощи девы; но она осталась невинной. Врачи наши скажут, что ты солгал! Ты ответишь: «Это чудо!» О чем тут спорить? Глупые тебе могут поверить; умные — тебя не поймут. Но ты же, Артемон, говоришь: «Мой Спаситель в его телесном образе — такой же человек, как я сам. А только духом он бог». Как это понять? Значит, духом ты сам можешь быть богом? И я… и тот раб, что набирает воды из водоема? Допускаю, что бог может сойти к смертным, приняв только их вид. Это — тоже сказки нашего старого мира. Но — допускаю! А чтобы ваш искупитель в одно время был и бог… и человек во плоти? Это дико! Это недопустимо, Артемон! Другие христиане совсем иное говорят. Их сказка сложена более складно, чем твоя. — Что мне за дело до других. Я не мудрствую лукаво. Нигде в учении Спасителя, в книге благой вести, не сказано, что Христос был бог. Он сам себя называет сыном человеческим. И я так признаю его. Он говорит: «Мои заповеди — воля Господа моего!» И я в это верю. Просто и ясно. Я прямо исповедую то, что исповедую, без разных мудреных толкований. Они лишь затемняют Евангелие, благую весть из Назарета. — Прямо?.. Это еще не самый короткий путь, — прямо, друг Артемон. Прямо летают только гуси, да иные глупые птицы, — прямо в силки к охотнику. А мудрая сова, быстрая касатка, — они хорошо видят все кругом… и часто бросаются туда, сюда. Ищут свободнее путь, повкуснее добычу… — И слепой нетопырь тоже мечется во все стороны, не видя света, Полибий. А я вижу мой свет нетленный, завет Спасителя моего. Бог единый все создал! И по его воле пришел сын человеческий по плоти и сын Божий по духу. И спас мир! А твои языческие бредни… я их знать не хочу!.. — Лаконично, но… нелогично. И потому — недоказательно, Артемон. Языческие бредни? И это ты говоришь мне, изучившему всю глубину мудрости божественного воистину Платона, «идеи» которого во сто раз божественнее, разумнее и лучше, чем твои чудеса и рождение незаконного сына Божия от законной жены старика плотника из Аримафеи… — Ты смеешь?.. — Смею, Артемон! Вся мораль вашего Евангелия, «благой вести», как ты называешь, кроется в учении Платона о добродетели и красоте жизни. Твой Бог-Вседержитель — не что иное, как Разум, Гармония мировая, о которой говорит Платон. А ваша секта смешала в одно бредни старых иудейских сновидцев и мечтания индусских созерцателей пупка своего. И дала религию нового пугала, бога-искупителя, не искупившего никого. Бога рабов, оставившего этих рабов в цепях. Тогда как учение Платона, увлекая дух к высшей мысли, к совершенству, — одно только и может освободить мир от печали и зла. — Ну! — вмешался Хилон, не давая Артемону бросить те жгучие слова, какие, видимо, дрожали на губах иерея. — Ну, если уж говорить спокойно и справедливо, — и Платон не совсем открыл нам истину!.. Он назвал — Идеи. А что такое — Идеи? Добро? Красота? А что такое — Добро и Красота? Тоже слова, как наш, израильский Иегова, как ихний Саваоф — Христос — дух святой. Но и в Идеях Платона, и в нашем Иегове, и в ихнем Спасителе — есть доля истины. Если новое учение, вышедшее из нашего израильского народа, — немножко пользуется образами, символами? Кому это мешает? Лишь бы конец был хороший! Лишь бы люди стали получше, помягче. И я полагаю, что мы, люди науки, мысль которых стремится к познанию мира и людей, мы не должны спорить из-за слов. Идея? Бог? Христос? Не все ли равно?.. — Нет, не все равно! — вмешался в спор римлянин, плотный, с надменной осанкою Саллюстий Карус. — Хотя бы потому, что все эти понятия, какие ты перечислил, — совершенные бредни. И странно их слышать после того, о чем учил Аристотель. О чем еще до этого великого познавателя мира говорил бессмертный Демокрит. Помнишь ли, Полибий? И вы оба? — О чем это ты, Саллюстий? Опять завел о своих богах. Мы знаем. — А если знаете, как же вы не поймете?.. К Демокриту пришел ученик и говорит: «Наставник, можешь ли ты открыть мне всю мудрость мира… все учение твое, пока я стою на одной ноге?» Мудрец сказал: «Слушай. Я начинаю!» И вот что сказал Демокрит юноше: «Из ничего — ничто произойти не может. Что существует — не может быть уничтожено никогда и никем. Ничто не случайно в мире явлений. На все есть причина и необходимость. Нет в основе вещей ничего, кроме тончайших атомов и пустоты между ними. Все остальное — есть только суждение человека, а не существующее нечто в мире. Атомы, бесконечные по числу и по форме своей, — вечным движением, столкновением и возникающим из этого круговращением образуют видимый наш мир. Различие предметов и явлений зависит лишь от числа, формы и порядка атомов, из которых образованы предметы. Качественного различия в атомах нет; они действуют друг на друга ударами, как всякая сила. Огонь состоит из наиболее легко подвижных, всюду легко проникающих, атомов, и движение их составляет явление жизни. Дух и разум — это форма „общей жизни“. Вот что сказал Демокрит. И после этого еще неученые люди могут говорить о каком-то едином строителе всего мира! — А мысль, а познание? А понятие божества? Откуда это, Саллюстий? Все из атомов? Их кто создал, а? Кто дал нам понятие и мысли? Наш Разум? Мертвые атомы? — спросил Хилон. — А ты читал Аристотеля, Хилон? Ты называешь себя ученым. Что сказал мудрец? Он признал истины Демокрита. Подтвердил, что мир состоит из четырех стихий. Эти quatuor essentiae Демокрита такие: огонь, т. е. теплое начало. Воздух — холодное. Земля — сухое. Вода — влажное. И есть еще пятое начало, quint'essentia: мировой эфир, тончайшее Нечто, наполняющее бесконечность пространства. Эфир не входит в состав атома, но он проникает во внутрь его; он есть и вокруг каждого атома, как бы тот мал ни был. Силой эфира приведен в равновесие мир… Этот эфир — не есть пустота или Ничто. Он — Нечто, еще не постижимое для ума нашего! Это — истинный Демиург, творец мира, но не имеющий сознания ни о себе, ни о творении своем! Он — наполняет пустоту вселенной, потому что Природа страшится пустоты. Пустота породила бы хаос. — Это мы знаем, Саллюстий. Читали, как и ты читал. Но откуда узнал это Демокрит! И твой прозорливец — Аристотель? Если Демиург, творец, не имеет сознания, откуда оно явилось у творения? — снова мягко, но едко прозвучал вопрос Хилона. — Отвечу тебе, поклонник единого бога „истинного“, Хилон арамеец. Аристотель поясняет: „Есть ли в мире вещество? Этого доказывать не надо. Оно очевидно и ощутимо для всех. Мировой эфир — это то, что может быть заполняемо. Это — пространство и сила. Материя, вещество — это простые, бесформенные атомы. Это Начало, наполняющее мировую беспредельность эфира. Они имеют вес и меру. В этой материи все возможности бытия, и только в ней одной! Но для атомов нужны формы. И эти формы, постоянные, вечные, — выявляются, как только атомы приходят в соприкосновение друг с другом. Значит, сперва — атом, материя, потом — явление, вещи. И вещи эти выявляются как осуществление предуказанных, вечных, незыблемых и неподвижных форм. Формы — это высший Разум мира. Но выявление этой высшей формы, этого мирового Разума совершается не сразу, а постепенно. Потому что Идея, форма — всеобъемлюща и неподвижна. А материя, атомы — дробны и в вечном движении, в вечном взаимном борении. И уходит время на эту игру сил, на совершенствование отдельных явлений, вещей и самого Разума людского, который есть часть божественного Разума, как атом — часть мирового вещества. Ясно ли тебе, Хилон? И тебе, Артемон? Или станешь еще доказывать своего бога, мир творящего по воле своей? — Стану, Саллюстий. Но раньше… Гляди! Артемон указал на большой каменный глобус с начертанными на нем странами мира, какие были в то время уже известны древним ученым. Глобус этот на прочном основании покоился у водоема, поставленный еще по распоряжению Аристотеля, когда он помогал Александру Македонцу создать в Александрии Академию. Артемон двинулся ближе к глобусу. Все пошли за ним. Плотин и Феон с дочерью давно подошли сюда. Стоя вдали, оба философа прислушивались к спору. А Гипатия, сев на край водоема, плела венок из гвоздик и жасмина, которые нарвала по пути сюда. Теперь группа спорящих очутилась совсем близко от Плотина с Феоном, и задние даже расступились, включая наставников в свое кольцо. Артемон между тем, указывая на глобус, говорил: — Плоскую землю видят глаза наши. И глаза орла, парящего выше снеговых вершин, видят плоскую землю. Но разум человека учел то, что рыбаки видят на море; что видят корабельщики, встречаясь друг с другом, подплывая к пристани с домами и башнями. Верхи мачт, как из-за холма, видят прежде всего люди, встречая корабль, на море плывущий. Верхи башен и крыш видят моряки, приближаясь к городу, который, как бы из-за горы, появляется перед ними. И поняли люди, что живут на шаре, который во все стороны кругл. Поняли еще потому, что и в Азии, лежащей на другой половине земли, ночь, когда у нас день. Поняли, что и там не сразу видят плывущие и идущие люди издали все то, что лежит перед ними, потому что выпукла земля, горбится она равномерно повсюду, как это может быть только с шаром. И на шаре нанесен чертеж земли, всех стран, какие мы знаем ныне. Есть ли у кого, из здесь стоящих, сомнение, что не кругла наша земля? — Что за нелепый вопрос, Артемон? Мы — не темные люди, не чернь Александрии. Да и те, многие, знают уж, какую форму имеет земля. — Приятно! А спрошу опять: кто из нас видел круглую землю всю, в целом? Никто. Но — нет сомнений в истине этой. Земля кругла! По частным приметам мы познали общее. И вся мудрость, все познание истины — идет от частного к общему. И вера моя идет так же. Из явлений мира я познал о том, что есть создатель мира. Если бы его не было, — не явилась бы у меня и мысль о боге. В творениях познаю я творца. Господа моего. Что скажешь на это, Саллюстий? — Что тут можно сказать? Если сам ты не вникаешь! Прежде всего, сравнение не всегда источник истины. А затем… Глобус этот — изображение земли видимой, осязаемой, обитаемой нами. Мы сами являемся из земли и возвращаемся в нее по смерти. И правда, что касается земли, тут частные явления дают точное понятие о целом. Это так же неоспоримо, как законы сложения чисел. Один и один — есть два вместе. Но они не есть два сами по себе. А твой бог? Где и в чем выявляет он себя так же ясно, как округлость земли выявляется для моряка и путника на суше? Нигде, ни в чем! Откуда в уме, в душе твоей явилась идея о боге? И на это дают ответ учителя наши. От древности и до этих дней. — Послушаю, что скажешь… — улыбаясь, кинул Артемон. Группа теснее сплотилась вокруг спорящих. Саллюстий, собравшись с мыслями, заговорил раздумчиво, внятно: — Сперва — эфир и атомы. Потом — материя, явления, вещи, предметы и люди. Завершает все — форма, идея, Разум. Так идет миротворчество. Так создан мир, познаваемый нами. А другого я не знаю, как и все люди. Но и вещество, и творческая форма — неразрывно связаны друг с другом. Где происходит образование вещества, там выявление гармоничной, божественной формы неизбежно, хотя бы и не сразу. И только сознание человеческое, такое же несовершенное, как и все вещи, не сразу постигает эту связь. Понятно! Самый одаренный ребенок, из которого потом выйдет великий Платон, Пифагор, Аристотель… он сперва умеет только одно: ловить губами сосцы груди, его кормящей. Все приходит постепенно в сознание. И сознание растет не сразу. Но растет неуклонно! Оно видит, что вещество неизбежно складывается в формы, все более и более совершенные, до божественности разумные, прекрасные. И это божественное совершенство ум человека сначала принимает за нечто, отдельное от материи. И творит себе богов, гремящих на горе Синайской, или богов, истекающих кровью на позорном, голгофском кресте. Разум не сразу просветляется. Вот почему он творит богов там, где только мерцают первые проблески его собственной мысли и сознания. И перестает их творить, когда наука и познание мира просветляют человеческий ум. Ясно ли вам это, друзья мои? — Не совсем! — быстро отозвался Артемон. — Твой учитель Аристотель как будто борется с Идеями Платона. А на деле что же я вижу? Платон учит: „Есть предвечные Идеи. Они рождают Разум. От них — рождается форма; а вещи, явления порождаются из этой формы потом“. Ты говоришь то же самое… только наоборот. Атом, сила, вещь — сперва… потом — форма. Разума! А что такое твоя форма, как не та же бессмертная, ничем не объяснимая, отвлеченная Идея Платона? Чем она отличается от моего, никем не созданного, разумного, предвечного и всеблагого Бога, создателя мира? Скажи! — Скажу! Первозданный, не имеющий истоков и начал, первичный атом может иметь свое бытие вне формы… не смешиваясь беззаконно, хаотически; но только — пребывая бесформенно… Однако и этого нет. Атомы неизбежно влияют друг на друга… является тотчас же вещество. В нем вечное движение материи как бы задерживается, по виду. Но на деле — оно только принимает иное направление. И тут является законченная форма, вне которой невозможно выявление вещей. Эту форму материя извечно уже носила в себе, хотя и не выявляла ее. Эта форма постоянна и неподвижна. Она пребывает вне материи, она беспространственная, неизменяемая; ей нет ни начала, ни конца. Но она — источник всех изменений. Форма — то общее, что охватывает весь мир частных явлений. Но вне частных явлений, вне вещи форма существовать сама по себе не может. Форма не создает, не движет чего-нибудь своею силой, механически. Она — цель всякого движения. Прообраз, закон для всякого строения, на какое способна материя. Она — источник всех изменений вещества; железный, предуказанный путь, по которому идет игра сил Природы. Вот что такое форма. Немая, косная материя оживает, сливаясь с формою. Разум возникает при этом слиянии: разум, постигающий пучину, из которой он родился. И высший Разум — единое высшее божество мира! — За такие речи… за эти мысли — погиб Сократ. — Да пошлет мне великий Разум такую же смерть. Я сказал! — Я слушал, — вмешался новый собеседник. Горбатый, одноглазый старик, грязно одетый, — давно уже стоял тут, опираясь на клюку, поворачивая к говорящим одинокий, сверкающий глаз, тогда как вместо другого зияла кровавая, залитая гноем впадина. Протиснувшись к Саллюстию, он глухим голосом проговорил: — Могу ли задать тебе два-три вопроса, Саллюстий? — Прошу тебя, Амасий. Я и то удивлялся, почему не слышно нынче твоих едких шуток? Почему улыбкой мертвеца ты не холодишь наши речи? Спрашивай. — Да вот… — почесывая в грязных длинных волосах, откуда посыпалась тучею перхоть, начал Амасий. — Странно как-то выходит. Не стану спорить, кто более прав. Платон ли, который ставит Нечто, нереальное раньше, а потом, как фокусник из-под мышки у себя — гуся, из пустой Идеи вытаскивает целый огромный мир явлений и вещей!.. Или прав Аристотель, который всю вселенную, такую плотную, разноцветную, тяжелую, влажную, горячую и холодную, — старается запихнуть в бесплотную форму, не имеющую ни начала, ни конца, значит, — не имеющую и пространства. А мир — куда обширен! Пусть оба фокусника мысли жонглируют словами, как китаец остриями своих пик и ножей. — Амасий! — Что? Дай говорить. Я не мешал тебе. А я говорю, как умею. Как и каждый из нас. Так вот! Я с ними, с великими, не спорю. Но скажи одно. Почему Аристотель вступает в спор с самим собою? — С самим собою? Где же? Когда же это?.. — Неужели ты забыл все, что говорил сейчас? Как излагал учение философа и великого испытателя природы? Я повторю. Вначале был мировой эфир и атомы. Так ты сказал? — Да, так! — Я бы мог спросить: откуда они взялись? Платон дает ответ на это: „Все порождено Идеей“. Но я ответил бы Платону, что его Идеи, как он сам учит, — бесплотны, нематериальны. Они — Ничто! А из ничего — не бывает ничего; Демокрит прав, старик! Значит, мир, созданный Никем, Идеями, — есть как бы греза, нереальное создание отвлеченных Идей. — Вот, вот!.. — вдруг подал голос красивый, пожилой индус, молчаливо, внимательно слушавший до сих пор все, что говорилось. — Наша мысль звучит в твоих словах, Амасий. Творец мира — грезит! Из ничего — создает миры! Они живут, как им это кажется. Они гибнут. Страдают и радуются. Но все это — греза Творца мира. Все Майя. И только Нирвана… только предвечное, всеобъемлющее Нечто есть истинный мир, истинное божество! Так учат наши мудрецы. — Плохо учат, Джагар. Дай мне досказать! Ты уж потом просветишь нас. Вот, Саллюстий, я и говорю. По твоим словам, по учению Аристотеля — сперва была материя… атомы… потом вещи, явления. Но источник их бытия — Форма; хотя она предвечная, — в то же время выявляется лишь тогда, когда являются вещи. И не сразу является совершенной, а совершенствуется в вещах и вместе с ними, служа в то же время прообразом вещей и законом для их строения до самой их гибели, когда вещи снова теряют форму и обращаются в атомы. Так я понял тебя? — Верно, Амасий. Что же дальше? — А дальше моя глупая голова не может понять: как это философ-мудрец, впитавший всю науку, всю мудрость древних веков, давший новые пути науке и знанию… как он не увидел противоречия в своих же словах? Выходит, что форма, которая, как он говорит, не существовала до материи, до появления вещей, — в то же время предвечна, предшествует всему сущему в мире? Выходит, что форма была раньше игры сил, а появляется она только после их зарождения. Форма, он учит, неподвижна; она — есть вечный покой. Но она же, выявляясь в материи, есть непрестанное движение, порождает это движение по собственной воле, а не вследствие слепой игры и столкновения атомов. Откуда взялась эта разумная воля у Формы? Почему она стала не сама собою, а чем-то иным? Из покоя — движение! Из вечного — временное! Из бесконечного — конечное. Из материи и эфира — вещь, заключенная в предвечную форму?! Для меня это пахнет, прости, нелепостью, а не глубокой мыслью ученого мудреца. Или он думал иначе, или ты неверно передаешь учение Аристотеля. Этот великий испытатель природы, проникший во все тайники ее, — не может, не должен опровергать сам себя. — Да он и не думает! Ты искажаешь! Ты!.. Саллюстий, вспыхнув, даже надвинулся на горбатого противника. Но тот спокойно обернулся к Плотину, стоящему почти рядом, и сказал: — Ты слышал, наставник. Не пожелаешь ли ты сказать: извращаю ли я слова Саллюстия или только толкую их по-своему, как понимаю сам? И кто более прав из нас, тут говоривших?.. Плотин, невольно очутившийся в середине круга, кивнул ласково головою. — Изволь. Если желаете… я скажу, что думаю. — Скажи, говори, наставник! — зазвучали голоса. Поглаживая свою сократовскую лысину, Плотин оглядывался, как бы отыскивая что-то. Взор его остановился на старике рабе, набиравшем из водоема воду в два больших сосуда из обожженной глины, висящих на коромысле через плечо у него. Философ поманил рукою. Раб, поставя кувшины на землю, подошел медленной, тяжелой походкой усталого от труда и от жизни человека. Гипатия в это время тоже подошла совсем близко, держа в руках оконченный венок. Она с глубоким вниманием слушала спор. И теперь спросила у юноши, стоящего рядом: — Кто этот… горбун… с таким ясным одним глазом? — Это? Ты не знаешь? Ты в первый раз в этих стенах… Это — Амасий; он из рода богатых нубийских князьков. Полюбил науку. Роздал почти все свое добро. Частью — беднякам родного города, частью — в казну Академии. Живет здесь, учится. И спорит очень удачно и часто с нашими лучшими диалектиками. Забавный старик! — Он очень хороший, должно быть, — шепнула Гипатия. И умолкла. Плотин начал говорить. Поставив раба в середине круга, он обратился к Саллюстию, стоящему рядом: — Опиши, Саллюстий, как ты видишь этого раба? — Как? Раб… в грязной одежде… не лучше, чем у нашего Амасия… Волосы сзади коротко стрижены, узел от повязки висит вдоль шеи. Широкая спина сгорбилась от трудов и лет. Ноги босые, покрыты корою грязи, и мозоли, как копыто, одели ему пятки. — Хорошо… верно… Апеллес нарисовал бы его с твоих слов. А ты, Хилон? Ты там стоишь против нас. Опиши, как видишь этого старика? — Я сам не молод. Но глядеть же я могу… и вижу старую, морщинистую рожу с красным носом. Не дурак выпить раб, когда может утянуть вина из хозяйского погреба. Хитон раскрыт у него на груди, и грудь поросла седыми, полными грязи волосами. Он себе пальцем ковыряет в носу. И большим пальцем правой ноги ковыряет землю. И рожа у него испуганная… он глупо и боязливо озирается кругом. Что еще я должен описать тебе, мудрый Плотин? — Ничего, довольно! Любой ваятель слепит фигуру, какую ты так верно описал. А ты как видишь раба, Полибий? Ты стоишь поодаль, сбоку. Скажи. — Вижу низкий, упрямый лоб, нависший над луковицеобразным носом. Его правая щека пересечена шрамом. Верно, следы пьяной драки или бича, каким хлестнул его слишком усердный надсмотрщик. Пальцы на его правой руке скрючены, покрыты наростами и грязью. Одного не хватает. Колени ног согнуты, как будто тощее это тело слишком для них тяжело. И вижу я… — Хорошо. Довольно. Так вот вы слышали, видели, друзья? Стоит в кругу нашем старик раб, давно нам знакомый. Его одного описали три человека, ученых, умных, наблюдательных. Все верно, что сказали они. Но какнесходно то, что они говорили. И как мало дают они трое для того, чтобы другие могли представить себе этого старика во всей полноте его обличья… Может быть, вывод вы сами сделаете, друзья мои? То, о чем вы говорили, — есть весь мир. Больше! Вы говорили о начале и конце мира. О цели мироздания… о целях жизни всего человечества. И каждый… да, каждый из вас высказывал великие истины, открытые величайшими мудрецами, каких мы знаем до сих пор, — и все-таки никто не сказал почти ничего! И никто, никогда один не сможет сказать миру всей истины о мире… Как думаете, верно ли я говорю? — Верно. Верно, наставник! — со всех сторон зазвучали голоса… — Верно, да не совсем! — прорезал говор глухой, но внятный голос Амасия. — Я не совсем согласен, мудрый наставник. Я тоже немного хочу возразить, — мягко, по своему обыкновению, подал голос Хилон. — И я еще возражу… я хотел бы сказать! — прозвучал решительный голос Артемона. — Я рад. Я слушаю. Мы все слушаем. Говорите. Начинай хоть ты, почтенный Хилон. — Я скажу немного. Если наука и философия так… скажем, еще несовершенны, почему же мы решаемся гнать от себя веру? В ней — откровение явное. Не мудрецы и ученые — пастухи Ханаана, Арамеи и земли Сидонской собрали то, что вмещает великая Библия, книга Старого Завета. В пятикнижии нашем — вся мудрость земли. История трех тысяч лет бытия народа, познавшего истинного бога, всемилосердного. Мудрого создателя неба и земли! Положим, не семь дней творил бог мир. Или его семь дней то же, что мириады лет, какие, по учению Аристотеля и других мудрецов ваших, — ушли на создание земли, солнца и тварей живых. Но и наша книга учит: все создано не сразу, а постепенно, одно за другим. Лукреций учит: „Вначале был хаос!“ Библия говорит то же самое. Платон сказал: „Вначале был Разум, Идея!“ И у нас сказано: „Вначале было слово! И бог был слово!“ А слово — есть тот же самый разум, вы же понимаете?.. И устроил бог порядок в хаосе, как формы Аристотеля создают мир. Отделились воды от суши и жар от холода, как у вашего Лукреция. И все постепенно являлось на земле. Свет, растения, которые не живут без света. Животные, которым нужны растения для пищи. И потом уже явился царь всего, человек, подобие божие. Но и Саллюстий и Полибий разве не признают божественности человека? Только, по их словам, он идет к этой божественности. А мы с Артемоном говорим — человек вышел из недр божества. И тут тесная связь нашего пятикнижия с Новой книгой Завета, с учением Христа. Он тоже говорит о рождении человека от бога; А если есть что-нибудь лишнее в нашей святой Библии?.. Так есть же много такого и во всех писаниях… у философов и у людей науки. Мы, как и эллины, знаем, что пророки и патриархи наши прибегали нередко к символам. Символы легче понимать людям простым. А для людей простых и написаны книги завета, чтобы умудрить их. И никто не может отвергнуть того, что есть бог всемогущий, мудрый и всемилосердный. Иначе — не было бы мира!.. Я сказал. — Скажу и я! — врезал свою речь Артемон. — Еврей путает сильно. Его пятикнижие содержит крупицы истины, поскольку там описан первородный грех и обещано искупление! А все остальное — вымыслы пустые… и злобные порою! А то, что касается истории народа израильского… Лучше бы этих страниц не показывать миру. Столько в них крови, преступлений, распутства и предательства. И цари Израиля были ужасны. Хорош и народ, позволяющий так глумиться над собою. Народ, побивающий каменьями пророков, которые звали его к обновлению. Народ, пославший на крест, на Голгофу искупителя мира. Но и в грехах мира видна благость Божия! Злое, земное начало, — то, что понудили Денницу, первого ангела, восстать на Бога, — оно побеждено милостью Господа Иисуса нашего. Кровью искупил он мир. И верю я в Бога и Спасителя моего! — Веруй. Никто пока не мешает тебе. Только не мешай верить другим! — мягко отозвался Плотин. — А ты что хочешь возразить, Амасий? — Опять не пойму ничего, — широко размахнув длинными руками, хлопнул себя по бедрам горбун. — Вот ты, наставник, позвал раба. И описали тебе его… но каждый — по-разному. И ты был доволен. Отпустил раба. Сказал троим, что верно они описали… только каждый с одной стороны! А я скажу, — они совсем не видели, не поняли того, что описывали. И ты не знаешь этого раба, хотя много лет он тут служит. — Неверно? Не знаю? Интересно. Скажи, в чем дело?.. — Скажу. Прежде всего, Артемон, и ты, Хилон. Слабы ваши боги… нетвердо стоят они на ногах, если выпускают на свою защиту ораторов, так плохо вооруженных. — Что еще выдумал этот грязный горбун? А? Почему он плюет желчью? — Потому, Хилон, что ты особенно застрял у меня между зубами. Жирный, потный, дурно пахнущий, несмотря на все ароматы Аравии, какими умащаешь себя, старый фарисей. Начальник всех мытарей египетских! Потерпи и дай мне досказать, а потом поноси вместо разумных возражений. Но помни: в моем горбу — тоже хороший запас брани. Я спрошу вас обоих, видевших бога… в своем воображении, конечно. Скажите, наш, человеческий разум, он от божества, как вы уверяете? — От божества… у всех… кроме тебя, подобие лозы изогнутой, бесплодной! Твой ум — от Иблиса, хулителя Господня. — Хорошо, Хилон. Я веду твой счет. Следующий вопрос. Может ли, по-вашему, быть в мире два разума? Божественный и иной какой-нибудь? — Ну, конечно, что нет! О чем этот урод толкует? А? — Так и отметим на таблице. И еще вопрос. Могут ли законы божественного разума быть необязательны для самого божества? Конечно, нет! Вы должны признать это. — Он хочет, чтобы Господь был неразумен! Чего он хочет?! А? — Я не хочу этого, Хилон. Я ставлю мету, мимо которой поведу колесницу моих мыслей. Бог разумен. Творения его — совершенны! Не могут быть несовершенны, если они вышли из лона разумного божества. А что же мы видим? И Хилон и Артемон не станут отрицать, что вещи не сразу являются совершенными, как люди не сразу овладевают познанием и мудростью, добродетелью и даже верой. Только после многих веков человечество, чтившее силы природы и разных богов, идолов, как вы называете… Только 4 тысячи лет назад часть людей познала вашего „истинного“ бога, Адоная. Всего четыре века назад родился второй, лучший бог — Христос, сын Бога. — Ну и что же? — Говори прямее, Амасий. К чему ведешь? — А вот к чему, Артемон. Если творение несовершенно, как мы признали, — это только доказывает неразумность Демиурга, творца всей твари. А бог не может быть неразумным! В этом я согласен с вами. Значит, бога нет! Творило мир и творит доселе что-то, у чего нет высшего Разума. Скажем — Природа. И души бессмертной у людей быть не может! Это ясно! — Да, да. Природа все творит, конечно. Руководимая Идеями! — подхватил Полибий, довольный, что почитатели персонального бога молчат, не возражая. — Природа, конечно, если этим именем, Амасий, ты зовешь Формы Аристотеля! — подкрепил Саллюстий. — Нет, не зову! Напомню еще Артемону и Хилону, его Библия тоже отрицает бессмертие души. Здесь, на земле, бог Адонай карает и награждает за все! Теперь черед за вами, друзья мои… Бесполый, бесплотный поклонник бестелесных Идей, Полибий. И двуполый кровосмеситель несуществующих, предвечных „форм“ с плотью и кровью вещественного мира. Слушайте и вы! Горбун выпрямил, как мог, свой стан, принял вызывающую позу. Все теснее сгрудились вокруг. — Твои Идеи, Полибий, равны призрачному „богу“ Иудеи и сказочному сыну Божию искупителю, которого исповедуют христиане. Это — обман или самообман. То, чем я проткнул мыльные пузыри израильской торы, чем развеял рай и ад назареев — поклонников новой веры, — тем погашены и твои Идеи. Разумные идеи не могут дать неразумного мира, только с трудом идущего от тьмы к свету. Если у Хилона и христиан, если у них бог всеблагой, — почему есть гибель и смерть? Война и мор? Рабы и проказа?.. Голод и безумие?.. А если бог не благой, — то его нет! Бог неблагой быть не может! Если твои Идеи разумны, Полибий… если они есть, — почему начинают они с такой неблагодарной работы? Творят сперва плохое, неразумное… и постепенно исправляют свое дрянное рукоделье? Если Бог или Идеи знают, что есть Совершенство — они бы сразу создали высшие формы жизни людей и мира! Не колебалась бы самая земля, не было бы наводнений и потопов. Не рождались бы горбуны-уроды, вроде Амасия! Не издыхали бы рабы от изнурения, а господа — от обжорства. Это все есть! Кто же смеет допустить, что есть Разум, Идеи или какое-то божество во вселенной, познаваемой нами?.. Пусть придет глупец и глянет мне в лицо. Я расхохочусь от души. Нет бога-Разума, бога-Идеи! И твоя Форма-божество, Саллюстий, такая же старая ветошка, как старый „бог“ менялы и ростовщика Хилона!.. Хрипло дыша от волнения, Амасий умолк. — Так что же есть по-твоему? Скажи, Амасий! Все рушить — легко! Строй теперь. — Куда мне строить? Я — не мудрец, не ученый, не философ — наставник юности. Я повторяю за Демокритом. Есть мир. Он — не греза. Я — не греза для себя и для всех вас. Я могу ударить, убить каждого из вас… и быть убитым! Могу рождать себе подобных. И рожден моим отцом… на горе ему и мне! Это солнце, восходящее каждое утро в своем месте… заходящее в своей, заранее нам известной точке… Оно не греза, как думает седобородый ребенок-мечтатель, этот индус! Звезды, вечно висящие над нами, не падающие, текущие неизменным, вечным путем по эфиру. Это не греза какого-то творца. Это — сама Вселенная, творящая себя, сотворенная собою! Идущая от простого к сложному. От неразумного к более разумному, до высших пределов, какие мы называем божественным познанием, Мировым Разумом, или богом. Но бога этого, сотворенные природою, мы, люди, творим и будем творить все лучше и лучше! Пока сами станем подобными вымышленному „богу, Мировому Разуму“! Недаром, Хилон, еще мудрый Змий сказал первым людям: „Вкусите от древа познания добра и зла. Станете тогда яко боги“. И мы вкушаем. И настанет час! А пока… верьте во что хотите, мудрые и просвещенные… А я — ни во что не стану верить. Потому что верить не во что! — Твое дело, конечно, — покачивая головой, примирительно заговорил Плотин. — Ты веришь в расцвет Разума. Это мирит меня со всем, что звучит для меня странно… порою — дико, в речах твоих. Но ты еще не сказал, в чем была моя ошибка. Я не утверждал ничего. Я лишь указал на несовершенство суждения человеческого, как бы оно добросовестно и справедливо ни казалось на вид. — Но себя ты забыл, наставник. Ты принял все, что сказано было о рабе. О его наружном виде. Но змея бывает красива и ядовита. Черепаха — противна и полезна миру. Ты не видел человека-раба, хотя и вел речь о нем. Ты учишь, наставник, что цель жизни — счастье. Человек — разумен. Значит, счастье в разумной деятельности на пользу себе и всем другим, окружающим тебя. Ты не лицемер, как священники и начальники христианские. Они говорят о свободе человека. Об освобождении рабов. А сами угнетают темных и слабых хуже, чем это было раньше, когда Олимп правил миром. Победив старых богов, поклонники новой веры исказили заветы своей же религии! — Мы исказили? Чем? — Всем, Артемон. Ты сейчас признаешь это. Ваше Евангелие, учение секты ессеев, вечных бунтарей, сначала сулило освобождение рабам и гибель насильникам — здесь, на земле. Но рабы не посмели. Владыки сумели захватить в руки и „новое учение“! Не захотели сами понять пророческой угрозы… А это была действительно новая весть, призыв рабов к настоящей борьбе и победе над земными царями. Павел из Тарса хитро повел дело. Рабы духа и владыки земли исказили заветы борьбы. Обратили их в сказочное обещание царства небесного и блаженства после смерти тем, кто гнет шею при жизни. А сами господа хорошо знают, что вне этой короткой земной жизни — нет ничего! И ничего не может быть для человека, кроме тления. — Ты так уверен? — Ни разу мертвые не послали привета наяву живым! Я — нубиец. Исповедую мудрость Египта, воспитавшего меня. Только все земное, телесное, включая и мысли, стоит внимания. Жизнь ведет нас к смерти. Смерть учит жить разумно, счастливо, пользуясь коротким сроком. А мертвые пускай спокойно тлеют в гробницах своих. И мы умрем, передавая потомкам свою кровь, силу и красоту. А больше всего — бессмертную мысль. Она ведет к совершенству. Но та же моя мысль мне говорит: пока есть рабы, сознающие свою позорную, тяжкую долю… пока есть насилие… нет полного счастья на земле для мыслящего человека! Час возмездия должен нагрянуть. И это не дает покоя моей мысли. Отравляет минуты счастья на земле. Об этом ты не подумал, этого ты не сказал, Плотин, когда тут описывали жалкого раба. Ты улыбаешься, Плотин? Я знаю, ты скажешь: рабы ниже, тупее нас, мудрых. Но разве не такие же рабы-отпущенники правили и правят Вселенской империей, пока цари и августы тонут в разврате? Льют кровь?! Учите рабов — и они обновят мир! — Вот оно что!.. Значит, из судьи я обратился в подсудимого. Что делать? Может быть, Амасий и прав. Но тогда? А вот! Слушай, ты, девушка с такими пытливыми глазами. С головой Афины и телом Дианы-охотницы. Подойди! Ты, я заметил, не проронила, ни звука из того, что мы тут говорили. Как по-твоему? Кто больше прав? Скажи. Смущенная неожиданностью, Гипатия машинально подошла на зов и слушала. Когда Плотин кончил, она, не подымая головы, задумалась на мгновенье… Потом быстро двинулась в другой конец круга, где стоял Амасий, и на его кудлатые седины надела свой венок. Рукоплескания раздались кругом. Смех прокатился по толпе. Первой мыслью Амасия было: „Смеется, девчонка, над уродом!“ Первым его движением было — сорвать с головы венок, растоптать ногами. Но одинокий, сверкнувший зеленым огоньком злобы глаз встретился с открыто глядящими, лучистыми глазами Гипатии. И не поднялась рука Амасия. Обернувшись, медленно пошел он прочь по аллее, низко опустив увенчанную голову, словно втянув ее в поднятые свои плечи. Как-то странно вздрагивали они. Никто не видел, как крупные, тяжелые слезинки одна за другою медленно катились из одинокого глаза по морщинистой, бледной щеке. И сам Амасий не мог бы сказать, о чем эти слезы, давно не ведомые старику. О своей неудачной ли жизни? Или — это жалость к милой девушке, к такому чудесному созданию, которую неизбежно ждало горе и гибель? Так казалось Амасию. Завистлива судьба. Не щадит она таких избранников, когда они рождаются на печальной, кровью облитой земле… Амасий уходил. Гипатия подошла и прижалась к отцу, скрывая пылающее лицо у него на плече. Феон, поглаживая одной рукою по волосам дочери, другою прижал свой объемистый живот. — Граждане! Я не спорил, но есть хочу очень! Давно пора. Мы уж пропустили все сроки. Надо ведь и за работу… Идем, Гипатия! И он первый двинулся от водоема. Шумной толпой, еще обсуждая все, что тут говорилось, рассыпались люди, кому куда было надо в этот ранний час. В это же утро, после ранней службы, шумом и говором необычно наполнена была обширная патриаршая ризница при новом храме во имя святого Феодосия, рядом с которым было жилище Феофила. Обычно к празднику пасхи собираются в Александрию епископы из разных концов Южного диоцеза, со всей церковной области, подчиненной патриарху Ливии, Египта и Пентаполиса. С особенной пышностью, с царственной торжественностью проводит пасхальную службу Феофил, „христианский фараон“, в византийской, многоцветной окраске, во всем блеске церковного цезаризма. Но на этот раз всем без исключения епископам и протопресвитерам послано было приглашение, равносильное приказу: приехать пораньше и захватить каждому по два-три пресвитера из наиболее ревностных к вере и красноречивых. Больше ничего не писал владыка. Конечно, чтобы не плодилось прежде времени разных, нежелательных для Феофила, слухов. Но тем страннее и разноречивее были догадки и „самые достоверные“ вести, какие прокатились по диоцезу. Все вообще клирики, от последнего служителя до первых иереев, протопресвитеров и епископов, знали крутой, властный нрав, суровые обычаи, жестокую грубую расправу, какую применял владыка ко всем, имевшим неосторожность провиниться чем-нибудь или просто прогневить его. И те, кто чувствовал за собою какие-либо грехи, — ехали, как на страшный суд, к светлому дню пасхи в веселый, богатый город из своих тихих, спокойных епархий, из Мармарикии, Птолемаиды, из Пентаполиса, Фиваиды и других мест. Но и все остальные, даже сознавая свою чистоту перед владыкой патриархом, были неспокойны душой. Они знали его. Знали, что каждую минуту можно было ожидать самой неприятной вспышки от властного патриарха. Больше 30 иереев, высших и низших, собралось в ризнице. Разбившись на кучки, они спорили между собою о тонкостях догматики, уличая друг друга в ложном понимании Писания и отцов церкви, в злой ереси. Здесь сошлись представители всех течений, какими особенно богата Египетская церковная область. Нубийцы, эллины, египтяне, греки, сирийцы, иудеи — представители разных племен и народов сошлись здесь, объединенные под общим именем христиан, поклонников Нового Завета. Но понимает эту сравнительно новую и довольно странную веру каждый по-своему. Шум споров, достигший крайних пределов, вдруг оборвался, когда в ризнице показался рослый, красивый диакон, секретарь Феофила. Все повернулись к вошедшему. Многие обступили его. — Что? Как владыко святейший? Не очень гневен нынче? Скоро пожалует? — Скоро. А насчет гнева? Сердце владыки, как и царя, в руках Господа. Очень огорчило святейшего владыку послание, какое доставил благочестивейший авва Евсевий от блаженнейшего епископа Епифания из Крита. Изволил даже сказать мне, что такие укоризны неправые совсем не ревностью к вере внушены, не кротостью, не любовью братской дышат, а внушениями иных, темных сил. Либо ремствует блаженный епископ критский, видя, как сильно поборает наш блаженный владыка врагов церкви и Христа. Сказал и прошел своею дорогою скромный, тихий диакон, очевидно имевший разрешение огласить то, что он здесь объявил. Сразу несколько лиц обратилось к худенькому, старенькому пресвитеру критскому, Евсевию, который и раньше сидел молча, в дальнем углу, чем-то удрученный, а сейчас и вовсе готов был уйти в стенку, к которой прижимался спиной. — Какое послание? Почему раньше нам не сказал, авва Евсевий? Какие укоризны шлет епископ Епифаний нашему владыке? По какому случаю? — Братское… братское послание… увещательное, как искони было в апостольской церкви нашей, святой и всеединой. Дошли вести до епископа нашего: растет и крепнет в Египте ересь богопротивная, учение Оригена отверженного. И Ария, осужденного соборно. И не только среди низшего клира либо мирян, а среди высших иереев… словно бы вплоть и до… не в осуждение сказать… до самого блаженнейшего отца патриарха. Терпит он усиление ересей. И даже поблажает им явно. — Что такое? Это — откуда еще взял ваш епископ? — бросил вопрос важный, упитанный Дамасий, епископ Александрии. — И что есть ересь? Иной сыч-отшельник, вот хоть взять этих „Четырех Долгих Братьев“ из Фиваиды. Сидит такой анахорет в своей пещере. Ничего не знает, ничего не видит. Твердит обрывки канонов и молитв, какие схватить ему удалось, И он же зовет ересиархом пастыря, умудренного от Бога, просвещенного знанием, искушенного жизнью. Что есть ересь? Это еще надо разобрать! — Ересь — она ересь и есть! Что в Писании не стоит, что потом приложено лжемудрецами. Что же, если иной в пустыне душу спасает во власянице, с веригами? И Христос сказал, что последние будут первыми. А епископ наш и про то пишет, что больно пышности много стало в церкви. И не столько в храме Господа, сколько в быту иереев. Пастыри гонятся за стяжанием лишним. Носят одежды богатые, кресты золотые на груди, тиары сверкающие на главе. А крест Господень попирается язычниками ежечасно! Венец терновый Спасителя обагряется кровью, когда видит Господь, что мало слуги его заботятся о стаде христовом, о пастве своей. Вот о чем пишет владыко Епифаний. Ни о чем более. И увещает по-братски блаженнейшего авву патриарха искоренить зло скорее, пока не поздно. Оживший во время речи своей, скромный, робкий Евсевий умолк и сразу опять стал незаметным, сереньким старичком в старой фелони, в бедной ряске со скуфейкой на реденьких, седых волосах. Поглаживая свою узкую, прядками висящую бородку, он опять прижался к стене. Но Дамасий тоже уже стушевался, ничего не говоря приезжему иерею. Когда Евсевий начал описывать александрийских пресвитеров, — епископ даже невольно прикрыл рукою тяжелый золотой крест у себя на груди и, стараясь не шелестеть шелком своих одежд, — отступил в группу, стоящую вблизи. И многие еще богато разодетые александрийцы отошли подальше от этого серенького, неприятного старичка. Скоро в ризнице разговор принял прежнее течение. Костлявый, угрюмый Артемон, как кабан от хортов, отбивался от натиска трех пресвитеров помоложе, готовых слить учение Платона и Аристотеля с основной догмой секты ессеев и зилотов, называемой христианством. Мина, принужденный тоже вылезть из своей алхимической кухни в этот час обязательного приема, — поучал группу пожилых священников, высказавших сомнение в его познании насчет добывания золота из простых металлов. Желчный, худой епископ Птолемаиды Руфин наседал на епископа Хрисанфа из Мармарикии, одного из „еврействующих христиан“, желающих полного слияния Нового Завета со всеми положениями и требованиями пятикнижия, вплоть до обрезания. „Апокалиптик“, верующий в скорое второе пришествие Иисуса во плоти для учреждения рая на земле, пресвитер из Пентаполиса Евтолмий грозно призывал к покаянию своих слушателей, а те, в свою очередь, огрызались на него. — Всем надо подумать о покаянии. И нам первым! Не умеем уберечь стада христова. Плохо умножается оно. А суд страшный… он близок! Прошли все сроки. Как в апокалипсисе указано… Четыре коня… Четыре века мы видели. Еще 11 лет, и настанет век пятый! День суда Господня. Скиньте ризы, омраченные грязью земною. Покайтесь! — Что вопиешь, блажной?.. Не испугаешь. Немало таких уже слышали, и поумнее тебя. Апокалипсис — книга не для глупых писаная. Там каждое слово не то означает, как оно писано. А ты уж и вправду ждешь второго пришествия? Погоди, услышит владыко патриарх, он тебя, еретика, самого заставит каяться. — Не заставит. Я и ему в очи скажу. Не боюсь поругание принять ради Господа моего! Он единый — мой владыка. А власти земные, как и все земное, прах и тлен! — Ого… Вот, вот… повтори-ка это при самом владыке. Мы послушаем. Юрод бесноватый, не служитель ты храма Божия! Продолжая спор, Евтолмий, полнокровный, плечистый сириец, уже готов был, кроме громкого голоса, и руки пустить в ход для доказательства своей правоты. И не будь это в патриаршей ризнице, драка закипела бы давно. Не менее горячо звучали речи в другом углу. Там самоуверенно картавил Хрисанф из Мармарикии: — Ну! Почему я говорю, что христианам надо держаться всех обрядов, какие предписаны в пятикнижии Для сынов Божиих, для народа израильского? Потому я это говорю, что в Новом Завете нигде нет отмены старым обрядам. Только про субботу сказал учитель, что она для человека, а не человек для субботы. А почему про субботу сказал учитель? Потому, что надо было про нее сказать. А почему учитель и сам был обрезан, и ничего не сказал про обрезание, чтобы бросить обрезание? Потому, что обрезание — завет между богом-отцом и народом израильским, из коего и сам учитель, Иисус назаретский. И он, как сын Божий, не захотел отменить поруки, какую дал людям отец его, бог Адонай. Вот почему каждый, кто хочет по-настоящему быть в лоне христовой веры, должен принять обрезание… — Молчи! Не гневи Господа!.. Не богохульствуй. Выходит, что сам Бог был обрезан на девятый день? Это же только так казалось людям. Плоть Бога нетленна и неуязвима. Забыл, что ли, как на соборе апостолов, всего 20 лет спустя по отшествии Христа во плоти на небо, — старшие апостолы и все 70 младших приняли сказанное Павлом апостолом: „Если иудей принимает христианство — он уже обрезан плотью. Ежели язычник желает креститься — обрезать плоти ему не надо, ибо он обрезается духом; искупается его первородный грех кровью Спасителя, за всех нас пролитою“. Новое Евангелие дал нам Спаситель. И отмести надо весь Старый Завет, ваши обычаи иудейские! — Ну, хорошо. Апостолы это сказали. А все они это сказали? Нет, не все. Это сказал один Павел. А они не очень спорили. Но были такие, что и спорили. Почему же я должен делать, как сказали апостолы, идущие за Павлом? Он был известный хитрец и спорщик. Он и раньше был задира! Он умел заставить слушать себя! А я хочу быть с теми, кто не согласен с Павлом. Его теперь нет, и я могу иметь свое мнение насчет обрезания. Старый Завет все-таки священная книга. Ни Иисус, ни апостолы ее не отвергали. А был ли обрезан на самом деле Спаситель или это только казалось, — мы не знаем. Надо об этом спросить моэйля {Mоэйль — оператор при обрезании.} и раввина, совершавшего обрезание. Я стою на своем! — Стой, пока тебя не выбросили из сана, да и вон из церкви христовой, губастый иудей! — И буду стоять. Не тебе, низколобому нубийцу, учить меня, потомка левитов израильских. В моем мизинце больше знания и благодати, чем в тебе во всем! Эту горячую беседу покрывал спор, идущий рядом. Седой, истощенный постом и ночными моленьями, аскет, епископ Граний из Фиваиды потрясал кулаками у самого лица Артемона и с пеной у рта визгливо выкликал: — Нет, слушайте! Нет, послушайте, что этот ересиарх говорит!.. Этот второй Арий, богоборец. Хуже Симона Мага, отца всякой скверны, кладезя ереси и хулы на Господа. Повтори, что ты сказал! Повтори! — Повторю! И сто раз повторю! — набычившись упрямо, так что жилы напружились на широком лбу, рубил Артемон. — Сын рожден от отца. Стало быть, отец — раньше, сын — позже. Значит, отец — предвечен, а сын только бесконечен в веках, но исшел из начала своего, от отца. Значит, отец — больше сына. Раз! Сын рожден от девы, еще не искупленной кровью Спасителя. Значит, от девы, во грехе зачатой, хотя и без греха рождающей. Но родился сын во плоти, еще не искупленной. И потом лишь был осенен силой святости. Два! — Ты смеешь?.. Ты смеешь? Тайну великую так позорить? Да как ты можешь? — Не я могу. Господь сам сказал. Я верю в откровение. А там писано: „Когда крестил Иоанн водою Господа нашего, был глас с неба: Се есть сын мой возлюбленный!“ Отчего раньше не открыл тайны бог-отец о сыне своем? Потому что нужно было крещение. И сошел дух святой, вместе с сыном от бога-отца исходящий. И с этого часа лишь дух божественный преобразил человека-бога Иисуса в бога-сына, в нашего Господа истинного. — Арий… Арий проклятый! Его речи слышим… и молчим! — визжал Граний. — До чего дошли?! Сами зовем на Себя гнев Господень, если потакаем еретикам и отступникам… Анафему изречь надо за такие речи! Они к соблазну ведут мирян… Грязнят наш слух. Оле, братие! Что молчим?! — Не тревожь себя так, святой отец, — вмешался молодой еще, красивый, в хорошо скроенной фелони византийского покроя, епископ лаодикейский Аполлинарий Младший, сын фанатика-поэта, с Феофилом вместе приехавший в Александрию. С жестом привычного оратора, оправя нагрудный крест, он заговорил: — Конечно, некоторые крайности есть в речах почтеннейшего аввы Артемона. Но есть в них и зерно истины, если начнем логически разбирать то, о чем идет речь, т. е. рождение Господа нашего Иисуса Христа, сына Божия. Если бы пожелал Господь, мог прямо с неба послать вторую ипостась, второе лице свое. И с ним также третье, нераздельное звено в святой троице — духа святого… Но Господь пожелал иначе. Единого сына своего, предвечносущего, — он его в виде человеческом дал на искупление грехов мира. Значит, по воле Господа, — телом Христос такой же человек, как и все люди. Но он в то же время и божество. Дух его — дух Божий, только во второй грани, во второй ипостаси. И напрасно благочестивый Граний… — Молчи и ты! Я знаю вас, оригенитов окаянных!.. Вы — не лучше, чем ариане прокаженные! Тьфу! тьфу! И быть не хочу там, где ересь такая. Отплевываясь, сердито постукивая посохом, пошел к выходу старик. Шум и спор сразу снова закипел кругом. — Что тут еще за вавилонское столпотворение? В чем дело? Эмпорион здесь или покои мои патриаршие? Во имя …ца …сы …ду… жия! — бормоча обычную формулу, махая благословляющей рукой, грозным, властным голосом прорезал Феофил общий гам, громко ударяя своим жезлом о каменный пол ризницы. Стоя на пороге, он ждал, хмуря кустистые брови, злой, готовый накинуться на первого, кто попадет ему под руку. Толпа иереев, стоя лицом к владыке, отдавала поклоны на взмахи его благословляющей руки. Епископы в ответ осеняли его знаком креста. Но все сразу умолкли. Никто не давал ответа на вопрос, поставленный так сурово. Только Граний, обернувшись на пороге выходной двери, обменявшись приветствием с патриархом, еще не остывший от ярости, заскрипел, завизжал своим старческим фальцетом: — Вот… вот… послушай! Что и как исповедуют?! Какой символ веры объявляют иереи христианские в покоях патриарха самого. Вот, вот этого арианина спроси, проклятого! И этого. И тех! Сухою, дрожащею, со скрюченными пальцами рукой, как лапой хищной птицы, ткнул старик аскет на Артемона, Аполлинария, на Хрисанфа и Евтолмия, слова которых показались особенно возмутительными нетерпимому монаху. Отдав поклон, он скрылся за дверью. — Ну что же? Без меня — стан халдейский! А на вопрос — нет ответа. Ты! Говори, что здесь блудословил?.. Артемон, на которого ткнул жезлом патриарх, выступил вперед. Бледный не то от страха, не то от возмущения, — он глухо заговорил: — Не блудословил я, блаженнейший владыко. Исповедую Господа моего словом, и делом, и помышлением. Но говорил, как учили многие отцы церкви. И кроме Ария! Блаженный Феона, епископ Мармарикии… и еще… — Молчать! Или для тебя не писаны постановления святых соборов в Никее и в Константинополе?.. Всего 15 лет назад?! Осужен Арий и ересь его. А ты посмел открыто… да еще перед лицом протопресвитера… архиерея почтенного! И вместо покаяния мне повторяешь скверну свою! Ах ты… собака! Вон! Пена забелела на губах Феофила. Рука с жезлом мелькнула, и жезл тяжело опустился на плечи Артемона, который даже зашатался от удара и сдержанной ярости. Хриплое рычание, как протяжный стон, вырвалось из груди. Лицо побагровело, кулаки сжались. Но стальная выдержка и привычное повиновение главе церкви сдержали порыв неукротимого Артемона. Сжатые в кулаки руки повисли вдоль тела. Подняв голову, он твердо проговорил: — За что гонишь, владыко? Карай, но выслушай! Наставь, если я ошибся. А жезл святителя — плохой наставник. — Если он мало наставляет, лютый гордец и противник власти. Вот!.. вот тебе еще!.. Может, почувствуешь, образумишься. И вон с глаз моих! — нанося удары, кричал Феофил. Обернувшись к двум диаконам, стоящим за ним у дверей, он приказал: — В оковы этого нечестивца строптивого… и в подвал, в заточенье! Пусть там подумает, как надо говорить с владыкой святой церкви Господней! Диаконы подошли, коснувшись Артемона, который стоял, оглушенный последним ударом, попавшим по голове, с облитым кровью лицом, и шатался столько же от обиды, от гнева, как и от боли. Но воля его была парализована, и он без звука пошел, поддерживаемый диаконами. Еще не успел скрыться за дверью Артемон, как Феофил гневно заговорил, обращаясь к Евтолпию: — А ты, авва, что еще тут?.. Чем рассердил старца? Ну, говори… долго ждать ответа? — Не думал я сердить авву Грания… Сказал лишь, что сроки истекают… Близок час суда Господня… И покаяться надо… малым и великим! Над всеми — наш Господь. Его суд — нелицеприятный, покарает насильников и судей неправедных… откроет врата рая для истинных слуг любви и милосердия! — Вот как? Хорошо поешь. Тоже не признаешь запретов церкви: сеять ложное толкование слова Божия? Так ступай прочь. До самой пасхи святой не выходи из покоя своего. И лишаю тебя права быть на службе великой! Сиди и думай о продерзости твоей, пока не раскаешься. Ступай! — стукнув жезлом, кинул Феофил. Свершив метание, — молча вышел епископ, хотя слышно было, как что-то клокотало в его широкой, оплывшей жиром, почти женской груди. И судорожно сжимала крепкая рука посох, врезая его острый конец в плиты каменного пола… — Ну, а ты что скажешь, косноязычный краснобай, авва Хрисанф? Конечно, внушал свою ересь иудейскую. Вот уже верно: в скольких водах ни мой человека — отцовский крови из него не вымоешь… — За что хулишь, святейший владыко? Я же ничего такого… Я же то говорю, так верю, как и великие отцы церкви, как апостолы верили. И сам блаженный Тертуллиан… — Глупец — твой Тертуллиан, набитый книжными словесами… да еще давно похороненный глупец. А мы — живем и должны уже знать после него больше, чем он знал раньше нас. Тебя не учит время. Я не раз говорил, предупреждал тебя. Все терпел, приглядывался. Вижу, неисправим ты, авва. И ныне, по власти, данной мне от Бога и святых отцов апостолов, — снимаю с тебя сан епископа. Дай сюда перстень апостольский… и крест нагрудный! Так. Мы эти знаки власти духовной передадим достойнейшему. А тебе — назначаю приход в Таниссе. Ступай теперь… В мертвом молчании, царящем кругом, медленно вышел подавленный Хрисанф, такой надменный, самоуверенный четверть часа назад, — совершенно уничтоженный теперь. И никто не издал ни звука. Только осторожно переглядывались между собою те, кто хорошо знал друг друга. Все знали, как непреклонна воля патриарха, как сильна власть его здесь и там, в далекой столице империи Ромэйской. — Ну, а теперь слушайте все, что я скажу. С тобою, посол брата нашего во Христе, епископа Епифания, я после поговорю… когда передам тебе ответ мой на писание епископское, мало достойное высокой руки, его писавшей. Ступай пока. Жди. Я позову. А вы все — слушайте. Ты, читай! Феофил передал свиток, бывший у него в левой руке, диакону-секретарю, успевшему проводить Артемона и вернуться обратно. Громко огласил диакон декрет Феодосия, окончательно запрещающий почитание языческих богов даже у своего собственного очага. Еще во время чтения волнение охватило иереев, сразу хорошо оценивших значение нового закона. Теперь — все у них во власти. И собственная паства, чтущая в них слуг Господних. И языческое население диоцеза. Волей-неволей придется людям принять христианство, кто не желает лишиться состояния, пойти в изгнание, даже — на смерть. Иереи знают, что язычники слишком любят эту земную жизнь и не пойдут в ряды мучеников, как шли первые христиане — бесправные рабы и нищие бедняки, которым, кроме жизни, и терять было нечего. Едва кончил диакон чтение, — словно по уговору, — один клик пролетел по ризнице: — Хвала Господу… Спасителю нашему, Иисусу Христу! Слава всеблаженнейшему августу-кесарю Феодосию, великому из великих! Исполаэти… Исполаэти господину нашему, отцу блаженнейшему Феофилу! И привычными голосами запели: — Слава в вышних Богу… мир на земле и в человеках — благоволение! Да будет отныне едино стадо и един пастырь на земли! Еще стихали последние звуки пения, когда снова прозвучал, как боевой рожок, голос патриарха: — Понимаете теперь: не болтать, не воду словесную лить… Дело делать надо! По всем нашим храмам повещайте весть великую. Пусть порадуются верующие. Сто переписчиков собрано, сидят, делают списки с декрета. Нынче к вечеру вы получите их, сколько кому надо. Отцы епископы, разошлите немедля с этими списками по своим епархиям иереев, какие прибыли с вами. А по оглашении — пусть посылают верующих сюда, в Александрию. Пускай целый мир видит последнюю, великую победу креста голгофского над языческим Олимпом. Да и помогут они нам здесь в решительную минуту. Бой будет жаркий. Я знаю, сзывают жрецы своих верных на помощь. Ну, посмотрим: чья возьмет?! С нами Бог! — С нами Бог!.. Осенив снова всех крестом, скрылся Феофил. А в ризнице долго еще, как потревоженное гнездо осиное, воинственно гудели голоса иереев, вздымались руки, как будто уже видели перед собою эти люди разбитого, бегущего врага, которого можно в спину поражать железным острием тяжелых пастырских жезлов. В приемном покое патриарха Хилон, философ, главный сборщик податей и один из числа раввинов самой большой и богатой синагоги города, давно ожидал приема в полном наряде служителя Иеговы, левита-священника. Золотая доска на груди; тиара, богато украшенная самоцветами, сверкала на голове, а от нее по бокам, закрывая уши и ниспадая до плеч, опускались две кисти из крупного, редкой красоты жемчуга вперемежку с изумрудами и бирюзою. Четыре прислужника стояли поодаль, держа посох раввина и подносы, на которых грудою сверкали золотые и серебряные монеты, отдельно одни от других. Сидя в кресле в своем тяжелом, затканном золотыми узорами таларе, Хилон уже устал порядком и чувствовал, что дремота начинает сковывать его еще красивые, несмотря на года и усталь, восточные, миндалевидные глаза. Но за дверьми послышались тяжелые, быстрые шаги. Кто-то снаружи распахнул тяжелый, ковровый завес, и Феофил вошел, остановился против аль-абрэха, финансового заправилы и духовного главы еврейской богатой общины города. Кратким пожеланием здоровья ответил Феофил на цветистый привет Хилона, стоящего перед ним с посохом в руке. — Всего, всего доброго желаю! Пасха у вас скоро? Раньше нашей всегда. Знаю, с чем пожаловал, почтеннейший Хилон? — Нынче — день даров и расчетов, высокочтимый святитель церкви христианской. Я был уже у префекта, вручил ему, сколько следует от нашей общины на нужды города и в казну империи. Крупная сумма, скажу тебе, высокочтимый блюститель креста Господня. Но мы рады, что Господь Израиля посылает народу своему за труды его. И охотно делимся. А это вот — лепта скромная наша для твоих бедных, высокочтимый владыка. Мы знаем, как много помогаешь ты несчастным, особенно щедрою рукою рассыпая деньги и припасы ко дню пасхи, радости весенней. Из тюрем выкупаешь должников неоплатных. Прими это также милостиво, как мы охотно несем свой дарик. Здесь 2500 солидов золотом и на 500 солидов серебра. — Ну что же? Передай от меня благодарность за несчастных твоим собратьям. Эта похвальная черта есть за ними. Они знают, когда надо прийти на помощь властям. Благословить тебя не могу… но — желаю всего доброго во имя Господа нашего общего, вседержителя неба и земли. — Аминь! Кхм… Кхм… — Что еще хочешь сказать, Хилон? Я вижу, ты собираешься и не выходит из уст слово. Говори! — Ты угадал, блаженнейший авва. Я беседовал с префектом. Он не против. Но предложил мне узнать, как ты? Новую синагогу собираются наши старейшины воздвигнуть близ Эмпориона, где нет еще у нас храма. Как твое мнение? Не станешь ли возражать? — Конечно, стану! Ваши синагоги богаче наших стоят. Их столько же, сколько у нас храмов. К чему вам еще? Подумают люди, что ваш бог сильнее. К вам пойдут язычники. Особенно теперь, когда… знаешь, должно быть, уже? — Знаю… знаю!.. Строжайший декрет… Но мы — не язычники. Ваш бог-отец, от которого ваш бог-сын. Он же и наш бог, Саваоф, Иегова, Адонай. Имена — разные. Святость едина. Пятикнижие наше, пророки наши — они говорят, предвещают то, что случилось потом: явление Мессии из колена Давидова… от девы рожденного, Иммануила, спасителя людей… Даже в самом начале! Там сказано: „Да будет свет!“ Это ж не о телесном свете сказано, а о том сиянии, какое явилось от Иисуса на Фаворской горе… Какое озарило мир с высоты Голгофы. И апостолы все свято исполняли заветы Библии израильского народа. Обрезание даже… — Вот как? И ты об этом толкуешь? Ну, так помни, я велю языки резать всем, кто станет еще говорить об этой ереси. Помни! Ступай! Нет, стой. Покажи твою тиару. Хороша… какая работа! Старинная вещь. Слушай! Поменяемся. Есть у меня митра золотая… очень хорошая… Поменяемся! — Изволь!.. изволь, высокочтимый владыка, — подавляя невольную гримасу досады, поспешно согласился Хилон. — И митры твоей не надо. Так прими от меня! Он уже снял тиару, протянул ее Феофилу. — Нет, как же тебе уйти безо всего? Я сейчас… пришлю! — любуясь драгоценным убором, торопливо проговорил патриарх и, не сводя глаз с добычи, взвешивая на руке жемчужные кисти, пошел к дверям. — Но, может быть, высокочтимый еще подумает… насчет новой синагоги нашей?.. И согласится. — Конечно, конечно… Не стоит мешать доброму делу… Храм Божий — святое место. Пусть люди молятся. Стройте себе вашу скинию, где вам там надо. Стройте! А в получении денег сейчас казначей выдаст тебе запись. Я знаю, для отчета ты должен иметь. Деньги пусть несут за мною! — приказал Феофил диакону, который стоял в отдалении наготове… И сам быстро скрылся за складками тяжелой дверной завесы. — Серебро — тут 500 солидов — сдашь раздавателю милостыни. Это мы перед пасхой делить будем между бедными Александрии. Сто солидов пойдут на выкуп должников, кто задержан за небольшие суммы. И с этими людьми я побеседую сам потом. А золото? Пересчитай! Здесь — иудей объявил — на 2500 солидов. И запиши! И пойдем вместе, сложим все в моей казне! — отрывисто бросал приказания Феофил монаху-казначею патриархата, который, склонившись почтительно, стоял перед ним, сложив руки на груди. Молча отдал поклон казначей, зная, что не любит лишних слов владыка. По указанию патриарха он сложил всю груду золота на большой стол у окна спальни, где принял его Феофил, и принялся считать. Звон золота наполнял приятными трелями покой; вдруг он заглушён был шумом, криками погонщиков, ревом верблюдов во внутреннем дворе, куда выходили окна спальни. — Что там еще? Или… египетская лиса не обманула? Прислал лысый жрец, что обещал? Погляди! — приподымаясь в кресле, приказал казначею патриарх. — Верблюды с вьюками во дворе, блаженнейший владыко. Раз… два… двенадцать верблюдов и мул вьючный один. И на коне один… бритый жрец, из Сираписовых. — Зови… веди его сюда скорее! Нет… стой! Считай. Я сам выйду. Присмотрю, как бы не порвали вьюки при разгрузке. Я знаю этих мерзавцев, людей моих. Они сразу пронюхают, что это за груз! Где ключи?.. Ага, вот! Считай… Или нет. Иди за мной! Будешь в подвале, на месте принимать тюки. А я послежу сам наверху. Так целее все будет! И, звеня тяжелыми ключами, быстро вышел он из покоя. Казначей поспешил за ним. Подвалы, еще надежнее, чем в Константинополе, устроил для своих огромных богатств патриарх в Александрии. Когда последний тюк исчез в темноте подвальных дверей, Феофил принял из рук посланца-жреца флакон в золотом футляре, обернутый сверху шелком. — Вот и наставление, как приниматьэликсир, блаженнейший владыка, — подавая с поклоном сверток папируса, доложил жрец. — Хорошо. Передай мою благодарность высокочтимому верховному служителю О-Сириса-Аписа. Передай, пусть он не тревожится. Я так же постараюсь сдержать свое обещание, как он исполнил свое. Конечно, будут плохие слухи. Но верить им не должно. Колесо, скажи, покатилось с горы раньше, чем мы с ним беседовали. И сразу остановить лавины нельзя. Но все будет сделано, что только в моих силах, чтобы довести доброе дело до хорошего конца. Вот крест на груди моей порукой! Так и передай. Пусть не верит, если ему придут и скажут что-нибудь дурное. Напрасно он сзывает отовсюду своих верующих. Придут из пустыни и наши анахореты на пасху сюда. Невольно может вспыхнуть костер из малой искры. Я особенно предлагаю ему подумать об этом. Тогда уж никакие силы не помогут ни ему, ни мне! Так и передай! Запомнишь ли? — Так же точно и свято, как заветы великого Сираписа, блаженнейший отец! — Хорошо. Иди! Постой! Вот и тебе на память от меня! Сняв с руки один из драгоценных перстней, которыми был унизан почти каждый его палец, Феофил протянул кольцо жрецу. Тот принял, с почтительным поклоном целуя руку щедрому дарителю, и готов был уйти. — Постой. Еще мгновенье! Я, конечно, нисколько не сомневаюсь в дружбе великого жреца. Но… он мог ошибиться, прислать не то питье. Не откажи, испробуй. Флакон уже был развернут, открыт; капля влаги сверкала на нижнем конце хрустальной пробки. Без колебания жрец стряхнул каплю себе на язык и всосал ее, благовейно сжимая руки у самого горла. Мгновенное превращение произошло с пожилым кастратом-жрецом. Он сразу помолодел лет на двадцать, бледные, обрюзглые щеки порозовели, сжались, как будто мужчина лет тридцати стоял перед Феофилом, а не скопец-дряхлец пятидесятилетний. Звучным мужским голосом он проговорил, отдавая последний поклон: — Воля блаженного владыки исполнена, как видишь. Исполни свое слово… свою клятву. Крест — и у нас самый священный знак, символ смерти. Кто нарушает клятву на кресте, тот умрет. Храни тебя великий Сирапис… Жрец сел на коня и уехал. А патриарх еще постоял в раздумье, но решительно тряхнул головою, шепча: — Сказки! Кусок золота… кусок дерева — крест… какая в нем может быть особенная сила? Бесполый болтун думал и меня напугать, заморочить, как любого дурака из черни… Я буду долго жить!.. А вот ты… и твой Фтамэзис? За эти обе жизни я не ставлю и обола против солида!.. Злобно улыбаясь, он быстро прошел в подвал. Полдень давно миновал. Зной кругом. Даже бродячие псы, высунув пересохшие языки, растянулись в тени зданий или на берегах нильского канала, где можно лакать пресную воду, гасить палящую жажду. Неподвижно сейчас все живое в огромном городе. Кто спит, кто просто валяется, раскинувшись без сил, истекая потом. Только в глубоком подвале, где тоже душно, несмотря на то, что глубоко под землею выведены его своды, — здесь Феофил с двумя диаконами и казначеем складывает в сундуки золото, присланное Фтамэзисом, размещает все богатые дары, присланные как выкуп за сохранение храма Сираписа. Быстро осмотрев каждую вещь, коснувшись трясущимися руками более редких и дорогих предметов, патриарх указывает, куда надо это ставить или сложить; проверяет: точно ли записывает казначей на длинном куске папируса все, что называет сам владыка. Изнемогают от работы сильные, молодые оба диакона. Красные круги в глазах у казначея. Голод мучит их троих. А Феофил, охваченный дрожью от жадности, с трясущимися коленями, без устали переходит от ларца к ларцу, от сундука к другому, от полки к полке, не чувствуя ни голода, ни жажды. Когда ему через дверь доложили, что приехал префект-наместник и желает видеть патриарха, — он кинул только: — Пускай ждет! И лишь после вечерни вышел наверх из своей пещеры сокровищ. Он шатался так же, как остальные его спутники, от усталости и голода, жмурился от яркого света, ударившего в глаза, в течение долгих часов привыкшие к свету лампад и факелов подвала. Но все пело и ликовало в груди у патриарха. Такого богатства он даже не ожидал получить. Перед выходом Феофил приказал казначею: — Те вещи… похуже, которые у тебя на особом папирусе… Стоят здесь, у выхода… Их мы с тобою потом уложим, пошлем в Константинополь. Августейшей… августу… ну и там, я скажу тебе!.. Дам список… А остальное — береги, как свою душу. Вели доместику прибавить еще стражу понадежнее в этой части двора. Иди. Постой! Возьми вот эти золотые светильники. И блюдо, две чаши… Амфору… Нет, другую, поменьше! И штук 200 золотых… Так. Неси за мной! — Не знаю, святейший отец… как выразить тебе мою благодарность?! — говорил восхищенный префект, приняв дары от Феофила. Это — царские сокровища. — Это — часть, малая часть того, что тебе еще следует получить, достойный стратиг. Когда мы возьмем Сирапиум… — Как, владыко? А разве эти клады… не выкуп… за отсрочку? За милосердие… временное, конечно, к этим несчастным язычникам, погибающим во тьме безверия?.. — Вот, вот… Хорошо, верно ты сказал, сын мой! Во тьме безверия… гибнут! Ты, я вижу, знаешь уже?.. Конечно, тебе успели донести о посещении Фтамэзиса. Ты догадался, зачем он приходил ко мне?.. И теперь, узнав о присылке из храма Сираписа в мой дом… видя эти вещи, все понял! Не утаю. Была просьба. Дано обещание… Но, если бы даже я нарушил обет, рискуя спасением моей одинокой души… Я и тогда бы не задумался. Не задержался бы ни на миг! Что значит порушенное слово, если можно сотни тысяч душ спасти от огня вечного, обратить в лоно святой церкви?.. Лучше ж мне, одному, клятвопреступнику, понести кару от Бога моего милосердного. Но и этого нет, сын мой! — Не понимаю, владыко. — Обманут я, не этот жрец идольский, не они, слуги диавола… Вот его речь: „Все золото, несметные сокровища храма отдадим для церкви вашей, но задержите отнятие Сирапеума, разгром веры. Хотя бы на малый срок“. На это я согласился, милосердия ради. А жрецы — сломали слова… Хотели обмануть меня. — Как? Неужели… — Да, да!.. Подземным путем двести жрецов и прислужников снесли ношу на берег канала. И три раза в ночь сделали так же. Нагрузили барку… и к Абидосу, где гробницы ихних Аписов, — повезли груз цены неисчислимой. Но я знаю, куда увезли, где схоронить хотят. И возьму в свое время! Скажи сам, кто первый нарушил обет? На ком проклятие? Только плечами пожал и развел руками префект, вздохнув свободнее. Мысль о вероломстве — претила его душе солдата, побывавшего в боях. И сейчас же новая мысль смутила пытливый, но тяжело работающий мозг римлянина. — Ты прав, владыко светлейший и блаженнейший. Но… тут еще одна штука… багорчик один, как говорится у моряков! Тысячами сходятся в город язычники изо всех окрестных мест и городов. Особенно — отшельники, чудотворцы-обманщики ихние из того же Города мертвых, из Абуда, как они его зовут. Приступим мы к капищу… Они встанут на защиту. Много крови пролить придется. И труда предстоит немало! — Вот как? Или мой отважный стратиг уже стал бояться черни египетской? — Владыко!.. — Не обижайся! Что же? Тебе жаль крови этих паганов… {Paganus — язычник.} слуг диавола? Это же не люди. Их не искупил Спаситель своею пречистою кровью. Чем больше их вырежут твои воины… тем свободнее будет в Александрии сынам церкви христовой. И то жалуются чада мои, что работы мало, хлеб дорог. Жить тесно стало. А тут — и богатых, и бедных жилищ сколько опустеет?.. Огромные запасы зерна в житницах храма. Папирус, стекло, кожа. Все это получит тот, кто победит. А победить должны мы! И работники-христиане вдвое работы получат, когда поменьше станет язычников, искусных мастеров. Или не ясно? — Ясно… — Еще колеблешься?.. — Нет. Но… что же я и мои когорты, легионы… что должны мы делать? — Своим не мешать! Чужих крушить, крошить, где надо. Простая задача. Сумеешь это, полагаю, сын мой? — Само собою. А только… надо ли? Они будут защищать свой дом, свое добро. Как закон?.. Ты лучше знаешь, владыко… — Я — закон для тебя и для Александрии. Или не знаешь меня? Пусть даже грех свершишь. Властью, данной мне от Бога — вязать и миловать — отпускаю тебе заранее все грехи твои! — поднявшись, выпрямясь во весь рост, властно внушил патриарх, осеняя крестом префекта, смиренно согнувшего голову, чтобы принять пастырское благословение. Разговор был кончен.Глава 5 РАЗГРОМ СИРАПЕУМА
Страстная наступила. Полдень. Земля накалена, обжигает ногу через толстые подошвы сандалий. Воздух огнем вливается в грудь. От земли пышет жаром; кажется, будто даже гарью несет из глубины раскаленных песков, желтой пеленою одевающих забытые просторы, где некогда стоял величайший город мира, Фивы стовратные. Здесь и там островки зелени, рощи, заросли кактусов, перистые вершины пальм веселят глаз среди разрушения, смерти и безлюдья, какое открывается человеку, попавшему сюда случайно. Две с половиною тысячи лет назад возник на берегах Нила священный город Фивы, где возвышались огромные храмы. Входные пилоны, портики, колоннады этих храмов поражали своим величием, стройностью, и Гомер, певец Иллиона, назвал этот город Фивами «Стовратными». Кроме жрецов, женщины-жрицы в храме Аммона, или Амуна, бога солнца, царя богов, свершали таинственные обряды. Явились из Сирии воинственные пастухи-завоеватели, пастыри-цари, и покорили север Египта. Но здесь, на юге, царила туземная династия. Прошло 500 лет. Фиванские фараоны сплотили народ, изгнали пришельцев, и Фивы получили необычайный блеск и силу как главный город всей страны. Так было около тысячи лет. Около семи веков до христианской эры ассирийцы покорили царство фиванское… потом — ушли. Явились в 330 году до рождества Христа Птоломеи. Центром Египта стала Александрия. Фивы угасали. Два туземных фараона, Гармахис и Аноту, подняли египтян против Птоломеев. Но печально кончилось восстание. Стройные македонские когорты легко разметали неустойчивые, плохо вооруженные отряды туземцев, египетских, нубийских и эфиопских ополчений. В 83 году до христианской эры погибло навсегда царство Фив Стовратных. Жилища — разрушены, храмы — ограблены, опустошены. Только ненарушимая крепость и мощь каменных сооружений помешала победителям сровнять с землею и эти величественные остатки седой старины. Женщины и мужчины помоложе — были уведены в плен. Старики и дряхлые люди остались доживать век в старом, тихо дряхлеющем, полном развалин городе. Не напрасно сказал Фтамэзис, что города и царства, как люди, имеют свой жизненный предел. Но сама природа докончила разрушение, начатое людьми. В 27 году до Р. Х. — страшное землетрясение поколебало скалы и недра Ливии, выбросило из первозданного русла царственный поток нильских вод… Не устояли перед этим ударом и храмы Стовратных Фив. Рухнули крыши, своды и стены. Как тростник под ветром, шатались колонны, вытерпевшие натиск тысячелетий. Осыпались капители. Трескались столбы, роняя половину своего роста, а то и совсем повергаясь на землю с шумом, с каким, наверное, падали в сказочные времена сторукие Гиганты, воюющие с Небом. И совершенно опустелыми долго стояли развалины города. Но вот народилось христианство. В Александрии тесно стало тем особенно ярым поклонникам новой веры, которые хотели видеть в лицо своего «бессмертного, бестелесного бога», есть, сидеть и спать с ним рядом. В пустыню ушли тысячи, десятки тысяч людей. Основав скиты, там «спасали» душу, изнуряя тело. Огромным кладбищем стояли развалины Фив. И сюда пришли заживо хоронить себя люди, сбитые с толку нелепыми баснями новых проповедников об отречении от мира. Кроме зверей и птиц, которые раньше селились в развалинах храмов, — теперь и люди стали ютиться между грудою камней. Где части храмов еще уцелели, там с помощью обломков отшельники сооружали новые, христианские церкви. Созданы были целые скиты. Особенно людный и обширный монастырь во имя святого Фивамония, сереющий своими жилищами среди древних гробниц Жимэ, Города мертвых, стал центром Фиваиды, как называют теперь эти места. И много других монастырей и скитов поменьше разбросано вокруг этой главной обители. В полдневный зной мертво все кругом. Только один Химэпсий-столпник стоит под отвесными лучами, которые как будто бессильны над этим почернелым от лучей и непогод телом, напоминающим скелет, обтянутый дубленою кожею. Вытянув кверху левую руку, уж больше пяти лет на этом месте стоит человек. Ему еще нет 50 лет, но нельзя определить возраста по лицу, напоминающему облик свежей мумии, только что освобожденной от своих тысячелетних пелен. Кроме куска кожи, висящего спереди, на нем нет ничего; только на веревке из верблюжьего волоса, заменяющей пояс, прикреплена грубая глиняная кружка. Ею, раз в день наклоняясь к сосуду, стоящему рядом, черпает и пьет воду Химэпсий; пьет медленно, долго, маленькими глотками, чтобы запастись на целый день воспоминанием о чудной влаге, освежающей иссохшее небо, десны, язык, уже побурелый и отверделый с годами. В эту же кружку кладут ему братья зерна маиса, немного пшена… И больше половины он рассыпает птицам, сам по зернышку, время от времени пропуская в пересохшее горло, которое ясно обрисовано под натянутой, истончалой кожей на шее. И этот полутруп выносит в своем безумном напряжении, год за годом, полуденный зной, ночной холод и опасную росу Африки… и живет, призывая смерть, которая, по его мнению, даст ему жизнь вечную, блаженную в надземных чертогах его воображаемого бога. И никто не придет сказать безумцу, что очень жесток его бог, если позволяет хотя бы единой из тварей своих терпеть такие муки! Нет! Никто не смущает спокойствия изувера… и стоит он… пока мертвым не упадет на почву, загрязненную его иссохшими извержениями. Но вот солнце стало склоняться к далеким очертаниям Ливийских гор. Жар свалил. Со всех сторон тянутся к реке иноки с амфорами и всякими сосудами. Набрав воды, молчальники немедленно удаляются к себе в кельи, похожие больше на пещеры, вырытые в горе. Самое большее, что они постоят, послушают, о чем толкуют братья, не давшие обета вечного молчания. А эти братья хорошо пользуются своим языком. Перебрав по косточкам все грехи, какие, лучше любого сыщика, подмечают друг у друга отшельники, они начинают бесконечные споры о вере. И не о том, как лучше надо жить всякому разумному, доброму человеку, а о том, какие догматы более правильны и скорее ведут к спасению в жизни вечной… Постепенно разгораются страсти, сдерживаемые годами, обостренные долгим, томительным воздержанием. Женщины и близко не смеют подходить к скитам. А однополая любовь считается страшнейшим грехом, за который грозит побитие камнями… И с великой осторожностью, редко позволяют себе преступить запрет более юные, еще не истощившие плоть анахореты. Зато зависть, злоба, обостренное чувство гордыни, спеси монашеской подогревает кровь сильнее вина и любви. Быстро закипают словесные битвы. Спорят о том, какое естество у Христа? Чисто божественное или наполовину человеческое?.. Или человеческое, но духом Божиим преисполненное?.. О том, вечно ли пребывает дух Божий в виде голубином, как писано, что он летал над водами до творения мира? И таким же явился при крещении Иисуса? Или он — слит с отцом и только по мере надобности принимает свой птичий вид?.. О том, понесла ли дева Мария от Господа и от духа его естественным путем, как и родила своего божественного сына? Или зачатие свершилось иначе, чрез преполнение всего ее существа семенем Божиим; а только выносила она плод во чреве своем? И осталась ли она девою после рождения сына, как была до этого? Много еще таких же важных, спасительных для души христианина вопросов обсуждают иноки. Иногда говорят о своих искушениях, о появлении бесов-соблазнителей в виде не только отроков и девушек, но и птиц, зверей, с принадлежностями женскими. Особенно часто больное воображение рисует этим аскетам, насилующим свое тело, — что бес является в виде свиньи и насильно овладевает ими. А потом с ликующим смехом — исчезает. Изможденные такими видениями, а часто и сами изнуряющие себя самоосквернением, иноки обо всем, что их интересует, говорят с одинаковым жаром. Часто эти богословские и житейские споры оканчиваются жестокими побоищами. А после — старцы, игемоны накладывают тяжелые эпитимьи на согрешивших братий. Как раз на такую схватку засмотрелся здоровый, упитанный клирик, верхом на муле, отправленный патриархом с посланием в Фиваиду. Боец по натуре, посланец, апостол патриарха остановил мула, любуясь картиной, и только одобрительно покрякивал порою. — Ха… здорово! А этот… как ловко… в глаз! Хо… хо! Кувшином по голове. Вот это так удар! И кувшин разбил, и дядя с ног долой. Даже кровь. Это бы уже не надо! И, приняв решение, апостол слез с мула, привязал его к кусту, оттащил упавшего к воде и стал обмывать кровь, приводить в чувство сраженного бойца. Появление чужого поразило иноков. Они забыли вражду, сгрудились вокруг, засыпали вопросами апостола из Александрии. — Кто? Откуда? Куда? Зачем?.. — К вашему авве. А там и по другим скитам и обителям. Где найду авву? — Да вот идет. Сказали ему, видно, что у нас тут несогласие малое вышло. Бежит. Правда, юркий, еще не старый, жиловатый нубиец-настоятель почти бегом появился на берегу. — Опять драка? Всех смирять стану… своею рукою! Идолы каменные, не иноки благочестивые. Кого убили? Из-за чего бой? Это кто еще здесь с вами? Вопросы сыпались как град, глаза бегали во все стороны, пронизывая каждого насквозь. — Никого, авва, не убили. И боя не было. Так, поспорили немного о божественном. Толковали от Писания. А брат Лампсакий споткнулся, о камешек головою стукнулся. Ничего боле!.. А чужой инок, от патриарха присланный, тебя спрашивал. Писанийце есть, говорит. Теперь настала очередь аввы смутиться. — От блаженнейшего отца патриарха всея южныя церкви? Чем такую милость заслужил? Или — за что в немилость попал? Не знаю, что гласит послание святейшего отца. — А вот чти, честной отец! И апостол Феофила подал послание, завернутое в кусок полотна. Довольно медленно прочел короткое послание авва, не особенно грамотный по-латыни, как тогда писали официальные бумаги не только в Римской Западной, но и в Восточной Ромэйской империи и во всех провинциях, подвластных императорам Востока и Запада. Подумав, прочел еще раз и сказал долговязому парню, стоявшему с двухведерной амфорой на плече. — Беги скорее, сзывай всех. Живо! Парень побежал. Вода плескалась, обдавала его на ходу, и это освежало бегущего. Через короткое время гулко пронесся среди развалин раскатистый звон тяжелой, большой бронзовой доски, в которую парень ударял особым билом. Это служило призывным знаком вместо колокола позднейших дней. Далеко разлетались звуки, эхом повторяемые в развалинах, перебрасываемые через широкую гладь мутных нильских вод, лениво и мощно струящихся среди низких зеленеющих берегов. Часа через два несколько тысяч людей уже собралось у жилища игемона Кифы. Выйдя на крыльцо своего домика, он громко начал читать послание Феофила: — «Брату во Христе, игемону Фивамонской обители, аббуна Кифе и всем иным настоятелем Фиваидской пустыни. Во имя отца, и сына, и духа святого, привет. Немедля всем послушникам, простым и рясофорным инокам, не минуя пустынствующих, кроме замурованных, — идти в Александрию, дабы в первый день пасхи Христовой быть на соборе, созываемом для решения неотложных вопросов по устроению церкви и жития иноческого. Феофил, смиренный патриарх Александрии». Как только послание было оглашено, гонец взял свиток, сел на своего мула и поехал оповещать другие, более дальние обители. Но долго еще неслись ему вслед возбужденные голоса тысячной толпы потных, полуодетых, покрытых грязью и болячками отшельников, обсуждавших такое неожиданное и повелительное приглашение в шумную, далекую Александрию. Почти в то же самое время, сжимая длинными ногами бока сытого небольшого ослика, почти задевая пятками за выбоины пути, Хесп, прислужник Фтамэзиса, достиг развалин обширного древнейшего храма Осириса в древнем Абуде-Абидосе. Город этот, Некрополис, или Град мертвых, стоял очень недалеко от Фив и служил усыпальницей для знатнейших египтян и для тех членов царского дома, которые не могли быть помещены в пирамидах. Здесь же стоял ряд великолепных саркофагов, больше 60, образуя длинную улицу. В саркофагах покоились бальзамированные туши быков-Аписов, которые умирали до истечения 25 лет своей жизни. Если Апис жил дольше 25 лет, его убивали с великими почестями и обрядами, так как свыше этого срока дух Осириса не оставался в старом быке, а переходил в новорожденного теленка. Тушу быка, убитого за истечением предельного срока, не бальзамировали, как тех, вовремя павших скотов, которые покоились в саркофагах. Выпустив кровь, мертвого Аписа погружали в священный источник, вода которого была насыщена известью. Туша покрывалась толстою корою, принимая вид изваянной из мела, и так хранилась в особом помещении, в Пантеоне мертвых «божественных» быков. Как и Фивы, после разгрома и землетрясения, — Абидос теперь стоял необозримым, мертвым городом, полным призрачных теней прошлого и грандиозных развалин. Подобно Фивам, в этих развалинах копошились, стремясь к загробному блаженству, изуверы и больные духом люди, только не христиане, а язычники, исповедующие не единого, непонятного бога семитов, а бесконечный ряд богов, таких же разнообразных, то устрашающих, то прекрасных на вид, как многогранна и прекрасна сама великая творческая Природа. И все грани, все силы Природы в отдельности олицетворяли собою эти веселые или гибельные боги… Нут — Небо. Кэба — Земля… Осирис — Солнце родящее, дарующее жизнь… Сет, его брат, — зной солнечный, убивающий, все иссушающий… Бает, богиня сладострастия с головою кошки. Изида, сестра и жена Осириса, любовь возвышенная… Ра, бог света, мирового разума и мысли… И много еще богов. Всем им тут раньше стояли храмы, курились алтари, приносились жертвы… И теперь — камни и песок кругом… Но сюда стеклись тысячи аскетов-самоистязателей гораздо раньше, чем христиане последовали примеру язычников. И сотни тысяч паломников в течение года являлись сюда, одаряли иноков языческой пустыни, приносили жертвы, творили молитвы и уходили, облегченные, домой. Людям хотелось обмана, и фанатичные пустынножители, не потерявшие сметки, свойственной торговым народам этой земли, помогали желающим быть обманутыми… По дороге иногда язычники заглядывали к аскетам-христианам, а христианские богомольцы с любопытством знакомились, как живут, молятся, истязают себя поклонники идолов, исповедующие ложную, гибельную для души веру. И никакой разницы не было между отшельниками этих двух пустынножительств: Абидосом и Фивами… Так, что иногда у простецов являлись сомнения: не могут ли язычники тоже спастись, если они так усердно, порою сильнее, чем христиане, истязают свою плоть для спасения души? Но, конечно, иереи быстро успокаивали сомневающихся: — Диаволу молятся паганы со всем усердием. И примет он их со всею жаркою любовью в самую геенну огненную! А христиан — ждут прохладные кущи райских садов, яства неиссякающие, девы, не вянущие никогда. Прохлада, еда и любовь! Что еще нужно для темной толпы, для рабочего скота, прикованного цепями насилия к знойным пескам Египта? И росли ряды христиан, на радость пастырям церкви Господней. Хесп слез с осла у входа в развалины храма Осириса, где за уцелевшими рядами мощных колонн, образующих пилоны храма, еще темнел полузасыпанный обломками огромный саркофаг, украшенный художественными горельефами. В этом саркофаге, как гласили древние иероглифы-надписи, покоился сам великий Осирис, в его земном виде, как он был убит братом Каином, Сэтом. И в щелях развалин, в уцелевших нишах и приделах храмов ютились сотни отшельников, больше египтян и нубийцев из Абиссинии. Было немного греков и иудеев, но очень мало сравнительно с первыми. И в других остатках огромных дворцов, в раскрытых мавзолеях и взломанных саркофагах, как ящерицы, ютились еще тысячи людей… Разыскав старшего жреца, который был главою этой дикой общины, Хесп передал ему приказ Фтамэзиса: всем до одного явиться немедленно в Александрию для праздника великого! Старый Апис умер и погребен. Теперь найден новый Апис. 40 дней его питали лучшим молоком с примесью таинственных настоев. И при появлении новой луны он будет показан народу, новый бог, и водворен в своем жилище, в Сирапеуме. А всем, пришедшим на торжество, кроме богатых даров, готовится роскошное угощение. Разрешается вино, мясо и всякие лакомые куски в день воцарения нового Аписа. Бурные крики радости, дикие завывания, выражая высший восторг этих первобытных людей, — покрыли речь Хеспа. И сотни провожающих оставили его лишь тогда, когда он на своем ослике добрался до следующих развалин, где снова объявил приглашение верховного жреца обитателям мрачных и темных щелей, каменных навесов, которые служат жилищем не одному десятку тысяч людей в печальных остатках отжившего Абидоса, Мертвого города усопших жрецов, царей-фараонов и быков. Страстная суббота — день печали, покаяния для христиан, населяющих Александрию. Днем ликованья и радости явился он в этом году для поклонников Сираписа. Новый божественный Апис был показан народу на заре, после долгих, торжественных обрядов. Раскрылся адитон. Сверху лился свет на крепкого, почти двухмесячного бычка, черная шерсть которого отливала стальным блеском: так он был вычищен, умащен и упитан. Треугольное белое пятно на лбу —~ символ жизни, резко выделяясь, как будто сияло собственным светом. Ниже подгрудка четко белела серповидная отметина, символ луны, а на передних ногах, совсем над копытами, белели два кольца, символ вечности. Кроме света, падающего сверху, бычок был еще ярко озарен лучами мощных ламп с рефлекторами, скрытых от толпы за пилонами адитона. И под этими потоками света, на фоне золотых завес, спадающих со сводов, бычок казался каким-то сказочным явлением. Его отметины сразу бросались в глаза. Правда, толпа не знала, что много часов потратил особый жрец, подправляя природные, неясные белые пятна на черной шкуре бычка… Кой-где пришлось вырвать лишние белые волосы или перекрасить их в черный цвет. В других местах — удалены черные кустики волос. И все «божественные» знаки, теперь математически-правильные, находятся на определенных местах. Овеянный волнами кадильного дыма, стоит бычок. Помахивает хвостом с белой кисточкой на конце и не удивляется, что все люди вокруг упали перед ним ниц, подымая руки над головою и голося что-то. Не удивляется, что жрецы с женскими лицами убрали его гирляндами душистых цветов, перевитых пахучими травами. Он уж привык за 40 дней своей жизни ко всему этому. Фимиам и цветы пахнут слишком сильно, правда. Он морщится, фыркает, мотая слегка головою… Но запах вкусной травки, вплетенной в гирлянды, привлек его внимание. Изогнувшись, он вырвал кустик и жует его. Клики радости раздались в адитоне, переливаясь, перекатываясь по храму: — Ест Апис! Добрая примета. Мирный будет год! Сочно жуя кустик травы, бычок почувствовал позыв и тут же, в адитоне, в святая святых храма отдал природе свой ежедневный долг. Еще большее ликование прокатилось по храму: — Дары свои роняет священный Апис при первом явлении народу! Будет богатый, урожайный год! Сотни рук потянулись к адитону. Прислужники золотою лопатою собрали дар Аписа, и верующие, окунув пальцы в теплую массу, благоговейно выводили знак креста у себя на лбу, чтобы уберечься от смерти и хвори в этом году. Ведь крест — символ загробной жизни в Египте уже из давних времен… Идет пышное служение. Десятки жрецов произносят молитвы. Кружатся сирийские танцовщицы, посвященные храму. Звучит стройная песнь, уносится через купол высоко к небесам молитва О-Сирису-Апису:
Часть II
ПОСЛЕДНЯЯ ЯЗЫЧНИЦА
(390–415 гг.)
Глава 1 НАСЛЕДИЕ ФЕОФИЛА (390–412 гг.)
Быстро несется время: дни, года, столетия. Но различен полет времени для всего, что наполняет безграничность Вселенной. В течение одного летнего дня мотылек-поденка проживает целую жизнь с рождением, радостями любви, творит себе подобных и умирает. Человеку для этого же отмерено времени в 30–40 тысяч раз больше. Но это время ему кажется не длиннее, чем поденке ее жизнь. Для неподвижного дерева нужны столетия, чтобы оно свершило свой круг, вышло из незаметного зерна, на каменистой почве… дало мощную поросль, поднявшись вершиной в небо… упало, истлело и обратилось снова в кучу гнили, в атомы воздуха, из которого получило свою силу и рост. Камни тысячелетиями обжигаются зноем и воздухом, пока большие горы не рассыпаются на скалы и глыбы… и вовсе обращаются в песок. Звездные туманности обращаются в солнца, потом сгущаются до плотности планет в миллионы и миллионы годов. И эти миллионы — не кажутся длительными для небесных тел. Атом эфира, вечно неподвижный и вечно движущийся в самом себе, совсем не знает времени, потому что не знает изменений. Вечность для него — ничто. Он сам — вечность! Но для людей — их скорби и радости — мерило времени, мера жизни. И быстрым, кипучим током мчалась жизнь Александрии, Ромэйской империи, Западного Рима в годы, о которых идет здесь речь. Торжественно идут службы в новом, великолепном храме св. Аркадия. А в главной синагоге Александрии старейшины, с Хилоном во главе, беседуют об уро понесенном еврейской общиной от последнего возмущения народного. — Вы подумайте, рабойнэм, — волнуясь, докладывает Хилон, — сколько убытку!! Ай-ай-ай… Говорить уж не стану о том, что во всех синагогах выбиты окна. Стекло, такое дорогое стекло!.. Его теперь и достать трудно. И надо чинить окна. И этого мало. Частные дома, даже мои, — их тоже тронули эти изуверы, черти из Фиваиды. Постят, хотят спасти душу. И губят других людей, портят хорошее добро! Дураки, больше ничего. Что же будем делать, наставники? — Чинить надо… — Чинить? Просто сказано: чинить! А откуда взять деньги на починку? С бедных возьмешь столько, сколько от Аписа, от бычка — молочка. Придется нам опять раскошеливаться. — Ну что же, почтенный Хилон. Соберем-таки понемножку и наберем. Знаешь: с полей павший колос, а нищему хлеб! Или ты думаешь, у нас не хватит?.. — Почему не хватит? Только какой же прибыток нам от этого? Феофил захватил Сирапеум. Такой кусочек, что дай бог каждому израильтянину на субботний обед. Христиане-голыши пограбили богатых и бедных язычников. Половину побили. Вторая половина спешит уехать, кто куда может. Сколько пустых жилищ для бедных христиан. И меньше соперников в работе. А что нам из этого? Пока — ничего. Нашим беднякам тоже кое-где ребра помяли, пограбили эти аскеты… во славу своей веры! Но, я думаю, дело можно поправить малость. — Как же это, равви Хилон? — Очень просто. Я у наших евреев-поставщиков скупаю хлеб для войск и народа, для поставки в казенные склады. И буду вам давать немножко дороже, чем прежде. Скажем, накину по «роговичку» {Роговичок — кератий — мелкая денежная единица.} на квинтал, и казна будет продавать хлеб тоже с такою накидкой. Тогда наши убытки вернутся… если не сполна, так, может, и больше немного, если захочет бог Израиля. — Что ж! Хорошо!.. Неглупо сказано! Недаром тебя избрал аль-абрэхом наш наместник! — со всех сторон послышались одобрительные голоса. — Но… позвольте, равви Хилон! — раздался нерешительный голос самого молодого из старейшин, выборного от еврейской бедноты. Александрии. — Вы же, почтенный наставник, знаете, что хлеба больше всего едят и покупают бедные люди. И наши евреи-бедняки почти только и питаются хлебом. Выходит, они и заплатят за убытки, ими понесенные. Да еще придется им больше поработать, чтобы получить свой ломоть дорогого хлеба. — Работать? Не понимаю, равви Арье, как вы не понимаете? А что же им делать, если они не хотят работать? Ну, пускай делают что-нибудь другое, если умеют. Могут себе пускать за море корабли с товаром… или учить торе… или писать комментарии к творениям наших великих мыслителей и отцов веры. Или пускай открывают ювелирные лавки и торгуют золотом и бриллиантами. Если они не хотят работать, пусть делают, что умеют. А если они только и умеют, что работать, как верблюды? Значит, им и следует это делать! Ясно. — Ну, о чем говорить! Что вы затеваете споры вечно, равви Арье? Вы же не христианин… у нас есть довольно настоящих дел, а не спорить о всякой глупости. Кератий на квинтал. Так и будет. Ретивый заступник бедноты молчал, поникнув головою. Немало забот было и у христианских властей после осады и взятия Сирапеума. Груды тел, плохо зарытые, заражали воздух. Мухи, носясь тучами, разносили заразу, особенно в бедных кварталах города. Повальный мор косил бедняков, угрожая перекинуться и в богатые кварталы. Решительные меры были приняты тогда. Дома, грязные лачуги, где обычно вспыхивала болезнь, оцепляли стражей. И когда все обитатели умирали, жилище сжигали с его обитателями. Если среди трупов были и полумертвые, истощенные страданиями люди, — их не вытаскивали из общей кучи, сжигали заодно с другими. И невнятные стоны сливались с треском огня. Эти решительные меры помогли быстро справиться с моровым поветрием. Снова по-старому засверкала, закипела жизнь торгового мирового центра, богатой Александрии. Больше всех выиграл, конечно, Феофил. Если раньше его считали «христианским фараоном», то теперь он стал царем и богом Египта, Ливии и Пентаполиса. А в Константинополе власть его упрочилась, как никогда. Но всему бывает конец. Споткнулись кони счастья, везущие колесницу патриарха. И тучи надвинулись издалека. Пока император Феодосий на Балканском полуострове отражал натиски готов и алланов, новый акт исторической трагикомедии разыгрался в Италии. Валентиниан, глупый, ничтожный, но заносчивый и неосторожный юноша, кукла в мантии императора Западной Римской империи, — захотел выйти из-под опеки Арбогаста, франка родом, вождя Ромэйского царства. Ему, уезжая из Италии, поручил Феодосий опекать империю и императора, т. е. быть настоящим повелителем при Валентиниане, носящем имя священного августа-кесаря, повелителя полумира. Мальчик взбунтовался, явился в стан к Арбогасту, во Вьену {Теперь — Вена.}, требуя от грозного вождя, чтобы тот сдал свою власть ему, законному владыке. И на другое же утро странный плод нашли придворные, выйдя в сад. На старом вязе качалось упитанное тело Валентиниана с посинелым лицом и черным, высунутым изо рта языком. В тот же день Арбогаст заставил скромного ученого, язычника-эллина Евгения, преподающего литературу и грамматику, принять сан римского императора, поднесенный войском жалкому школяру по приказу Арбогаста. Хитрый франк надеялся, что этим ходом объединит вокруг себя всех язычников в обеих империях, а их было почти столько же, как и христиан еще в то время. Но расчеты не удались. Не давая времени самозванцу собрать силы, Феодосий явился в Италию с отборными легионами, с надежными вождями. Но перед этим ромэйский кесарь объявил себя повелителем обеихимперий, Восточной и Западной. Сына, Аркадия, оставил, как и раньше, соправителем Ромэйского царства; а младшего, Гонория, — облек саном августа и соправителя Западной Римской империи. Призвав на помощь Аллариха с его храбрыми вестготами, Феодосий и блестящий вождь Стилихон настигли Арбогаста близ Аквилеи {Римская крепость на границе между Австрией и Италией, теперь разрушена.}. Судьба изменила отважному франку и безличному, случайному императору Евгению, даже двух лет не посидевшему на шатком троне цезарей. Арбогаст был наголову разбит и покончил сам свой путь, упав на меч. Игрушечный император-школяр, Евгений, был торжественно казнен в начале 394 года. Пока Феодосий сводил счеты с Арбогастом, новые заботы ждали его на юге империи, в области Египта и Ливии. Эти заботы коснулись и Феофила. Нубиец Гильдон, magister militum империи, т. е. главнокомандующий южными войсками, имея, кроме того, звание «графса», писца имперского, что равносильно чину канцлера двора, умный честолюбец, решил воспользоваться удобным случаем и объявил себя независимым правителем Нубии, Ливии и всего Египта. Довольно сильное регулярное войско из легионеров-сирийцев и феллахов-египтян он усилил туземными отрядами повстанцев, партизанов, захватил ряд городов и стал угрожать Александрии. Только недостаток морских сил мешал Гильдону довести до конца отважный свой план. Покончив с Арбогастом, Феодосий собирался разгромить и Гильдона. Поручив лучшему вождю империи, Стилихону, собрать войско и приготовиться к переезду из Италии в Африку, император ожидал минуты отъезда в Медиолане, как тогда назывался Милан. Но здесь постоянный победитель в открытом бою, Феодосий, был побежден врагами, умеющими наносить удары во тьме. В 395 году, не имея еще 49 лет, он умер, отравленный язычниками и друзьями Арбогаста. Смерть кесаря-полководца и умного правителя окрылила надежды Гильдона. Сразу выросло почти вдвое число его сторонников. Мелкие владельцы, князьки Нубии и ливийские владыки приводили к нему отряд за отрядом. Гильдон уже величал себя царем Южной империи… Притих всемогущий Феофил в Александрии. Ладить старается не только с богатой иудейской колонией, но не теснит, по-прежнему, язычников. Не проводит с беспощадной неумолимостью кровавые декреты цезарей ромэйских, как прежде. К тому же новая забота явилась у Феофила. В начале 397 года безличный, выживший из ума Нектарий, — призрачный патриарх вселенский, — ушел совсем в царство призраков и теней. Немедленно Феофил выставил своего кандидата, Исидора. И тут постигла неудача властного, пронырливого честолюбца, который надеялся стать действительным главою вселенской церкви при безличном патриархе, сидящем в Константинополе по его милости. Императрица, сам Аркадий, весь двор — находились под обаянием еще не старого, одаренного и внешней красотою, и блестящим даром оратора, поэта Иоанна Хризостома, т. е. Златые уста, патриарха антиохийского. Бесповоротно решили в столице его посадить на опустевший трон Восточного папы, патриарха Ромэйской империи. Ни золото, ни угрозы — не помогли Феофилу. А когда он отказался явиться в столицу, чтобы Иоанна возвести на трон патриарха Константинопольского, к нему послали его же клеврета и наперсника, Исидора. Бледный, растерянный, передал епископ, неудачный кандидат, Феофилу приглашение собора, скрепленное Аркадием: явиться в Константинополь и свершить обряд. — Не поеду… Врага моего… антиохийца ересиарха не стану чтить, как авву и патриарха вселенского. И ты дурак, что приехал с этой глупой хартией. Вот чего она стоит! Разорвал неукротимый властолюбец пергамент с печатями высших святителей церкви и самого августа, швырнул на пол и ногою притоптал. — Боже… Боже!.. — озираясь, зашептал Исидор. — Счастье, что нет никого. Погибли бы мы оба. Сильны враги. Слушай, авва… все ополчилось против тебя. Все доносы собраны. И если не явишься, не покоришься… суд назначен будет… из самых лютых твоих врагов. Там вины показаны тяжкие. Доказчики сильные! Будто грабишь мирян… казну церковную расхищаешь для своих нужд… Живешь не по чину иерейскому… пышно слишком и… блудно чрез меру! И… даже, что чары творишь в палатах патриарших своих… Мину-алхимика возьмут в расправу. А он муки не стерпит… все выдаст! И про золото ненастоящее будут пытать, как ты фальшивые номизмы купцам индийским и китайским вручал. И… будто сам пьешь составы чародейные, от языческих жрецов полученные, куда и кровь людская входит… и… уж и не помню всего! Ох! Поезжай уж лучше… смирись на срок, блаженнейший отец! А там, по времени… Молчит, думает Феофил. Потемнело полное, холеное лицо. Пухлые, благоухающие руки на мелкие кусочки рвут хартию. И вдруг, бросив клочки на пламя жаровни, стоящей вблизи, — хрипло проговорил: — Добро. Поеду! Ты прав… а когда время придет! Ты прав! Сбираться вели. Как второе лицо в восточной вселенской церкви, Феофил со всем собором возвел Иоанна Хризостома в сан патриарха Константинопольского. Сразу почувствовал двор, духовенство и народ, что не прежнее дряхлое чучело сидит на патриаршем престоле, хранит крест голгофский и жезл Моисея. Безукоризненный в жизни, Иоанн хотел видеть и в других хотя бы проблески того, что называется честью, стыдом человеческим и женским состраданием к людям. А двор Византии был совсем неподходящим местом для таких странных понятий и навыков. Полный разгул самых грязных страстей, вечные подкопы друг против друга, вражда и злоба, не брезгающая тайным убийством, ядом, предательством и кровосмешением. Вот что видел вокруг себя Иоанн. Его страстные, негодующие, обличительные проповеди хлестали по плечам, по лицу главнейших сановников империи, не щадя и самой императрицы Евдоксии, в это время увлеченной епископом Кириллом, не считая других, случайных, кратковременных наложников августейшей распутницы. Кирилл давно известил дядю своего, патриарха Александрии, что можно начать борьбу с ненавистным Иоанном. Но у Феофила была дома забота тяжелая. Преследуя всякий проблеск церковной критики, свободной мысли в подчиненном ему духовенстве, сам патриарх обладал сильным, склонным к углубленному анализу умом. Пресные, наивные догматы православия, признанные на последних соборах, смешили его. Не вынося своих убеждений на общий суд, глава православия восточного был последователем блестящего богослова Оригена, могучего столько же логикой, сколько и знанием догмы, всех писаний церковных и преданий отеческих. В этом почитании Оригена только и сходились оба противника-патриарха, Феофил и Иоанн Хризостом. Но против них — стояло церковное большинство, низший, малообразованный, плохо начитанный клир церковный. А их вождем был тот же Епифаний Кипрский, который давно укорял Феофила за неправедный, еретический образ мыслей, за грешное, нечистое житие. Не успел александрийский патриарх огласить на пасхе, в 398 году, свое послание, где явно высказался за оригенитов, за их толкование о природе Иисуса, сына человеческого, как плохие вести пришли со стороны Кипра. Палестинские монахи и епископы грянули заново анафемой Оригену и всем, кто мыслит с ним заодно. Епифаний первый дал свою подпись на грозном послании. Не в одного Феофила брошено было смертельное копье. Главу церкви, патриарха Константинопольского, винил Епифаний и палестинские старцы в отпадении от чистого православия. — Мудрость — Богу. Нам — смирение! Нет хуже греха, чем мудрование пастырей. Тысячи и тысячи тысяч душ влекут они за собой в геенну огненную, — писал неукротимый критянин. — Толкования Оригена — хула на духа святого. А это — грех, не искупимый даже кровью Христа распятого. Заволновались монахи и отшельники-простецы от Балканских гор до вершин Атласа в Африке. Епископ Исидор, общий угодник, по просьбе Иоанна, поехал к Епифанию, чтобы братским, третейским судом, как подобает иереям, решить спор. И конечно, Исидор решил, что прав тот, кто сейчас в силе, т. е. Иоанн. Обвинения со стороны, Епифания лукавый епископ нашел недоказательными. Оригениты, сильные и при дворе, ликовали… но недолго. Волнение среди низшего духовенства и монахов Бизанции захватило и мирян. Запахло бунтом, религиозным возмущением, самым вредным и гибельным для власти. И Златоуст рядом проповедей с трудом, но успел успокоить страсти. Иначе разыгралось дело в Александрии. Иноки диоцеза, особенно аскеты-отшельники фиваидские, возмутились поголовно, исключая небольшой кучки тех, кто принадлежал к оригенитам. С оружием в руках осадили они палаты Феофила, требуя, чтобы патриарх сугубо повторил анафему Оригену и всем, кто с ним. — Отцы и братие, чада мои духовные, — выйдя к бушующей толпе, громко заговорил изворотливый иерей. — Да может ли быть, чтобы я, глава церкви вашей, пастырь стада Христова, был волком лютым, уносящим овец из лона Господня? Анафема и трижды анафема еретику Оригену и всем, кто с ним, как то постановлено на соборах в Граде Константина и в Никее! Послание мое пасхальное, плохо уразумели его люди простые. Ложно толкуют его люди злобные, враги мои. Я только хотел в нем напомнить, что миру надо быть в церкви вселенской. Что не надо христианам враждовать из-за слов или мыслей, не так понятых. А Оригена хвалить или оправдывать? Да у меня рука бы усохла раньше, чем напишу что-либо такое. Радостно приветствовала толпа лицемерную речь патриарха. Но он, напуганный, решил на деле доказать, как ревниво относится к чистоте веры. В одно утро сам Феофил с несколькими пресвитерами и с целым отрядом воинов явился в обитель, где спасались «Четыре Долгих Брата», высокочтимых всюду за чистоту жизни и подвиги молитвенные. Два-трн дня подряд, не омочив губ каплею воды, проводили в безмолвной молитве Четыре Брата, за что и прозвали их Долгими. Исхудалые, полунагие, с веригами на теле, с верблюжьим передником на бедрах, — они поражали каждого ясными, детски-чистыми глазами, ласковым выражением старческих лиц. Но они верили по-своему. Они не творили уставных молитв, а беседовали со своим воображаемым божеством, как с добрым другом, соседом в этом мире. И, подобно оригенитам, им не нужно было видеть в Иисусе бога. Назареянин был для них носитель заветов божественных, высочайший между людьми. Бог для Братьев не дробился на три лица, оставаясь единым. Индусское понятие о Тримурти, т. е. о тримордом, триедином боге, перенесенное в христианство учеными апостолами, не вязалось с простым, здравым смыслом Четырех Долгих Братьев. Однако их никто не считал еретиками. Они честно, по-своему служили какому-то богу единому. Иначе решил патриарх Александрии. Глашатаи прочли указ, в котором предписано было: сровнять с землею Нитрийскую обитель, разогнать иноков, а Четырех Братьев доставить в Александрию, где они торжественно отрекутся от ереси своей. Только наполовину удался поход воинственного патриарха против безоружных, полунагих монахов. Обитель была разгромлена совершенно. Монахи частью взяты в плен, частью разбежались. Ушли и Четыре Брата. В Константинополь кинулись они, там описали все, что произошло в мирной, бедной обители. Показали свое избитое тело, раны иноков, взятых ими с собою. Возмутился весь двор, император, императрица. Иоанн обрадовался случаю свести счеты с Феофилом. И патриарха позвали на суд в столицу. Кирилл, наложник императрицы, сперва старался не допустить до унижения своего дядю. Но потом написал и тайком отправил ему послание, советуя немедленно приехать. «Ошибку с чудаками-Братьями можно будет тут уладить. А по-моему, пришел час и для „друга нашего“, патриарха-Златоуста. Больно жалит он этими золотыми устами самое императрицу… Наскучили всем его ханжество и святость непомерная. Ему в скит надо, вместе с Братьями, а не сидеть на престоле патриаршем. Приезжай, авва и благодетель, скорее. Наше дело возьмет верх». Феофил больше всего не терпел неизвестности. Лучше все поставить на карту, чем ждать удара сзади. И через десять дней патриарх Александрии был уже в столице. Большой груз золота и всяких драгоценностей привез с собою этот знаток сердец людских, особенно — дворцовых, византийских. Быстро примирясь с Братьями, закупив кого только надо было, кто имел хотя бы малейшее значение при дворе, вплоть до самой императрицы и сестер Аркадия, — Феофил сделал решительный ход. Он обвинил Иоанна в превышении власти, в нарушении канонов, в оскорблении величия царского. Это последнее обвинение было слишком доказательно. Кто не слыхал укоров проповедника-Златоуста, брошенных в лицо новой Иезавели-Евдоксии, императрицы? Суд собрался быстро. Не явился на него Иоанн. Кротко сказал он Исидору, пришедшему с позывною грамотою: — Иди с миром, брат. Знаю я судей моих. Чту Бога моего. Приговор уже поставлен. Зачем же я стану играть комедию суда, осужденный заранее? Блажен муж, кто не ходит на совет нечестивых. В пустыню иду. Слагаю с себя сан мой. Пусть берет его достойнейший меня! В иноческом платье ушел Иоанн из своих палат. Заочно суд низложил его. Стали намечать кандидатов на патриарший престол. Закипели страсти… начались сговоры, подкупы… Ликовал Феофил. Теперь его подголосок, Исидор, попадет в патриархи Византии! А Феофил будет править вселенской восточною церковью. Но на этот раз случай сделал то, чего не могла сделать справедливость людская. Задрожала земля… Заколебались холмы, море плеснуло стеною воды на испуганный берег. Стены столицы, башни могучие — рухнули в прах. Половины домов не стало… в груду камней обратились хижины и царские дворцы. Застонал город. Напуганный двор и семья императора, с ним во главе, боялась остаться в садах дворцовых, где почва колебалась и трескалась. Боялись и выйти из них. Кругом смерть и разрушение. И тут кто-то первый крикнул: — Господь карает царство за поругание невинного слуги своего. Изгнали Златоуста — гибель грозит столице… и всем, кто в ней! Безумие слов пришлось кстати в этот миг, когда безумствовать стала сама природа. Народ кинулся к императору, требуя немедленного возвращения Златоуста. А другие толпы — кинулись к жилищу Феофила. Все знали, что это он собрал незаконный собор епископов при Дубе, он довел до изгнания Иоанна. Тайком, переодетый, бежал Феофил от мести народной, уехал в Александрию. В Риме папа Иннокентий I отлучил от церкви клеветника-патриарха… Так плохо для «христианского фараона» закончился 397 год. В Александрии между тем обстоятельства изменились. Стилихон, направленный против Гильдона, начал теснить самозваного нового владыку южной части империи Ромэйской. Но Гильдон, не раз побежденный воинами августа, снова набирал отряды и упорно продолжал кровавую игру, где ставкою была его же голова, с одной стороны, а с другой — корона Нубии и Египта. Заглянем теперь, что делается весною 400 года в тенистых, густых аллеях, под портиками и у прохладных водоемов Академии в Александрии. Журча, как и 11 лет назад, льет из зачарованного кувшина мраморная девушка воду в обширный бассейн, обсаженный кустами лавра и жасмина, еще пышнее растущего теперь. На высоком, из цельной глыбы, подножии стоит новая, бронзовая статуя — императора Феодосия. Простая надпись достойна мастерской работы ваятеля:Конечно, если в бронзе, из которой отлит император, есть несколько оболов из народного кармана непосредственно, то собраны они не без участия низших полицейских и базарных властей. И еще более верно, что вся статуя отлита из пота и крови народной. Но эти материалы сперва, в виде налогов и всяких поборов, попали в казну, в кошели торгового и правящего сословия, а уже оттуда взяты наместником и обращены в величественную фигуру, вдвое большего роста, чем был при жизни отважный испанец-кесарь. Нарушая обычаи и писанные законы, толпы простонародья и более зажиточные горожане с утра до вечера оглашают голосами, тихие раньше, аллеи садов при Академии. Когда в первый раз отряды Гильдона показались недалеко от Александрии, сюда собрались граждане, потерявшие веру в мощь ромэйских легионов. Как в старину, на ареопаге, — выступали различные говоруны. Одни, подосланные властями, успокаивали этот человеческий океан, взмятенный политическою бурею, охваченный стадным неудержимым страхом, который гнал каждого из его угла туда, где больше себе подобных находил растерянный, жалкий обыватель. Но в этих скопищах народных был широкий простор и для пособников, посланцев Гильдона. Они ловко умели удить рыбу в мутной воде всеобщего смятения. И как раз у статуи императора остановился один из таких «ловцов», успев собрать вокруг себя довольно густую толпу, среди которой повел хитро составленный, давно заученный рассказ о мнимом пребывании его в плену у Гильдона. Говорил лазутчик негромко, опасаясь сторожей, бродящих по парку. — Да ты… эй, слушай… Погромче. Не бойся, не дадим в обиду, парень! Стань на скамью и докладывай, что видел… А то нам здесь и не слышно! — кричали задние из густой толпы. Лазутчик взлез на скамью и заговорил погромче. — Вот, граждане, какое дело вышло со мною… — Не видно нам!.. Плохо слышно! Стань-ка повыше! — На подножье статуи. А куклу — снять, пусть говорит человек! — Как? Снять августа? Коснуться его изображения? Не смейте, — здесь и там раздались возмущенные голоса ромэйцев-эллинов и римлян. Им хотелось узнать новые вести. Но тронуть священную особу императора, хотя бы и литую из бронзы! Это уж слишком великое преступление. Совсем иначе думали туземцы, около 700 лет придавленные пятою чужих насильников. Попытка Гильдона вернула мужество в их бескровные сердца, силой налила их истонченные руки. — Вздор… Пустое! Кукла медная должна уступить место живому, хорошему парню. Вали ее! И с долгим, жалобным звоном, словно с протяжным плачем, упала статуя прямо в водоем, обдав окружающих фонтаном брызг. Женщины, дети — смеялись. Старики ворчали. А эллины и римские граждане схватились за камни, выдернули из-за пояса ножи, угрожая, негодуя. — Обида. Месть. Головы разобьем вам, грязные нильские черви! Драка уже назревала. Но старик египтянин стал между своими и чужими задирами. Ласково обратился он к легионеру-римлянину, который готов был пустить уже в ход свой короткий, отточенный меч. — Успокойся, сынок… Статуя только обмылась в воде. А мы ее сейчас поставим на место. Вот увидишь. Я сам… и ты поможешь! Пусть договорит этот пришелец. Всем хочется слышать получше. И тебе, я полагаю. Речь помогла. Лазутчик уже взобрался на пьедестал, собираясь начать рассказ. Толстая египтянка, расталкивая толпу своими мускулистыми руками, напирая необъятною грудью, протискивалась вперед, торопливо кидая вопросы: — Что? Что случилось? Что говорит этот сухопарый?.. — В плену у Гильдона две недели просидел проныра. Теперь пришел за женщинами в город, за самыми толстыми. В лагерях не хватает девок! — пошутил римлянин, подмигивая своим. — По языку ты сам годишься в девки… только слишком уродлив для женщины! Битый горшок с трещинами вместо рожи!.. — обрезала шутника толстуха. Хохот прокатился по толпе. — Тише, вы… Слушать дайте! — сердито кинул весельчакам старик египтянин. А лазутчик, продолжая свою басню, говорил: — Вот… иду я с товарами в Александрию. Откуда ни возьмись — передовой разъезд Гильдона… совсем недалеко от города. — Близко?.. Зевс и Гера! Чего же смотрит наместник Орест? — вырвалось у римлянина. Но под общее шиканье он умолк. — Ограбили меня до ниточки проклятые воины и привели в лагерь Гильдона. Там я и наслыхался вестей. Боюсь и говорить. Скажут, что я поджигаю бунт. Схватят еще. — Говори. Не выдадим… Видишь, нас сколько? И египтяне, нубийцы, люди из Сирии теснее сплотились вокруг говоруна. — Ну, значит, я узнал там, что сарацины, номады аравийские, вся Сирия — соединились с нашим… с этим проклятым Гильдоном! И не успокоятся, пока нога чужая останется на египетской земле. Графс Гильдон поклялся Анубисом и Озирисом, что наградит каждого, который придет на помощь правому делу. Рабам — свобода и жилища. Свободным — земли и доступ ко всем высшим должностям в царстве… как раньше было… Вот что обещал правитель Египта. — Свободу даст нам. Пищу и жилье! — загудели голоса рабов. — Прогонит чужих… Власть будет у своих в руках! — радовались туземцы. — Плети и оковы вы получите, ослы! Долой лазутчика! А не то! Римлянин и его товарищи стали пробиваться к говоруну. — Ты сам лазутчик! — загораживая дорогу воину, крикнул огромного роста нубиец, кузнец с молотом в руке. — Мы хотим знать правду… Пусть говорит. Надоели нам глашатаи Ореста… которые врут, как зеленые попугаи! — Ну, держись, собака! Подавишься ты лазутчиком! — взмахивая мечом, накинулся на великана обозленный римлянин. Но его подруга, пробившись вперед, успела удержать драчуна, а окружающие оттолкнули кузнеца, тоже высоко поднявшего тяжелый молот. — Диоскур, оставь… пойдем отсюда. — Да как он смел, этот вонючий крокодил… жаба сирийская?.. Я его! — потрясая мечом, но не сходя с места, грозил римлянин, зная, что молот дробит и железные мечи. — Ах ты, римская собака. Наложник греческий и византийский! — кричал ему кузнец. — Брось, Хэт! — успокаивал старик кузнеца. — Здесь — священное место, не забывай. Правитель запретил шуметь, чтоб не мешать ученым. Разойдемся лучше. — Довольно спорить. Да еще за ножи схватились. Мало братской крови пролилось на эти камни? — уговаривали старики. — А где говорун-лазутчик? Давайте его сюда! — настаивали ромэйцы и римляне. — К наместнику шпиона. Но парня уже и след простыл. Он соскользнул с подножия и скрылся, как только началась стычка. — Удрать успел? Он не осел, хотя из египтян! — Да, он не разбойник и вор, как плуты-эллины… как жадные ромэйцы! — Сочтемся в другом месте, погодите! — Волки… скорпионы бездомные! — Ослы… кабаны нильские! Обмениваясь оскорблениями уже издали, разошлись толпы. Со стороны Академии в это время сюда подошел Плотин, совсем поседелый и облыселый за минувшие 10–11 лет. Петр, диакон патриаршей церкви, честолюбивый, но умный, даровитый человек, сопровождал Плотина, учеником которого был в течение последних семи лет. Теперь, облеченный званием грамматика-философа, он надеялся получить место наставника в школе Плотина. Этим укрепилась бы христианская вера и высоко поднялся сам Петр в глазах властей духовных и светских. Ввиду этого осторожно, но упорно старался окутать хитрый клирик стареющего, дряхлеющего философа-наставника своим угождением и вниманьем. — Что здесь было? Кто шумел? — обратился Плотин к старику эллину, сидящему у водоема, в тени. — Народ поволновался. Лазутчика от Гильдона слушали. Одни за графса… Другие не позволяли поджигать людей. Ну и поспорили малость… — И статую божественного августа сбросили на землю. Кто посмел? — возмутился Петр, ревностный почитатель власти. — А Плутон разберет, кто толкнул! Статуя не пришита гвоздями… и рухнула. — Надо узнать… схватить оскорбителя… Мы не должны допускать этого в пределах Академии. Донесут императору. Итак немало клеветы рушится на нашу милую alma mater. Тревожные дни переживаем мы, Плотин. — Да, грозные, тяжелые минуты. Что видим кругом? — тяжело опускаясь на скамью, грустно начал словоохотливый философ. — Рим, великий Рим — во власти диких готов с кровожадным юношей Аларихом во главе. Вот даже Стилихон, бросив борьбу с Гильдоном, должен был поспешить на защиту Италии. А у нас? Междоусобица, дикая, взаимная резня. Мор и гибель в стенах Александрии от гниющих трупов. И все мало. В Константинополе — не думают о нас. Нет сильной власти. Этот юноша — кесарь, Аркадий? Куда он годится против отца? Хорошо еще, что мать-императрица и сестра Пульхерия умеют держать власть. А то бы! Но и там — дворцовые, свои раздоры, подкопы. Тяжело… — Мир зол и дик. Но мы его просветим, наставник… научим быть лучше и добрее… Надо только иметь больше влияния. Связаться ближе с верховною властью… Тогда мы заставим толпу плясать и прыгать высоко под наши флейты… а не под рожки солдата-легионера! — Заставить — трудно, Петр! Непрочно это… Надо научить… — Да, и учить надо. Мы научим. А кстати, благородный друг Истины… Ты не решил еще, когда я могу начать преподаванье в твоей превосходной школе? — Ты не взыщи, друг Петр… Я, знаешь… Я решил теперь иначе. — Да-а?.. — протянул уязвленный Петр. — Прости, что я напомнил тебе о твоем прежнем намерении. А… все же, не могу ли знать: что заставило тебя изменить твое решение? — Скажу. Я, как ты знаешь, стараюсь собрать в моей гимназии самых прославленных наставников, какие известны сейчас миру. Но в ней не было женского влияния. А оно шлифует умы и души, как алмаз шлифуется в своей же пыли и в масле. И вот я остановился на Гипатии. — На этой вертлявой болтунье-девчонке? — Напрасно, Петр. Мы с тобою знаем, какие познания вмещает в себя прекрасная голова этой девушки. И не молода она. Ей уж двадцать пятый год. Ничего не ответив, отошел Петр. Только стиснутые зубы, посиневшие губы выдавали, какую тяжкую обиду затаил в себе честолюбец клирик. — Да вот и солнышко мое. Она идет сюда. И толпа учеников, как всегда, за нею… хотя еще и не наставница она в гимназии моей. Садись. Послушаешь, как умно влияет девушка на старых и молодых. Петр, темный и злой, сел на скамью, рядом с Плотином. Толстяк Феон, неотлучный спутник дочери, потный, с трудом дыша, потянул прямо на скамью у водоема. — Почтеннейший Плотин… друг Петр, привет! Отдуваясь, обмахиваясь веткой, сорванной от соседней смоковницы, он грузно опустился на скамью. Гипатия и ее спутники издали почтительно послали привет наставнику и с веселым, молодым говором расселись вблизи воды, на скамьях, а то и прямо на траве. Гипатия села на скамью немного поодаль и с нею четыре более пожилых спутника: Альбиций, римлянин из Италии; Кельсий, эллин, местный уроженец; другой эллин, из Афин, Пэмантий. Четвертый, Синезий, в наряде христианина-иерея, — резал глаза своей фелонью среди простых, но изящных плащей и хитонов, накинутых на стройные фигуры язычников, умеющих укреплять и холить свое тело. Сутулый, аскет на вид, пресвитер Синезий кидался в глаза неуклюжей фигурою, странными чертами лица. Широкие скулы, большой рот, толстый нос — были смешны. Суровые глаза пугали своим блеском из-под густых, кустистых бровей, как у орангутанга. Но когда он изредка улыбался, полные губы дышали добротою, лицо озарялось особым светом. А высокий, белый лоб говорил о просторе для мысли под яйцеобразным черепом юного пресвитера, приверженца новоплатонического учения, которое он старался связать с христианской туманной догматикой. — Как хорошо, как здесь прохладно у водоема! — со вздохом облегчения вырвалось у Гипатии. — Напиться хочешь, я сейчас… — Быть может, плод граната или гроздь винограда, Гипатия?.. — Если желаешь… я буду обвевать тебя, — срывая густую ветвь, предложил, наперебой с двумя, третий спутник. Только Синезий, отойдя в тень магнолии, украдкой любовался девушкою. — Нет, благодарю! Мне ничего не надо. А вот теперь — можете прочесть плоды вашей утренней беседы с Музой, как вы обещали. Я отдохну и послушаю. Начинай, хоть ты, Альбиций… Жаль, что нет кифары или лютни под рукой. Но все равно. Я слушаю. Побледнев, видимо волнуясь, развернул римлянин небольшой свиток и сильно, порывисто начал читать:THEODOSIO MAGNO
POPULUS AEGIPTI
(ФЕОДОСИЮ ВЕЛИКОМУ — НАРОД ЕГИПТА)
Последние комментарии
12 часов 51 минут назад
15 часов 8 минут назад
1 день 5 часов назад
1 день 5 часов назад
1 день 11 часов назад
1 день 14 часов назад