Белая мель [Зоя Егоровна Прокопьева] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Белая мель
Повести Зои Прокопьевой посвящены жизни рабочих и служащих Урала. Построенные на морально-этической проблематике, они раскрывают характеры в острых, конфликтных ситуациях. Читая их, убеждаешься, что автор живет радостями и тревогами нашего современника, беспокоится о нем.Предисловие
Зоя Прокопьева обладает самобытным почерком и манерой видения жизни. Главные достоинства ее произведений — это психологизм, умелая передача духовного состояния героев, их переживаний, раздумий, ощущений; это сочный, в меру насыщенный уральским говором, язык, это точная и пластичная «деталировка». Она обстоятельно показывает металлургический завод, где работает Нюра Травушкина («Такая длинная ночь»), и лесную чащобу, Уральские горы, стылые озера и окрестности деревни на Тоболе, прилужья, где проходит горестное детство Лидки в военное лихолетье («Звереныш»). Быт, природа, завод, деревня — все это писательница знает, любит и умеет изобразить. Причем так, что все это обертывается не просто фоном, на котором происходит действие, а вступает в это действие на полных правах, помогая раскрытию переживаний человеческих, создавая нужную эмоциональную атмосферу: светлую печаль, грустную улыбку, тяжелый или облегченный воздух, порой рыдание или вспышку отчаянья... Все это достоверно. Зоя Прокопьева не любит круто повернутой фабулы. Движение ее повествования в меру напряженно, неспешно. У Зои Прокопьевой редкое достоинство — писать природу.«...Нюра вздрогнула и остановилась. Метнулось, упало сердце. Кричала косуля. Этот утробный рыдающий зов то отдалялся, то взмывал из черного лога и был где-то рядом. И в том густом крике слышался страх за жизнь, за потомство. Какое-то время молчала темная ночь. Потом тоньше, пронзительнее раскалывал, тишину крик козленка...»Это не просто пейзаж, написанный со знанием природы, это еще и символ, предсказание героине ее собственного скорого крика. Тема зла и добра так или иначе проходит через всю книгу. Вот добрый начальник цеха Пегов в повести «Такая длинная ночь» «везет» на себе бездарного заместителя. Пегов знает, что заместитель его подсиживает, не исключает, что тому, возможно, удастся занять его место, отдает себе отчет и в том, что в проигрыше будут все, даже сам подсиживающий. В заместителях он за чужой спиной, став начальником, окажется на виду у всех и быстро свернет себе шею. И бог с ним, с проигрышем злого человека. Но Пегов-то знает, что от такой замены проиграет производство, проиграют люди, подчиненные им обоим. Но... начальник цеха Пегов не способен ничего изменить в этой ситуации. И все же писательница далека от проповеди всепрощенчества. Ее добрые люди никому ничего не прощают. Они просто не поступают так, как поступили бы с ними. Иначе какие же они добрые? Когда солдат Мохов вытаскивает из трясины совершившего побег Зубакина в повести «Под гитару», он не думает о том, за что осужден Зубакин, он просто спасает человека. Зато преступник Прутиков, гуляющий последние дни на свободе, тянет Зубакина снова в другую «трясину». Без однообразия и монотонности писательнице удается провести новое исследование в совершенно ином пласте жизни, с иными характерами, хотя место действия, кроме «Звереныша», почти всегда одно — большое сталеплавильное предприятие с окружающими его поселками, озерами и лесами. Зоя Прокопьева живет на Урале, в Челябинске. Она сама много лет проработала на Челябинском металлургическом заводе — отсюда и хорошее знание жизни. Сложные судьбы, сложные взаимоотношения между героями, самоотверженный труд ради прекрасного будущего и досадные пакости рядом, долготерпимые горести и быстротечные радости, добро и зло, дороги людские: широкие, как большаки, и, как лесные тропки, прекрасные, — вот чем наполнена книга Зои Прокопьевой. И это жизнь... Владимир Цыбин(«Такая длинная ночь»)
Звереныш
1
Я иду вдоль трамвайной линии, мимо стеклянных витрин магазинов; чего там только нет: бутылки, бутылки и баночки, колбасы такие, колбасы этакие, сыры головками и брусками, хлеб белый, хлеб серый, хлеб черный... Овощи, овощи и фрукты. Я захожу в овощной и покупаю маме черешни. В гастрономе, в отделе самообслуживания беру две банки сока манго — мама делает с этим соком прекрасный коктейль. Я прохожу кассу и, раскрыв портфель, ставлю его на упаковочный столик, втискиваю меж бумаг банки с соком и, повернувшись на крики, вдруг вижу: две продавщицы держат девочку — господи ты боже мой, я вижу Олесю?! Олеся — дочка моей приятельницы, редактора на радио. «Не может быть», — ахаю я и, сунув портфель дежурной у входа, кидаюсь к толпе. На Олесю кричат, ее стыдят. Она украла сырок. Ее ведут к директору, грозятся вызвать милицию. Переждав за дверью крики в директорской, я вхожу в кабинет и сторонюсь — продавщицы спешно выходят. — А-а, Лидия Никитовна, здравствуйте, здравствуйте! Давненько вы у нас не бывали... Прошу вас, садитесь... Директор магазина, старый знакомый, любезно пододвинул мне стул. — Как видите, Лидия Никитовна, вот — опять... Каждый день один, а то и два... — И что же они говорят? — спросила я, глядя на Олесю, которая спокойно стояла перед директором. На ней были серые заграничные джинсы, желтая мохеровая кофточка, на тонком запястье мужские часы с широким ремешком. Лицо бледное, нежное, острое внизу, с большими зеленоватыми глазами. Волосы у Олеси, как и у всех сейчас девочек, под Марину Влади из кинофильма «Колдунья». Но Олеся девочка интересная не только внешне. Она училась музыке и английскому, много читала, занималась коньками и плаваньем. А дома у нее было все: и пианино, и скрипка, и магнитофон, и черная догиня Инга, и огромный аквариум в отдельной — своей — комнате, и всегда полный холодильник еды. Да, у Олеси было все, У нее было все, кроме отца. От него она получала переводы да редкие посылки, то с ананасами посередь зимы, то с апельсинами... Олеся только что сдала экзамены на круглые пятерки и перешла в восьмой класс... Директор Иван Васильевич, маленький, полный, с добродушным круглым лицом, с пучками седых волос на висках, искренне развел руками: — Это черт знает что... Что с ними будет дальше? Чего они хотят? Не понимаю. Н-не по-ни-маю... Одни говорят, что дома им не дают денег на личные расходы, другие говорят, что просто интересно взять — и все, третьи уверяют, что взяли нечаянно... А вот которым действительно нечего есть — отец ли пьет, мать ли, или просто бегут из дома куда глаза глядят, — такие голодают, но не крадут... Ну, вот с этой что прикажете делать? Она молчит. Чья она? Вы только посмотрите на нее — молчит как ни в чем не бывало. Но эта уже взрослая, эта уже обязана осознавать свои поступки. В этом возрасте люди обязаны отвечать за себя. Я устал с ними... Пусть их допрашивают в милиции... — Иван Васильевич, позвольте мне забрать эту девочку и отвести прямо в милицию. Я думаю, что по дороге она мне все-таки кое-что расскажет. Я, знаете, опять готовлю подобную передачу, и хорошо бы несколько таких случаев снять скрытой камерой, а вам бы выступить... — спешно придумывала я, чтобы увести Олесю. — Как вы на это смотрите? — Знаете, я как-то не любитель выступать... Давайте, Лидия Никитовна, кого-нибудь из продавцов... — Полноте, полноте скромничать, Иван Васильевич, кому же как не вам и выступить... Я на днях зайду или позвоню. Это же великолепная идея — снять скрытой камерой!.. Я уж вас немного поэксплуатирую, хорошо? — Ну, как же вам откажешь... Ну, никак... — засмеялся он. — Спасибо, Иван Васильевич! Я встала и крепко пожала руку директору лучшего магазина в нашем городе. — Что ж, девочка, тебе придется идти со мной, — холодно оказала я Олесе. Олеся, спокойно разглядывая покупателей, шла впереди, я за ней. — ...А говорили — в милицию сдадут, — протянула тетка из очереди за колбасой. — И никакого стыда... — Я бы свою на месте убила за такое, — сказала другая. — А вот мой никогда себе такое не позволит, — уверенно заявила третья. — У моего все, все есть, и деньги даю... — Это что же, мать ведет, что ли, ее? — Вот тебе и интеллигенция... Я молча взяла портфель, а Олеся, не оборачиваясь, замедлила шаг, поджидая меня. — Меня посадят? — тихо спросила она, когда мы вышли из магазина. — Не знаю, — ответила я. — Со мной Инга. Она вон сидит... Если меня посадят, вы, пожалуйста, отведите ее домой, — голос Олеси пресекся при виде собаки. Инга обрадовалась, стала рваться навстречу. Олеся присела к барьеру из труб и стала развязывать поводок. Собака, преданно поскуливая, норовила лизнуть хозяйку в лицо. Олеся выпрямилась, а Инга прижалась к ее ноге, чего-то ожидая, заглядывая ей в глаза. — Ингоша, я ничего не принесла тебе, извини, — оказала Олеся и вынула из кармана брюк шоколадку, развернула обертку, отдала шоколадку собаке. — Может, поешь шоколадку?.. — Олеся, так у тебя были с собой деньги? — удивилась я. — Да. Я купила сначала себе шоколадку, а больше денег не осталось. И я взяла сырок... Инге... — Ты ее не кормила утром? — Кормила. — Но почему же ты не сходила домой за деньгами? — Далеко. — Как далеко? Два квартала — далеко? — Не знаю. Мне показалось далеко... — И ты... ты всегда так делаешь? — Нет. Второй раз. — И тот раз тоже не хотелось идти домой? — Нет. Тогда деньги были. Просто мне не хотелось рыться в портфеле... Искать копейки... — Олеся, я не понимаю — зачем ты это делала? — Не знаю, — пожала плечами Олеся. — Ну, что ж, пойдем домой, отведем Ингу, — как можно безразличнее сказала я. — Хорошо, — сказала Олеся. — А мама об этом знает? — Наверное, нет. Она всегда приходит поздно. — Но ты же знаешь, какая у нас с ней работа? — Знаю. Тетя Лида, а в тюрьму нельзя взять с собой Ингу? — Конечно, нет. — Мне Ингу жалко — она будет без меня скучать. — А мама? Разве мама не будет скучать? — Наверно, тоже будет... «Бедная Ольга...» — подумала я. — Олеся, разве в классе у тебя нет подруг? Ты всегда одна... — Я не одна. Я с Ингой... В нашем классе есть, наверно, хорошие девочки, только... только мне с ними со всеми скучно. — Почему? — А! Тряпки, косметика, танцы... Сплетничают о мальчишках... — А как ты относишься к тому... Ну, если девочки узнают про тебя?.. Что ты... Олеся закусила губу, приостановилась. — Пусть. — Что пусть? — Пусть узнают... Я же не украла, я просто взяла... — Ты прекрасно понимаешь, что это не просто взяла. А если тебе захочется взять в магазине пальто или золотые часы? Или телевизор? Да и мало ли что тебе еще захочется... — Пальто у меня есть. Часы тоже. И телевизор, — она улыбнулась на мою шутку. — Но ведь и сырки в холодильнике, наверно, тоже есть? — Лежат, — кивнула Олеся. Мы подошли к дому. Поднялись на второй этаж. Олеся сняла с Инги ошейник и отперла дверь. — Тетя Лида, что вам приготовить — кофе, чай? — Чаю, Олеся. — Сейчас поставлю чайник. Ингоша, пойдем со мной? — На мгновение она замялась, и мне показалось, что в глазах ее что-то прояснилось, ожило. Вот сейчас, сейчас она сядет в кресло, расплачется и все расскажет — что с ней происходит, о чем она думает, чем тревожится. — Ты, кажется, что-то хотела спросить? — Да. Мне... мне что-нибудь с собой брать? Нет. Мне всего лишь показалось. Она просто безразлична ко всему, кроме собаки. — А что бы ты хотела взять с собой? — Не знаю. Наверное, кроме Инги — ничего... Олеся ушла на кухню, а я вспомнила про черешню в портфеле, вынула кулек и отсыпала половину в вазу. Зашла на кухню, протянула Олесе вазу с черешней: — Помой и угощайся. — Спасибо, тетя Лида. Где вы их добыли? — В овощном. Олеся промыла черешню под краном, мы вернулись в ее комнату, и я села в кресло. Странная девочка. Ни угрызений совести, ни беспокойства. Ничего. Совсем ничего. Как будто ничего не произошло, ничего не случилось... Я вглядывалась в нее, следила за каждым ее движением, ждала, что вдруг вздрогнет ее рука, сорвется голос... Но нет, Олеся была спокойна... — А почему ты не позвонишь маме? — Зачем? Она узнает и после. Можно оставить записку: «Я в милиции — украла в магазине сырок». Она прочтет и скажет: «Что за чушь?» Вы ведь знаете — она так и скажет... — Олеся присела на ковер к Инге. Да. Она так и скажет. Ольга деловая женщина — она горит на работе. Она не любит тряпок — ходит вечно в одной и той же черной юбке и в черном свитере. Прическа у нее короткая, мужская. Она не любит возни на кухне, особенно мытья посуды. С мужчинами резка, насмешлива. Но сколько она от них ни отмахивается — они к ней в общем-то льнут. Но, насколько мне известно, в этом доме никто из них не оставался ни разу на ночь. Боже упаси, а что подумает Олеся! И что же? От Олеси откупились всем: ананасами, скрипкой, магнитофоном, книгами, собакой... — Видишь ли, тебе сегодня же нужно обо всем рассказать в милиции. Просто обо всем. Иначе с каждым днем тебе все труднее и труднее будет жить. Я ведь понимаю, что не в сырках вовсе дело, но в чем именно — не знаю. А ты сама о себе знаешь все. Ты знаешь, кто ты и зачем живешь... И даже когда крадешь, то тоже знаешь, зачем крадешь... Ты девочка умная, ты все прекрасно понимаешь... Скажи, пожалуйста, тебе вот сейчас не хочется вернуться в магазин и снова взять что-нибудь? — Н-нет. — А в другой магазин? — Тоже нет. — Ну вот и прекрасно. — Ой! Я про чайник забыла! — вскочила Олеся. — Ты хочешь чаю? — спросила я. — Нет. — Тогда пойдем. Я тоже что-то расхотела. — Можно я попрощаюсь с Ингой? — Конечно. Олеся сходила на кухню, выключила газ. Вернувшись, подошла к собаке, присела возле нее, обняла и стала гладить. — Ингоша, ты у меня самая добрая, самая хорошая, ты не сердись на меня, не скучай без меня, пожалуйста... Ладно? Ты потерпи — подожди меня... Ладно, Ингоша?.. Собака, поскуливая, лизала девочке руки, била по ковру хвостом. — Тебе придется без меня слушаться мою маму. Ты уж потерпи, ладно?.. Я сейчас уйду, а ты останешься дома... Тебе нельзя со мной... Олеся встала и отвернулась от Инги. В глазах копились слезы. Собака, чуть наклонив голову, собрала на лбу морщины и навострила уши, будто хотела еще что-то услышать от хозяйки, будто хотела что-то понять... Я встала и взяла портфель. Олеся вышла на кухню и принесла миску воды, колбасы и три сырка. Все это поставила в угол к подстилке собаки и быстро, взяв ключ от квартиры, пошла к двери. — Олеся, ты оставила маме записку? — Зачем? Кто-нибудь из милиции позвонит ей на работу и скажет. За дверью скулила собака. А когда мы вышли из подъезда на улицу, она уже скулила и лаяла, скребя лапой стекло окна. Олеся остановилась, помахала рукой и побежала быстрей, чтоб не слышать собаку. Я шла следом и думала об Олесе. Она сказала мне, что сегодня ей не хочется вернуться в магазин и снова что-нибудь взять. Но кто знает, что ей захочется завтра? Мне б подойти к ней, обнять, рассмешить, подурачиться, утащить к себе домой или в сад, чтоб покопаться в земле, облиться водой из шланга, залезть на старую яблоню и подразнить скворца, но... будет ли это интересно Олесе? Кто ее знает? За углом дома Олеся ждала меня. Мы молча прошли с ней мимо того самого гастронома, причем она на него даже не взглянула. В городе цвела сирень и плавился асфальт. Вдоль набережной и на мосту, возле оперного театра, ребятишки, все в белых панамках, стояли с удочками, смотрели вниз на мутную зацвелую воду. Иногда тяжело и лениво из-под моста взлетали речные чайки, недолго кружили и снова садились на воду. С этого моста далеко виден город. Над зеленью скверов возвышаются белые дома, огромный новый Дворец спорта и Дворец металлургов, а дальше, неровным частоколом, темнеют трубы заводов. — Олеся, я в этом городе живу двадцать пять лет... Олеся меня не слушала. Она безучастно шла рядом и смотрела под ноги. — Мороженого хочешь? — предложила я. — Нет, — глухо сказала она. Звенели трамваи, проносились машины. Нас обгоняли пешеходы. Возле оперного театра мы свернули на более тихую улицу в сторону милиции. — А знаешь, Олеся, я ведь тоже воровала... — Вы? — девочка замедлила шаг и пристально взглянула на меня. В глазах хоть слабое, но удивление. — Да, Олеся, я воровала... Когда я украла первый раз кусок брынзы, мне было восемь лет... Я еще не ходила в школу... И я стала рассказывать Олесе о своем детстве. Теперь она слушала. Мы долго ходили по улицам города, пересекали площади, скверы, ходили мимо больших и маленьких витрин магазинов, мимо ресторанов, кинотеатров, мимо библиотек и учреждений, мимо лоточниц, торговавших свежей зеленью и цветами, и... мимо отделения милиции. Я рассказывала, а Олеся молчала. Но я уже знала, что когда-нибудь, может быть даже завтра, и она расскажет мне о себе. Незаметно я подвела Олесю к ее дому и остановилась. — А знаешь, мы не пойдем с тобой в милицию, — сказала я. Девочка густо покраснела и опустила голову. — Маме сказать? — тихо спросила она, сминая в руках листик сирени. — Как хочешь. — Я легонько подтолкнула Олесю к подъезду: — Иди, иди... у меня еще есть дела. Олеся замялась: — А вы... вы не расскажете? — Ну что ты, — заверила я. — Ну, до свидания, Олеся! — До свидания, тетя Лида! Отойдя, я оглянулась — девочка стояла у подъезда и смотрела мне вслед. Я помахала рукой и свернула за угол дома. Я почувствовала, что устала, и мне захотелось остановиться и сесть где-нибудь в тихом тенистом месте. Я свернула в сторону оперного театра, прошла в угол сквера и, поставив к ногам портфель, села на скамью и сняла туфли. И только тут я заметила, как высоко и ясно небо, как блескучи на солнце, за кипами зелени, белые колонны театра, как буйно цветет сирень и как хорошо, тихо вокруг. И я одна. Тишина. А там, в квартире, среди книг, блестящих темных шкафов ждет Олесю черная собака Инга. А я сижу под нависшей сиренью и снова думаю о своем, далеком...2
Это была огромная лепешка из навоза, воды и глины. Они ходят по ней кругами — с краю до середки и с середки до края. Мать ступает тяжело и плотно, вдавливая ноги в это месиво. Отпечатки ее следов глубокие, с широко растопыренными пальцами. А своих следов Лидка не видит. Потому что мамка, подоткнув подол юбки за пояс, идет впереди и тоненько поет про то, как мыла Марусенька белые ноги. А Лидка идет сзади, старается попадать след в след, но из этого ничего не получается — у мамки ноги-то во-он какие большущие, поэтому Лидка приноровилась и топчется то в подбежку, за мамкой, то плетется еле-еле, вырисовывая в этом месиве тропинку елочкой. Пришли они сюда рано утром, сразу же, как выгнали Маруську в стадо, а лепешка жидкого навоза и куча глины уже были свалены возле дома счетоводихи, у самого палисадника, под купами нависшей сирени. Покуда мамка ровняла лопатой навоз и сверху накидывала красной глины, Лидка из ляги за домами таскала ведерком мутную воду и расплескивала ее в середку этой кучи. — Эт-ты, какая красивая шаньга! — радовалась мамка, но сразу топтать саман Лидке не разрешала — глина была холодной. Лидка незаметно успела сбегать к ляге, подразнить прутиком злющую гусыню. Потом мамка крикнула Лидку и заставила тоже топтать. Лидка и не думала отпираться — ведь счетоводиха пообещала пятьдесят рублей за штукатурку своего нового придела. На эти деньги Лидке обещано купить портфель или ситцу на платье — пора в школу. Еще прошлой осенью мамка обещала отдать ее в школу, да идти было не в чем. А теперь Лидка согласная топтать хоть десять таких лепешек, потому что ни портфеля, ни нового платья у нее до сих пор нет. — Бог в помощь! — выплыла из проулка толстая мельничиха. — Спасибо, Фиса Григорьевна, — приветливо говорит мамка, но не останавливается. — Ты, Сима, не видала моего телка? Со вчерашнего дня не могу найти. Лидка, раскрывши рот, пялится на фартук мельничихи — на фартуке цветут маки, они даже красивее, чем на грядке. — Нет, не видала, Фиса Григорьевна, — говорит мамка. — Загляни на ферму, возле дворов крапивищи-и... Я все опасалась: вот, думаю, свалюсь в старый какой колодец — и не докричишься, сама-та я что, пожила — хватит, а девка-та сидит дома голодная, и в избе шаром покати... Она улыбнулась невесело и тоненько пропела:3
Солнце уже высоко. И когда оно начисто показывается в развалах туч, то становится жарко. А мамка все топчется, топчется по кругу и поет, теперь уже другую песню: «Ыэх, мой каситер в ту-ума-ане сиветит, ды исыкыры га-асынут на-а-а лету-у...» И жалеет Лидка мамку, сама не знает с чего. Она молча ходит за ней. Устала. Ноги заплетаются, кружится голова, а в глазах время от времени то все темнеет, то вспыхивает, будто смотрит Лидка на осколки вчерашней вазы, которую мамка, посоветовавшись с женой председателя колхоза, взяла да и разбила пополам. Разбила вазу, про которую сама раньше говорила, что папка привез ее из города и что цены той вазе нет. Хорошая была ваза. — Мамк? — спрашивает Лидка, все топчась позади. — Чего тебе? — А зачем вы вчера стекло толкли в ступе? — Это не стекло, а хрусталь... Хрусталь — вроде тоже стекло, да, говорят, пользительное... Она мне за него дала сто рублей. Деньги все же — куплю тебе валенки на зиму... Да эти вот пятьдесят рублей еще — разбогатеем! Зачем нам ваза? Сейчас не до жиру. Да и держать в ней нечего — пряников нет, сахара тоже. — Зачем тогда не всю потолкли? — Старые люди говорят, что надо не всю. И обязательно не свою, а купить или украсть... Толкут намелко... а после пьют в вине. — Пьют? Стекло? — А и что? Припекнет — и мочу пить будешь. От чахотки только моча и помогает. — Тогда продай и второй кусок. Себе валенки купишь. Сама босая ходишь! — Больше ни одна баба не спрашивает. Спасибо, хоть эта-то купила. — А председательша зачем будет пить? — Да от бородавок... — Ага, а вы вчера шептались про ребеночка... Откуда же у нее бородавки-то? Она лягух в руки не берет, а бородавки только от лягух. Сроду бородавок у ей не бывало, а ты говоришь... — Ну, мала еще все-то знать. Иди, отдохни. Вон товарка твоя Маня как раз бежит. Смотри — надолго не убегай... — Я скоро, — обещает Лидка и летит навстречу Мане. У Мани (дразнят ее «Белый Глаз») отец воевал. В большом двухэтажном доме еще зимой их было девятеро. Лидка Мане завидовала даже — такая семья! Да вот мать у Мани умерла. К весне осталось восьмеро. А сейчас четверо... Самого младшего, Шурку, унесла в половодье по Тоболу льдина — так и не нашли его. Старшую, шестнадцатилетнюю Катьку, посадили в тюрьму — украла у соседей овцу. Соседи овцы хватились, нашли. А чего там и искать-то было, когда овца чуть не на всю деревню истошно блеяла, а Катька, та и сама громче овцы голосила. Катьку побили и сдали в милицию. Двух младших отвезли в детдом, а старшие, все мальчишки, разбрелись на заработки — кто на подхват к маслозаводу прибился, кто в колхоз. Главой поредевшей семьи стал тощий и злой подросток Мишка — он подался в подпаски. Хозяйкой дома осталась Маня, остроносенькая, с тусклыми серыми косичками. Маня плохо видела на один глаз, но зато хорошо бегала, быстрее Лидки. Может, потому, что некому было заставлять ее ноги мыть. — Ты чего, Мань? — остановилась Лидка перед подружкой. — Колька сказал, что ты теперь у нас атаман. Вот я и бегу тебе докладать, что ухожу в самоволку — мне надо мыть полы. — А он чего? — Он говорит — ты умеешь рисовать планы наскоков, а он не умеет. Гордый, а тебе уступил. — Так он же старший? — Ну и что? Он сам сказал, мы ж его не снимали. Велел тебе передать. «Я, говорит, Лидку уважаю». А и чего такого? Лидка и сама давно знает, что смелее Кольки. Раньше она его слушалась — кого же было еще слушаться-то? Он почти на целый год старше. А потом она стала рисовать планы походов в яму за огородами, в ту, что густо поросла полынным вереском: там живут в застоялой рясной воде головастики. Да и на болото — за корнями камышей, и на луга в заречье она тоже всех верней дорогу находила. Рисовала планы чужих огородов с наилучшими к ним вылазками. Все и признали, что с планами-то намного интересней, и само собой получилось, что все стали слушаться Лидку. Может, Кольке и обидно, так ить он не дурак же, сам понял все как надо. — Ты, Маня, куда сейчас? — Да Мишка придет вечером, опять ругаться примется за немытые полы... А ты скоро? — Нет еще. Топчем с мамкой саман. Калымим у счетоводши. — Мы тебя вечером погодим. — Ладно, ты иди полы скреби, а я пойду дотаптывать. ...Маня убежала. А Лидка села возле дороги в траву и задумалась. Раньше-то она не воровала. И по чужим огородам не лазила. Боялась, а вдруг да как поймают — мамка ругаться будет, а то еще и вправду скажет Марии Кондратьевне. Да и не только в этом дело. Кинутся, как тогда на Катьку. Не забыть, как кричала Катька: «Люди добрые! Пожалейте!» А главное, плакала, плакала-то как. А Лидка даже от мамкиного ремня не плачет — стыдно. «Идол! — ругается мамка. — Наказанье мое! Хоть для порядку поплачь!» Лидка не плачет, и дело кончается тем, что плачет сама мамка. Хуже, когда мамка за ремень не берется, а только дуется на нее, как мышь на крупу. Тогда Лидка сама приносит ремень, а мать опять плакать начинает. А Колька и Вовка по огородам смело лазили. Угощая Маню и Лидку огурцами и дынями — подзадоривали: «Вы девки, вы забоитесь». В первый раз Лидка украла брынзу. Из склада молокозавода грузили на машины ящики с маслом, фляги со сгущенкой и брынзу. Ящики и фляги грузили четверо дядек, а брынзу грузить позвали их, ребятишек что постарше. Потому что они, как зверьки голодные, выглядывали из лебеды и попались начальникам на глаза. Обрадованные, они опрометью вбегали в холодный подвал, брали с полок по бруску брынзы и стремглав выскакивали наружу к трапу. В кузове машины укладывали бруски на развернутый брезент, будто кирпичи. Колька первым уронил в траву один брусок, но это заметил военный дядька с блокнотом, залезший на машину считать брынзу. — Эй, пацанчик, ты уронил брынзу, подними-ка, а то собаки утащат. Колька как ни в чем не бывало поднял брусок на машину. А когда дядька слез с машины и отошел, Колька шепнул Лидке: — Ты ростом самая маленькая — теперь урони ты, а я потом заползу в траву и откачу подальше. — Ладно, — кивнула Лидка и до того забоялась, что задрожали ноги. Ей казалось, что все только и делают, что пялятся на нее, и как только она уронит в траву брынзу, то ее тут же сцапают, станут бить, поведут в милицию. — Кольк, а вдруг да пымают? — испуганно шепнула Лидка. — Я ж говорил — забоишься! Струсила, да? Тетка вон в белом халате ходит с карандашом. Думаешь, она не ест? Тогда с чего она такая толстая? А шофера? Тоже вон сидят на травке — пьют, брынзу едят... Лидка знает, что на маслозаводе сушат казеин, картошку, делают брынзу и сгущенное молоко. Все это увозят да увозят куда-то машинами, может быть, на фронт? Плохо солдатскую еду красть, да, может, кусочек-то один можно. Лидка на фронт за эту брынзу кисет пошлет, кисет ведь солдатам тоже нужен. И потом, брынза так вкусно пахнет — слюнки текут. Да Лидка ж еще и знает, что вовсе не все увозят на фронт. Рядом с ними живет директор маслозавода, и жена его все время носит домой полную сумку. Чего? Лидка не заглядывала в ту сумку, но как-то с мамкой белили им комнаты, и Дина Афанасьевна угощала их творогом со сметаной и маслом с белым хлебом, а коровы-то у директора сроду и не бывало. А еще говорили про директоршу — враки, поди, — что она по утрам умывается свежим молоком, оттого и белоликая — загляденье. Вот бы Лидке такой вырасти! А то черная да худая, как уголек малый. — Мамк, — как-то сказала Лидка, обернувшись от открытого окна перед садиком. — А тетя Дина красивая женчина? — Эт-ты с чего взяла? — опросила мамка, гремя пустым противнем по загнетке. — А лицо у нее белое, — вздохнула Лидка. — Хорошим людям в такое время с белым лицом ходить не пристало, — зло сказала мамка. — Нам-то с тобой такого до победы не иметь... На вот, хлебай!.. — Опять каша лебединая? — скуксилась Лидка. — Опять. Молоком забели... Или рыбьего жиру добавь... — У-у, — хныкнула Лидка. — Я не хочу есть. Она зеленая... Все трава да трава... Не хочу больше... — Я вот тебе дам не хочу... Нечего на чужую говядину пялиться. Свою наедай, — проворчала мамка и вытащила откуда-то ломтик калача да баночку пахты. — Палаша давеча плеснула, — сказала она и отвернулась. — А ты? — спросила Лидка. — Я уж откусила. Но Лидка не поверила — ломтик-то ровненький, некусаный. Когда Лидка вроде бы нечаянно уронила брынзу в лебеду, то и сама с испугу чуть не свалилась с трапа. Но Колька шел следом и загородил, подтолкнул Лидку в кузов машины. Он наклонился, положил на брезент свой брусок и бегом поволок Лидку за руку обратно в склад. Снова бруски, бруски... Туда-сюда... Лидка бегала взад-вперед и все косилась на лебеду. Сердце прыгало. Щеки горели, и Лидке казалось, что вот-вот что-то случится, то ли расколется земля, и она, Лидка, провалится в подземную темноту, то ли все дяденьки и тетеньки окружат ее, зацапают и закроют в холодный пустой подвал. Но время шло, и ничего не случилось, кроме того, что Колька вдруг опустил на ящик перед кладовщицей брынзу и схватился за живот. — Ой! — вскрикнул он. — Бурчит что-то, — и, держась за веревочку на штанах, побежал в лебеду. С машины Лидка видела, как он выглядывал из лебеды, пережидал, покуда отвернется или отойдет кладовщица, и когда та отошла, Лидка сбежала с трапа и взяла брусок, оставленный Колькой. Потом она заговорила с кладовщицей виноватым, стыдливым голосом: — У него брюхо болит... Он счас вернется. — Скажи ему, что я дам немножко сухого творога. От поноса поможет, — пожалела кладовщица. — Ладно, скажу. Он есть хочет, — не сдержалась намекнуть Лидка. — Мамки-то у него нету... — Хотя она сейчас говорила правду, ей становилось все стыдней и стыдней. — Знаю. Вот еще машину догрузите, тогда я вам дам чего-нибудь поесть. — Догрузим! — пообещала Лидка, сгорая от стыда. Взойдя по трапу на машину, она уже не увидела в траве бруска и совсем успокоилась. Может, Колька и прав — одним бруском не убудет. В складе-то целый штабель заплесневелых лежит. Кладовщица норовит сдать их на машину, да дядьки не берут, говорят, везти далеко — вовсе позеленеют. А тот брусок, что Колька спрятал, с угла тоже плесневеть начал. Может, он из тех, что кладовщица тайком обтирала тряпкой да и перетаскивала на другой штабель, где лежали отобранные дядьками к погрузке на машину? Лидка-то это знает, видела. Лидка вдруг успокоилась и сказала себе: «Ладно, одним куском не убудет». Зато потом, когда они все сделали, им дали сухого творога по большущей пригоршне каждому и немного сухой картошки. Наелись они вволю, а припрятанной брынзы взяли по кусочку домой. А вечером Лидка слазила на чердак и протянула мамке свой паек от брынзы. — Где взяла? — насторожилась мамка. — Колька дал. — Опять Колька? Ты у меня не вздумай воровать. Запорю. — Колька помогал грузить машины! Вот! — оправдывалась Лидка. — Ему дяденьки шофера отрезали... А я не воровала, — врала Лидка, глядя в глаза матери и понимая, что мать посомневается-посомневается, но у Кольки спросить забудет. — Ладно, давай поровну, — огласилась мамка. — Ты ешь хлеб и пахту, а я кашу что-то захотела... Но кашей она давится и, положив ложку, опершись локтями на стол, долго смотрит тусклыми глазами куда-то за окно, далеко, в заречье. Лидка тоже выглядывает в окно, но ничего там не видит, кроме соседского теленка на дороге перед окнами да дымчатой мари в поймистом понизовье заречья. Лидка тихонько выскальзывает из-за стола. Дел у Лидки много. ...Лидка встала из придорожной травы, оглянулась — Мани уже и не видать. По дороге, поднимая пыль и бренча пустыми флягами, едет подвода. Это дедушка Игнат едет за молоком на кордон. С Игнатом, свесив с телеги ноги, сидит Вовка Рыжий — ага, к своей мамке. Вовка машет Лидке рукой. Лидке завидно — ведь по дороге столько можно увидеть! Вот счастливчик! А Лидка бредет по дороге снова топтать саман. У Вовки Рыжего вечно приоткрыт слюнявый рот. Когда-то его боднул теленок. А еще у Вовки ясные голубые глаза в красных-красных густых ресницах и красные волосы. Все в деревне считают, что он сын рыжего мельника, потому что ни в селе Белозерка, ни в Корюкино, ни в ихней деревне никого такого рыжего не было, как этот мельник. Но мельник не признавал Вовку за сына, а сыновья мельника, уже взрослые парни, — за брата. Мельничиха же, при виде Вовки, шипела гусыней: — Кыш, ублюденыш, кыш с моей дороги!.. Кыш с моих глаз! Чур меня, рыжее отродье, чур меня, вражина ты рыжий! — А твой мельник сам рыжий! — отбрехивается Вовка. На это мельничиха почему-то совсем уже обижается, начинает вопить на всю деревню: — Враг! Недобрик! Нечистая сила! Демон! Тьфу! — и яростно плюется в Вовкину сторону. А Вовка хоть и побаивается ее, но любит выслушать до конца — хорошо та ругается. Пусть Вовка прокатится, думает Лидка, а зато я топчу саман, во! Вовка к вечеру же вернется и обо всем расскажет — что видел, что слышал. Она, опустив голову, тихо идет по дороге, загребая ногами теплую пыль, и теперь думает о себе и о мамке. Вечерами к ним приходят мамкины подружки ворожить на картах. Тогда Лидка незаметно и потихоньку сбегает. А когда никого нет в гостях, приходится ждать, покуда мамка перестанет ходить по избе и греметь посудой. Тогда Лидка осторожно отодвигает замшелую доску на крыше (спит она на чердаке), вылазит наружу и, высунув сперва ногу, нащупывает верхний венец угла. После спускается и крадется со двора через палисадник к дому Кольки, где ждут ее обычно под темным кустом черемухи затаившиеся Колька, Маня Белый Глаз, Вовка Рыжий и Фишка. Ждут Лидку с новым планом, неожиданным и добычливым, с планом наскока на склад со сгущенкой... Лидка теперь у них атаман. Дослужилась! А все почему? Да не боится она ничего, никаких привидений не боится, может и на кладбище прогуляться ночью. Она-то знает про себя, что, конечно, тоже пугается (да еще как!), но вида уж не подаст! Не дождетесь! Вот подрастут все, и она поведет всю свою четверку в разведку. Тетки говорят, ахают, будто Гитлер копит силы, чтобы снова кинуться на Москву, а потом прямехонько на Урал — ну вот, а тут-то Лидка и организует такой отряд, так им, фашистам, покажет, только пятки засверкают! А пока что в огороде мельника зреют скороспелые дыни, каких больше ни у кого не растет. И пока что на колхозном поле растут кормовой турнепс и брюква. А самое опасное, но зато и заманчивое — это маслозавод.4
К обеду, когда саман был уже готов, прибежала хозяйка. У нее остренький носик, маленькие, снующие туда-сюда, ну прямо ящерки, глаза. — А! — всполошилась она. — Чем я кормить-то вас буду? — и выразительно посмотрела на мамку, думая, поди, что мамка откажется обедать. Как бы не так! Дома-то одна крапивная похлебка. Но мамка, понятно, сделала вид, что не расслышала или не поняла намека, и, чуть замешкавшись, снова принялась кидать лопатой саман в ведра. — Я сейчас сбегаю воды принесу коромысла два-три, огурцы вечером полить. А потом уж что-нибудь придумаю — чем кормить-то вас... Мамка промолчала, а хозяйка загремела ведрами. Мамке тоже нужна была вода для затирки, и Лидка уж совсем приноровилась носить воду ведерком из той же ляги за домами, что широко разлилась после половодья до самого птичника. А за птичником заболоченная некось — конца края не видать — озерки, болота. Там живут вечно стонущие кулики, чайки и утки. К тем-то болотам и бегали они, почти всегда голодные, находили рогоз и вырывали его стебли. Корни выволакивали на берег, очищали и тотчас поедали мучнистую сердцевину. Ребята, что похозяйственней, прополаскивали корни от грязи и тут же резали их на дольки в корзину. Дома мамки сушили их в печи на противнях. После толкли в ступе. Стряпали лепешки. Лидка не сушила корни камыша — у нее были другие заботы, как она считала, более надежные: надо было выходить, вырастить табак-самосад, дождаться его цветения, а потом срезать, связать в пучки и повесить на чердак вялиться, после порубить сечкой в деревянном корытце, в котором когда-то давно — она уж и не помнит когда — рубили мясо на пельмени, потом можно продать этот табак стаканами возле чайной проезжающим шоферам. Вонь от него, правда, ну да делать нечего. На часть вырученных денег мать разрешает Лидке купить старых газет — рисовать-то ей не на чем — и сходить раз в кино. Тем, что мамка дает ей на кино рубль только раз в месяц, Лидка не очень огорчается. Все равно она этот рубль пропивает «на морсе», а в кино и так знает, как пробираться: рядом с будкой киномеханика плохо прикрытая форточка, и стоит только вскарабкаться на плечи Кольке, и вот она, залазь да и прыгай вниз, — только иногда эту форточку заколачивают, ну да не беда — долго ли отодрать. Колька Суетун это делает — р-раз! — и готово! Киномеханик иногда ругается: «Откуда столько мелкоты берется?» Грозится поймать и оторвать уши. Но это еще надо поймать, а он толстый и одышливый, да и на правую ногу припадает — где ему! А еще у Лидки есть тайны. Спит она на чердаке, на сенном матрасе под связками веников и табака. У нееесть там стол — ящик из-под масла и старое лоскутное одеяло. В этом ящике у нее хранятся сокровища — щучья высохшая челюсть, разные камушки-гальки, цветные стеклышки, которые она собирала, копая с матерью веснами огород, да еще разные тряпочки, выменянные у Фишки. У Фишки мать теперь портниха. Еще зимой появились в ихней деревне длинная большеглазая Фишка с красивой седой матерью — их откуда-то эвакуировали. Фишка ходила по дворам, предлагала поменять золотое кольцо на хлеб или муку. Фишка предлагала, а ее мать, затравленно озираясь, молчала, будто не могла понять — где она и как попала в эти края. Лидкина мамка, спрятав руки на животе под фартуком, стояла тогда посередь избы, глядя на посинелую от холода Фишку. Помолчав, она спустилась в подвал и нагребла им ведро картошки за просто так и еще дала пару свеклин. Лидка подружилась с Фишкой, потому что Фишка долго рассказывала про синее-синее море и причал, где останавливались отдыхать военные корабли. А еще Фишка играла на скрипке. Отец у Фишки, пока не пропал, был военным. А пропал он еще задолго до войны, и куда он делся, Фишка не помнила и не знала. ...Мамка берет большую кружку и обрызгивает стенку, обитую дранкой — это чтоб саман лучше прилип. Получается это у нее хорошо и быстро. Только выравнивать и затирать приходится долго. Одна стенка уже готова. Хозяйка зовет к столу. Мамка как будто неохотно прерывает работу, моет руки и ноги в ведре, снимает фартук. — Мой руки, — приказывает она Лидке, — есть пойдем! Лидка сует попеременке ноги в то же ведро, болтает воду. Мать молча дергает ее за косицу, ведет к корыту и льет из кружки Лидке на руки: — Умойся! Хозяйка ведет их через сени в избу. Кругом половики, чисто. На высокой кровати тюлевое покрывало, на окнах тоже тюль. На стенах ковры. Комод с рядком махоньких рюмочек. Из таких крошечных, наверное, пьют лекарство, думает Лидка без зависти и боится сесть к столу, на хлипкий венский стул. На столе еще ничего нет. Только голая цветочная клеенка, и Лидка старается думать о другом, не о еде. Вообще-то дома лучше (заберешься на широкую лавку вместе с ногами, поешь да тут же и бухнешься рисовать на газетах картинки). Краска у Лидки самодельная: пузырек черной — из сажи, пузырек малиновой — из свеклы, пузырек желтой — из таблеток хины, пузырек сизо-фиолетовой — из вываренной шелухи семечек, а еще у нее есть чуть-чуть (по щепотке) разной анилиновой краски, но ее Лидка бережет до лучшей бумаги. Говорят, в школе им будут выдавать тетрадки и новые буквари. Правда, у Лидки уже есть старый, затрепанный букварь, который ей принесла Мария Кондратьевна, и она уж давным-давно прочитала его от корки до корки. А в новом-то, может, все по-новому. А еще говорят, что в школе есть уйма книжек с картинками, — вот уж где она почитает! ...Ах, как хочется есть, а хозяйка все не выходит из-за занавесок, что-то там долго переливает, стучит посудой. Лидка смотрит по сторонам и вдруг видит куклу. Чуть было не кинулась к ней, но натолкнулась на строгий взгляд мамки и сникла. Кукла чужая... И все равно ее тряпичные куклы лучше и милее ей, чем вот эта, большая, всамделишная, с красным бантом в белых кудрях, с голубыми глазами. Ну и пусть себе стоит, она даже смотреть на нее не будет. Подумаешь, шелковое платье да голубые глаза! Ишь какая воображуля! Лидка показывает чужой кукле язык и отворачивается от нее навсегда. Она делает сама куклы красивее этой. Вот именно, красивей. Правда, маленькие, а ноги у них то синие, то зеленые — какие уж есть тряпочки, — но зато за каждую куклу она выменивает цветные карандаши. Ничего, она попросит Фишку взять у матери лоскутков побольше и сошьет куклу огромную, чуть ли не с себя ростом, да и лучше, чем эта... Только ей никак не понять, зачем счетоводихе кукла, раз у нее нет своих детей. Вот еще зачем-то понадобилась лишняя комната. Эта-то вся в коврах, в половиках да в тюли. Кукла вон еще... Подумаешь, фифа... А ковер у них дома хоть и клеенчатый, но тоже красивее — у них на ковре плывет белый лебедь посередке озера, а вокруг, но берегам, яркие, нездешние цветы. В цветах, раскинувшись, лежит красавица в прозрачном платье, — наверное, ждет царевича. И Лидке иногда очень хочется скорее вырасти и тоже залечь в такие же цветы, подпереть рукой голову и этак посматривать вдаль или на лебедя. Мамка говорит, что лебеди едят кашу из лебеды, потому и красивые... Наконец на столе появляются два холодных куска пирога с картошкой и солеными грибами да стеклянная банка обрата и пять карамелек на блюдце. Лидка сидит и не может отвести от стола глаз: две карамельки желтые, одна розовая, две бледно-зеленые. Конфетки не мятые, не слипшиеся, а облепленные крупинками сахара. Мамке две, Лидке тоже две, остается одна. Сколько же дадут Лидке? Если дадут две, то она одну спрячет и отдаст Мане. Маня недавно дала Лидке попробовать кусочек селедки. Селедку Лидка никогда еще не едала, а карамельки и пряники она пробовала. А может, дадут три? Мамка сидит за столом и смотрит на хозяйку: — А сама-то, Луша, что же? — Дак мне бежать надо, — говорит Луша и мнется с ноги на ногу возле загнетки, где лежит замок от избы. — Так беги, — говорит мамка, не притрагиваясь к еде, а глядя на замок. — Мы и в той комнатке поедим... А ты закрой горенку-то... Мало ли — за водой, может, отойдем, а тут какой-нито бандит вопрется, не дай бог, половики украдет... — И правда что, — говорит Луша, трогая замок и суетясь по кухне. Мамка берет куски пирога, банку с обратом и выходит через горенку в ту, еще нежилую, комнату, стелет на пол свой фартук и садится спиной к стенке, раздвинув ноги, положив куски пирога в подол. Лидка с тоской слушает, как ржаво скрипит замок, и сглатывает слюну. Карамельки-то остались на столе, когда еще теперь она увидит карамельки?! Дождавшись, покуда хозяйка отойдет подальше от дома, Лидка бежит во двор, якобы в уборную, а сама крадется сквозь сиреневый садик к окошку — хоть одним глазком взглянуть на куклу и карамельки. Но блюдца на столе уже нет, будто оно и не стояло там, а только привиделось ей. Да и куклу из этого окошка не видать, а другие окна заперты ставнями. И Лидка, удрученная, начинает пластать цветы в палисаднике. Вон их тут сколько — не убудет. А у них-то и в садике — картошка. Только возле окошек, чуть ли не на самой завалинке, растут штук пять мальвин. «Не до цветов теперь, — говорит мамка, — вот кончится война, тогда весь огород маком засеем, а пока вон бегай в поле — там незабудок синим-сине». Незабудок и вправду синим-сине в поле. «Так то в поле, — вздыхает Лидка. — Туда же, еще бежать надо». А здесь, пока мамка не видит, она спрячет охапку цветов в крапиву, после, как стемнеет, сбегает сюда и заберет цветы. Закончив работу, мамка остается ждать хозяйку. — Мало ли что, — говорит мамка, — а вдруг какой-нито бандит вопрется! Корыто или ведро украдет, Я уж лучше подожду Лушу, а ты иди домой. Скоро Маруська придет, встретишь. Завтра бы надо к быку ее сводить — опять не обгулялась. Я думала, она хоть в стаде обгуляется, а она, паразитка, ни мычит ни телится. Ну, беги, беги! Над деревней появляются вечерние дымки. Перебрехиваются собаки, где-то недалеко, за огородами, кричат перепела. Бредет по деревне стадо. Коровы мычат, а Лидка торопится к дому встретить Маруську.* * *
...Возле овощехранилища, среди лопат и метел, сидит Колька и грызет кочерыжку капустного кочана. Сегодня Колька и Фишка очищали подвалы. Там-то уж наверняка можно найти в остатках глины, которой засыпают на зиму морковку, хоть одну несгнившую. — Хочешь? — предлагает Колька очищенную кочерыжку. — У меня еще есть морковка. Я их навалом спрятал. — А дашь? — спрашивает Лидка, грызя кочерыжку. — Дам... Так седни пойдем или нет?.. — Т-с-с, — шипит Лидка, тараща глаза и крутя головой. — Пойдем, — наконец кивает она. — Мне только надо корову встретить и мамку подождать. — Я нашел ломик, сгодится? — Оружие надо бы, ну, ножик или топор... Лом-то тяжелый... Ну да ладно, на сегодня и он сгодится. — Я и подумал — сгодится, — согласился Колька. У Кольки была тетка — сторожиха в школе. Тетка его дубасила и заставляла раным-рано вставать и топить в школе печи. К тому же она пила и грозилась, выпив, отправить свалившегося на ее голову дармоеда Кольку в детдом. Колька запасал продукты, чтобы не дожидаться, пока тетка сдаст его в детдом, строил план убега на фронт — мстить за отца! Ноги у него в коростах и ссадинах, холщовые штаны — латка на латке — подпоясаны веревочкой, серая майка в дырках. В растопыренных ушах всегда торчат клоки ваты. Колька — золотушник. Голова большая, тоже в коростах, синие глаза застенчивые, косящие. — Ты только недолго, — просит Колька, — а то у меня брюхо болит. — Ладно, — обещает Лидка. И тут из овощехранилища выходит завскладом тетя Рая, в узкой черной юбке, хромовых сапожках. Лидка завороженно смотрит на стройную, подтянутую тетю Раю и норовит смыться в репейники, которые примыкают к ихнему огороду. Но не тут-то было. — Лидуха, иди-к, брюквину дам. — Не-е, — мямлит Лидка. А все потому, что на днях она подвела тетю Раю. Та частенько просила Лидку передать одному человеку записочку. Кому — Лидка не расскажет, клялась мамкой. Ну и передавала. А что такого? Но на днях Лидке был вручен рубль и было наказано сидеть у дверей подвала, и, как только кто-нибудь подойдет, вбежать в подвал и крикнуть тете Рае. А Лидка занялась синичьим гнездом на крыше овощехранилища и не опередила председательшу, с криком вбежавшую в подвал и заставшую там мужа — председателя колхоза. Лидка тоже вбежала на крик и таращилась то на солому, то на председательшу, сообразив в конце концов вовремя унести пятки подальше от чужих криков. Лидка думала, что тетя Рая разозлится на нее, но та не злилась, ходила веселая, с победным блеском в глазах. А сейчас, вишь ты, даже заговорила. — Да у нее ножика нет, — встрял Колька. — Давай я разрежу. — Ладно, — сказала тетя Рая, спускаясь в подвал по расчищенным земляным ступенькам, — принесу. Только ты мамке ломтик тоже отнеси. — Отнесу, отнесу, — обрадовалась Лидка.5
Мария Кондратьевна жила от Лидки через дом. Когда Лидка выходила встречать Маруську из стада, то частенько присаживалась на лавочку у ворот дома учительницы. Присела и сегодня. Делала она это с умыслом — иногда Мария Кондратьевна сама открывала для своей коровы калитку, а не сын Венька, одногодок Лидки, — тогда можно было с ней поговорить, спросить чего-нибудь. Если же выходил Венька, чистенький, беленький, в желтых сандалетах — это летом-то! — то Лидкины ноги в царапинах и цыпках сами собой прятались под лавочку, а голова задиралась на столб с репродуктором, будто Лидке позарез надо было прослушать последние известия с фронта и до Веньки ей не было никакого дела, подумаешь, присела на чужую лавочку, больно надо. Лидка чинно вставала, втайне завидуя Веньке, но не сандалетам, не новенькой матроске, а тому, что Венька вот уж перешел во второй класс и ходит со всеми учениками то на прополку колхозной морковки или турнепса, то заготовлять траву молочай, из которой, говорят, резину варят, так Венька зазнался, даже научился говорить как-то странно. Однажды, проходя мимо их дома, Лидка услышала, как Венька, отбирая у матери ведра с коромыслом, строго сказал: «Мама, меня весьма беспокоит твое сердце. Я ж тебе говорил, что вода, огород входят в мои обязанности...» Что означает слово «весьма» Лидка не знала, а спросить у Марии Кондратьевны постеснялась. Мамка же говорит, что «весьма» — это значит весомо. А вот про обязанности она, Лидка, знает. Только и слышно — обязать да обязать. Опять недавно обязали каждый двор сдать в утильсырье по десять килограммов костей и по два пуда всяких железок. Ну, костей-то еще куда ни шло, старых-то костей полно валяется у дворов, а вот железо трудновато искать. Да она-то уж и железо нашла — старый радиатор лежал в яме за огородами. Пришлось, правда, звать Кольку и Вовку, еле взволокли на тележку, зато за этот радиатор, а он почему-то оказался не железным, а медным, дяденька приемщик похвалил да еще в придачу дал три рубля с копейками — два дня после все ходили в кино и пили морс. Так что пусть Венька зазнается. Зато она осенью опять пойдет на зерносушилку, там тепло, печь большая, дров, правда, горит уймища, да зато пшеница быстро сохнет, только успевай ходи босиком и вороши зерно. А еще она осенью тоже пойдет в школу. А то Мария Кондратьевна, наверное, уж устала ходить по дворам в холода — шутка ли, десять ребятишек зиму сидели без пимов, без лопотин дома, а учительница ходила вечерами, учила их читать и писать. А этой осенью, говорят, всех учеников пошлют собирать колоски — год-то выдался неурожайный, засушливый. Вот сейчас она дождется — выйдет Мария Кондратьевна, а Лидка и похвалится, что мамка портфель собралась ей купить и еще — платье. Заработала сегодня Лидка себе на обновки. Наконец вышла сама Мария Кондратьевна, и Лидка вскочила: — Здрасте, Мария Кондратьевна! А я уже тутока! — с готовностью говорит Лидка. — Я вашу Лучинушку тоже пригоню, вы не беспокойтесь. Мамка мне сказала, что у вас женское недомогание и что вас надо беречь... — Спасибо, Лида, спасибо. Да беречь-то бы, Лида, всех надо, не только меня, время-то видишь сейчас какое... Ну, а ты как живешь? — Ой, и не говорите, — всплеснула рукой Лидка. — Без слез и не расскажешь... — Да что так? — Как что: Маруська, паразитка, не обгулялась, Фекле хвост собака отцапнула, у мамки то и дело ноги болят, а тут сена дадут ли косить — прямо беда. Да еще стайка у Маруськи разваливается, как бы зимой волки не задавили нашу кормилицу... — Ты уж постарайся матери помогать. Одна ведь ты у нее! Кто ж ей поможет. Скоро вот в школу пойдешь. Тебя бы сразу во второй класс можно зачислять — вон ты как быстро читать научилась... — Я уж всю тетрадку, что вы давали, исписала... А мамке я помогаю, как не помогать — родная ведь она мне. Цельный день сегодня щекатурили у счетоводихи — портфель мне мамка посулила... — И вдруг Лидка разглядела, что глаза у Марии Кондратьевны, всегда голубые, улыбчивые, сегодня что-то красные, да и волосы висят по вискам паклей. Смотри ты, совсем седехонька, хворает, видать... Вишь, даже голову не прибрала, решила Лидка. А так-то она, Мария Кондратьевна, всегда опрятная: платье синее с пояском, у глухого ворота брошка цветочком — похожа на незабудку. — Ладно, Лидушка, мамке поклон передай... Как-нибудь в другой раз забеги, дала бы я тебе еще тетрадку, да не убережешь до школы. — Ой, спасибо! Оно и вправду у вас-то надежнее... А вы дяде Павлу Нилычу и дяде Кире будете писать — от нас с мамкой тоже поклон передайте и что мы ждем от них привета, как соловей лета. Я вот им табаку порублю — посылку пошлем... Ну, побежала я, Мария Кондратьевна, коров встречать. И побежала Лидка без оглядки. Не видела она, как добралась учительница до крыльца, как ухватилась рукой за дверной косяк да и съехала на порог. В кармане у нее лежали два извещения: сын погиб геройски, а муж пропал без вести. Лидка пригнала коров. Лучинушка Марии Кондратьевны сама прямехонько домой в калитку, а Маруська, она и есть Маруська — все норовит ухватить зеленую веточку из чужих палисадников. Лидка стеганула корову прутиком раз-другой, не больно, так, для строгости, а потом уж в ограде, ласково поглаживая, помыла теплой водой грязное вымя и, напевая: «...Где ты теперь, я не знаю, но наша любовь впереди. Далека ты, путь-дорога...» — принялась доить корову. После процедила молоко сквозь марлечку в другое эмалированное ведро и стала ждать мамку. А чтобы не сидеть без дела, принялась охорашивать Маруську большим деревянным гребнем, расчесала шерсть на боках, выдрала из хвоста все репьи. Маруська от удовольствия перестала жевать жвачку и улеглась посередь ограды, подставила Лидке спину, это чтобы Лидка повыдавливала ей слепней. За этим занятием и застал Лидку дед Спиря, слывший в деревне полоумным. — Мамка-то дома ли? — Да нету еще. — Скажи, пусть готовит саман и бражку, на днях привезу тележку, а то и две тальника... — Ладно, скажу. — А ну-ко, я посмотрю, много ли работы? Дед взялся за веревочный поясок на залатанной желтой рубахе и стал похож на старый нечищеный самовар. Лидка посмотрела на волосатые босые ноги деда, торчащие из-под подвернутых штанин. Надо же, у него даже цыпок нет, только трещины на заскорузлых пятках. Цыпок-то у него, наверно, из-за волосьев нет, подумала Лидка. А дед Спиря между тем покачал колья Маруськиной стайки — подгнившие колья, оплетенные и обмазанные саманом, качались. Мамка то и дело подпирала стены стайки, чтоб не упали, палками, старыми досками. Зимой на задах огородов бродили волки. Один, Лидка сама видела из окна избы, обнаглел и залез на заметенную снегом стайку Маруськи, мамка несколько раз выходила в сенки, била кочергой в ведро, чтобы волк испугался железного грохота, но волк, наверно, был не дурак — выл, да и только — есть хотел. — Стара изба у вашей коровы, стара! — сказал дед Спиря и двинулся из ограды. — Сдала ли молоко-то? — первым делом спросила мамка, явившись от счетоводихи. — Пять с половиной литров сдала, блюдечко Фекле налила да вон тебе кружку оставила... — Молодец! — похвалила мамка. — Ты выпей молочко-то сама да иди поиграй пока с подружками, а я к Марии Кондратьевне обегаю. Лихо-то какое, господи, убивается она, сердешная, да все молча, да все молча... Кирьку убили... Что деется, что деется-то, господи... — Не сдержалась мамка, села на лавку да ну реветь: — И-и Павлуша пропал без вести-и... Солнышко мое разъединственное и то закатилось... Да где же ты теперь лежишь, да под каким кустом-вербой, да родной ли ветер над тобой гуляет?.. — Мам, а разве дядя Паша нам родня? — Ой, родня, доченька, ой, родня! — причитала мамка. — Без слез и не расскажешь... Молодость-то у нас была золотая да горячая... Да вот видишь как, — мамка попритихла. — Да вот... а потом всю жизнь соседями с Павлушей прожили. Только кланялись да улыбались... Кланялись да улыбались... Как же я ей скажу теперь, как в глаза-то посмотрю ей? Любила-то я его как, господи-и!.. Приросла я к нему на всю жизнь, а отвянуть-то никак и не сумела... Ну, ты иди, иди... поиграй, — выпроваживала она Лидку, а сама терла глаза кулаком — ...Ах, господи, что же теперь-то?.. Лидка, конечно, не выскочила из избы тотчас же, а стояла как мышь у порога и таращилась на мамку — не заболела ли? Ишь, заговариваться уж начала — шепчет что-то и шепчет да головой качает. Кирьку убили... Как это убили? Ведь он же ее, Лидку, сколько раз катал на велосипеде... Никого не катал, а ее катал. Бегала за ним Лидка, как собачонка. Он на вечерки — она за ним, он в кусты черемухи целоваться с Сенькой рыжей — она за ним. «Ну, гниденыш, — смеялся Кирька, — бить я тебя скоро буду... Сгинь домой!» Вот — убили... Кто ж ее теперь на велосипеде прокатит? Кто на плечо посадит?.. Нет, это все враки. Кирька вернется, не может он не вернуться. Лучше-то его никто не играл на баяне, когда были проводы возле военкомата... Чтобы не сердить мамку и не видеть ее печали, Лидка шмыгнула за дверь. А там уж вот он, Колька, из-за угла свистит: — Ты это где? Мы тебя ждем, ждем... — Так светло же еще... — Ну и что что светло. Приготовиться надо. — А где Вовка, Маня, Фишка? — В черемухе. — Айда. С опаской, будто за ними следили из всех щелей, пробрались в черемушник. Маня, Фишка и Вовка сидели, как цыпушки на седале, на старой, поникшей до земли ветке черемухи. — Ура-а! — закричала Маня. — Ну, сдурела девка, — сказал Колька. — Вовк, щипани ее, может, замолчит. — Маня, ура кричать нельзя, — строго сказала Лидка. — Мы тут уракаемся, а у Марии Кондратьевны Кирю убили... — Мы, мы... наверное, зря. Володя говорит, что мы пойдем на молокозавод... Это, это ведь нехорошо замок-то ломать. — Ничего, Фиша, замки мы не ломаем... Ну, а если и мы с голоду помрем?.. — И не воровство это. Вон на колхозном поле поймали двух мальчишек с турнепсинами, так Мария Кондратьевна не велела их бить. Она говорит, что это не воровство, а необходимость выжить. И еще она говорит, что и вправду нельзя воровать, то есть нельзя ничего брать без спросу. Только ведь проси не проси — кто ж даст. А турнепс все равно телятам зимой скормят. Так зимой-то у нас у самих картошка будет. — Мы же у бедных ничего не берем, — поддержал Лидку Колька. — А потом, мы сегодня немножко, только поесть... На этом все согласились и замолчали.6
Луна светит ярко, настырно. Обалдело кричат лягушки, цвиркают кузнечики. В черемухе поют соловьи. Они впятером крадутся к забору маслозавода. Подлазят под оторванные доски и по-пластунски ползут сквозь редкие репейники по мягкой, лиственной ветоши, мимо пристроек и складов, мимо сторожки бабки-травознайки, ползут молча. Но вот хныкнула Маня, и на нее зашикали. — Ты что нас выдаешь? — Так я укололась, — виновато шепчет Маня. — Терпи или ползи назад, — зло говорит ей Колька. — Я вон в коровью лепешку вполз и то молчу. — Так страшно назад-то, — шепчет Маня. — Тогда молчи, — приказывает нетерпеливый Колька и тут же задевает обо что-то железное двухлитровым бидончиком. Звук слабый, но ребятам кажется, что все его слышат. — Т-с-с, — шипит Лидка. — Лежать! — Я нечаянно, — оправдывается Колька. — За нечаянно бьют отчаянно! — мстит Маня. Лежат чуть дыша, долго, пока не начинает звенеть в ушах. Снова ползут, крадутся. Перебегают из зарослей травы к стенкам деревянных пристроек и наконец ныряют под замшелый скат крыши склада, где под двумя замками хранятся ящики с маслом, брынзой и фляги со сгущенкой. Крыша трухлявая. Колька легко отдирает две доски и первым просовывается в жуткую темноту чердака. — Лид, зажги спичку, — тихо просит Фишка. — А если увидят? — Так тут темно, буканушка счас как схватит! — тянет Маня, держась за подол Лидки. — Никаких буканушек давно нет, они только до революции были, — говорит Лидка, поеживаясь. — Постоим немного, глаза привыкнут, и сразу найдем лаз... Пошли! — И она осторожно ступает в темноту. Ступать мягко — потолок засыпан землей. Все смелеют и вскоре находят люк, который почему-то не на замке. Ломик не понадобился. Разгребли руками землю, подняли крышку. Из черной тьмы дохнуло холодом. Стало совсем жутко. — А вдруг там крысы? — замерла Фишка. — Ну врать-то, — отрезал Вовка. — Колька, свети! — приказала Лидка, наклоняясь над открытым лазом. Колька чиркнул спичкой и поджег щепку. — Колька, ты длинный — прыгай, мы за тобой. Вслед за Колькой спустились все и, поджимая ноги на льду, стали оглядывать привалившее богатство. Кругом стояли фляги. Открыли одну — сгущенка. Сгущенка была очень холодной, к тому же и липкой — в горле першило. — Колька, зачерпни в бидончик, — сказала Лидка, решив передохнуть. Она топталась с ноги на ногу и облизывала пальцы, жалея, что взяли малую посудину. — Стынут, — захныкала теперь Фишка, — ноги... Поев еще, Лидка выловила несколько засахарившихся кусков сгущенки в подол. Глядя на нее, девчонки сделали то же самое, а Колька снял еще майку и завернул в нее большой кус. Вылезли, кое-как опустили крышку люка и снова загребли, заровняли землей. Выбрались из тьмы чердака под мирный свет луны. Задвинули доски крыши и побежали за Лидкой. А Лидка зачем-то рванула за зады маслозавода, к степному пустырю, к болотам. Квакали лягушки. Хитро светила луна. Больно кололся высоченный чертополох, у девчонок сквозь подолы сочилась сгущенка, текла по ногам. Лидка подставляла ладошку под узел подола, ловила, а потом слизывала. Из-под ног что-то такое разбегалось — не то мыши, не то полусонные птицы. Кусты травы топырились. Сердца колотились. Бежали не оглядываясь. Но погони не было, и вскоре, пробежав мимо ветряной мельницы с одним поникшим крылом (другие истопили зимой), оказались у булькающего, кряхтящего ночного болота с кочкастым берегом. Лидка села, прижав к животу отощавший, липкий подол. — Надо все съисть, а бидончик спрятать в тайник на завтра. Колька, поставив рядом с Лидкой бидончик, вдруг выронил на землю узелок со сгущенкой, отбежал и присел. Кольку поносило. Пришел он молча, ничуть не стыдясь, снял обветшалые штаны и полез к воде в болото. — Так не высохнут ведь, — посочувствовал Вовка. — Высохнут! — буркнул Колька. — Я тоже пойду мыться, — сказала Маня. — Ноги липнутся. — А я боюсь, там тина и топко, — сказала Фишка. — Тогда айдате на Курейку, — сказала Лидка. — Кольк, пошли на Курейку, Фишка боится лезть в болото. — Счас догоню, — крикнул Колька. — Штаны вот выжму. Теперь не бежали — шли. Озирались по сторонам и доедали из подолов сгущенку. Обходя маслозавод, прокрались по деревне. На другом конце деревни играла гармошка. По широкой улице одиноко ходили девки — пели. На речке тихо, сонно. Ребята встали на берегу под ивой и замерли. — А если русалки? — испугался Колька. — Ври. А еще малец, — протянула Лидка и вздрогнула. К плотику, шевеля траву, кто-то плыл. — Вон, плывет, — попятилась. Колька рванул со всех ног от речки. За ним Маня и Вовка. Отбежали, встали. А Лидка с Фишкой вытянули шеи — кто-то вылезет на плотик? — Это ондатра, — обрадовалась Фишка. — Эй! Это онадатра! — крикнула Лидка. — Вертайтесь. Взошли на плотик. Разделись и стали полоскать одежду. Фишка села на край плотика и спустила ноги. — А если цапнет? — спросил Колька. — Кто? — Ну, эта, как ее... надатра... — Она не кусается, из нее шьют воротники и шубы, — сказала Фишка. — Фиш, а что тогда шьют из рыбьей шкуры? — спросил Вовка. — Ты думаешь, живут в воде только рыбы? В воде еще живут тюлени и котики, и нерпы — это в морях, а здесь в реках и озерах живут ондатры, водяные крысы, бобры... — Вот это да! — протянул Вовка. Лидка прополоскала платье и принялась умываться сама. — Я хочу поплавать, — сказала Фишка и пошла на конец плотика. — Тут полно травы, — сказала Маня, держась с краю, у берега. — А в траве живут русалки, водяные — схватят. — Не схватят, водяных тоже в революцию выгнали, — сказала Лидка. — Я тоже буду плавать, — и шагнула за Фишкой. Но у самой куда-то катилось, падало сердце, слабли ноги. Видано ли — столько зверей живет в воде! Днем-то их не видать, а ночью, поди, охотятся на маленьких ребят. И цапают, утаскивают на дно, а потом выучивают на русалок или водяных. — Трусы вы и бояки, — подбадривая себя, выпалила Лидка, трогая ногой воду. — У-у, какая теплая-я! Только мамке не говорите, что я купалась. Она мне не велит купаться — я тонула. — Ну вот, утонешь еще. Тоже выдумала — ночью купаться, — заворчал Колька. — Не буду, — сказала Лидка и упала животом на воду. За ней упала Фишка. — Ой, — взвизгнула Маня, — с ума вы посходили? Забрызгались. — А я твоей мамке цветов запасла, — сказала Лидка, подплывая к Фишке. К Фишке-то она плыла специально — вдруг да и вправду кто-нибудь цапнет, тогда хоть можно будет ухватиться за Фишку — двоих-то не сразу осилят. — Цветы моя мама любит — обрадуется... Ой, посмотри — луна плывет! Давай ее догоним? — Так она же не плывет, а стоит. — Нет, — сказала Фишка. — Луна всегда плывет и плывет по небу. Она никогда не стоит. — Тогда где она днем? — На той стороне земли. — Давай вылазить... Кто-то за ноги хватает... А разве другая сторона земли есть? — И никто за ноги не хватает — это трава. А другая сторона земли есть, и на ней тоже живут люди. Только все как один черные. — Слышь, Кольк, Фишка говорит, что есть вторая сторона земли, и там живут одни черные люди, и что луна всегда плавает, — с радостным облегчением сказала Лидка, вылезая на плот. Ну, теперь-то никто не цапнет. Это еще надо ой какую силу иметь — чтобы стащить с плота. — Ага, земля круглая, как мячик. У нас в школе есть глобус. Так на той стороне живет Африка, — подтвердил Колька. — Это где слоны? — спросила Лидка. — И тигры, — добавил Вовка. — А у нас тигры живут? — спросила Маня. — Вот бы сейчас тигр из воды вылез, а? — сказал Вовка, который так и не ступил на плотик — сидел на берегу. — Не вылезет. Они в воде не живут. В воде живут крокодилы, — утешила Фишка. — А они большие? — спросил Вовка. — С мост-то, наверное, будут, — прикинула Фишка. — А коров они едят? — поинтересовался Вовка. — Глотают, — сказал Колька. — Ну да?! — А что, щука же целиком заглатывает мальков. — Так то щу-ука! — протянул Вовка. — Сравнил: щука и какой-то крокодил! — Холодно, айдате домой, — захныкала Маня. — Айдате, — согласилась Лидка.7
На другом берегу, под нависшими над водой кустами ивняка, слабо задымился туман-парок. Куда-то канула луна. Поднялся слабый ветерок. Залопотали склоненные над водой ветви плакучей ивы, и вдруг пошел дождь-моросейник. А потом поднялся ветрище, и хлынул ливень. Испугавшись темноты, близких криков выпи, заполошного лягушачьего кваканья, поднявшегося со всех сторон, и вконец озябнув, ребята припустили бежать по домам. Вначале проводили Маню, потом Фишку, Колька довел Лидку до ограды, и она кошкой вскарабкалась по углу дома под крышу, где спала. А Кольке все равно где было спать. Чаще всего он ночевал у Вовки в углу избы на охапке осоки-шумихи. Лидка сдернула мокрое платье и нырнула под одеяло. И сразу начала куда-то падать, падать... Засыпая, еще слышала, как воет в трубе ветер, скрипят ставни, крадко шебаршит по крыше и что-то мягкое лопочет дождь. Утром мамка разбудила Лидку, забарабанила палкой из сенок: — Лидушка, Лидушка, вставай! Хватит дрыхнуть-то... Уж солнышко над головой стоит... Слышь, принеси Маруське воды и напои. Седни поведем ее к быку. — Ладно, — сонно согласилась Лидка. — Вставай, вставай, я побегу в правление — полы домою. Я тут груздянку сварила, утресь все бабы на ферме грибы собирали. После дождичка-то крепехонькие навозники. И я тоже набрала... Да не забудь — кинь ложку сметаны в чашку — вкуснее будет... Слышь?.. — Да слышу, — недовольно отозвалась Лидка и разомкнула глаза: в щели крыши светит солнышко, попискивают ласточки, рядом на одеяле мурчит, умывается кошка Фекла. Лидка хватается за платье, оно скоробленное от вчерашней сгущенки, надо перестирывать. Значит, надо ждать, пока уйдет мамка. В сенях в углу стоит большой чугунок со щелоком. Мамка заварила крепкого щелоку, чтоб вымыть голову Лидке, да, видать, и забыла. Придется платье теперь стирать, а когда оно еще высохнет — не дождешься, надевать же больше нечего. Лидка берет платье, спускается по лесенке в сени, находит щелок. Начерпав кружкой в ведро щелока, стирает платье. Голова чешется, и Лидка после платья моет голову. Потом, накинув старую фуфайку, выходит в ограду и вешает платье на тын. На шестке теплый чугунок с груздянкой. Лидка находит на полке стакан со сметаной на донышке и жадно ест груздянку. Груздянка сегодня вкусная. Платье немного подсохло, надо надевать и нести Маруське воды. Маруська уже мычит. Ходит за Лидкой, тычется губами в лопатки, норовит захватить и пожевать непросохший подол платья. — Потерпи, ласочка, потерпи, не привередничай, — мамкиным голосом уговаривает корову Лидка, скребет ей за ухом, гладит. — Счас водички принесу... Прибегает запыхавшаяся Маня. — Наши... все наши... — сминая слова, шепчет Маня. — Что наши? — Все наши ребята пошли записываться в пионерский лагерь! — наконец выпаливает Маня, нетерпеливо подпрыгивая. — Айда! — Враки, поди, — сомневается Лидка, но сама загорается. — Прям счас? — Счас, — кивает Маня. — Бежим, — решается Лидка. В районо полный коридор ребят, но Колька захватил очередь на всех. — Эх бы, да всем бы вместе, а? — радостно суетится Колька. В комнату на запись начинают запускать по трое. Все ждут, шикают друг на дружку, ждут первых счастливчиков. И вот наконец распахивается дверь, и все трое вылетают пунцовые, сияющие. — Ур-ра-а! — кричит Колька. Лидка даже не успевает порасспросить Кольку, что да как, как ее, Маню, Фишку и Вовку впихивает в дверь нетерпеливая толпа. В комнате стол. По краям стенок стулья, на зарешеченном окне герань. За столом толстая пожилая тетенька. — Ну, — спрашивает тетенька Маню, — фамилия? Год рождения, где работает мать, где отец? Маня, заикаясь, растягивая слова, говорит, кто она и что матери у нее нет, а отец на фронте. — Хорошо, — говорит тетенька. — Готовь белую майку, трусы, тапочки, полотенце... А ты, Реутская? — строго говорит тетенька Фишке. — Ты приди с мамой... — Хорошо, — соглашается Фишка и, ссутулясь, идет к двери. — А я — Лидка, — с готовностью представляется Лидка. — Мамка у меня колхозница, тятька умер... — Девочка, — говорит тетенька и смотрит так, что у Лидки холодеет спина. — В пионерский лагерь мы записываем только детей военных. Понятно? — А? — не понимает Лидка. — Девочка, а твой отец военный? — Он умер, — тянет Лидка. — Он умер не на фронте. А мама у тебя — колхозница. Вот если бы твой отец или мама воевали... — Моя мама зато моет полы, — с гордостью заявляет Лидка, надеясь, что уж это наверняка подействует. — Вот и пусть моет... Фу, какая ты непонятливая, я же сказала, что твой отец не проливает кровь... — А-а, — тянет Лидка, готовая провалиться от стыда, и пятится к двери. А на деревянном крылечке сидит и плачет Фишка. Лидка таращит глаза, крепится, чтоб не разреветься, но это не помогает. — Айда отсюдова, — еле слышно говорит Лидка, поднимая Фишку за руку. — Пойдем лучше есть сгущенку... Ссутулившись как старухи, они бредут по пыльной улице и ревут в голос. За ними так же понуро плетется Вовка Рыжий. А следом идут виноватые Колька с Маней. Как будто что-то нарушилось в их дружбе, разъединило их. А в вересковой яме разрушен тайник. Брынзы нет, бидончик на боку, и сгущенки там с ложку. Трава вокруг помята. Со склона из сочной крапивы высунулись, глядя ело и настороженно — собаки. Целая свора. — Это они слопали, — говорит Колька и кидает в собак камнем. Собаки не двигаются — все так же смотрят. — Не тронь собак! — тихо просит Лидка. — Они тоже есть хочут. — Взяв пустой бидончик, она поднимается из ямы. — Мне Маруське надо принести воды, — добавляет она еще тише и, не оглядываясь, идет домой. — Я с тобой, — догоняет ее Фишка. — Знаешь, мама просила передать тебе большое спасибо за цветы. — Ну вот еще! — отмахивается Лидка. — Она зовет тебя вечером пить чай. Вот конфетка — это тебе. Лидка зажмурилась. Конфетка настоящая, может быть, шоколадная, в двух бумажках. Таких конфет Лидка еще не едала. — Давай пополам, — предложила Лидка. — Нет, я уже такую съела... Мама вечером даст нам еще по одной. Даже, наверное, лучше этой. А еще по печенюшке. — Ух ты! — радуется Лидка и забывает, что только что были обиды и слезы. — Тогда я половинку оставлю мамке. — Конечно, — соглашается Фишка. — Пойдем сегодня на пустырь к элеватору? Там, может, опенки выросли... дождик был ночью... — Опенки — это которые негниючки, да? — Ну. Высунув голову из ограды, мычит Маруська. Лидка хватает ведра, коромысло и бежит к речке. — Дай я поднесу, — предлагает Фишка. — Ладно, обратно пойдем, с половинки дороги дам. Едва она успевает напоить Маруську, как приходит мамка. Мамка накидывает на рога Маруськи веревку и заставляет Лидку подгонять ее прутиком. Маруську ведут к быку. Лидка не бьет корову прутиком, только машет им по воздуху возле ее боков, да Маруська и сама топает охотно — кому хорошо стоять целый день в ограде. На ферме, возле поломанных комбайнов, стойка для случки скота. Рядом ветеринарная. Озабоченная и суетливая мамка заводит Маруську в стойку, коротко привязывает ее и говорит Лидке, чтобы отошла к стенке ветеринарки. Бык, бурый, белолобый, с кольцом в ноздре, косит глазищами, фырчит и гребет ногами землю. Герасим, рослый однорукий мужик, заведующий фермой, стоит рядом со скотником Афоней и за что-то тихо ругает его. — Мамк, так он некрасивый, — шепчет Лидка. — Кто? — не понимает мамка и смотрит заискивающе на Герасима. — Герасим, вот кто... Лидка понуро бродит у стенки, заглядывает в окошко ветеринарки, там полки с банками, пробирками, ящиками. А на столе — телескоп, наверное? Вот бы заглянуть в него разочек! А ноги у Лидки все обмякают, в животе крутит, урчит. Да и подташнивает ее, перед глазами мельтешат какие-то золотистые мушки. Мушек этих все больше и больше. Они вертятся, летают, и, чтобы их остановить, Лидка зажмуривается. Открыв глаза, она видит, как упирается бык, — не хочет идти к Маруське. Герасим нокает, хлыщет быка веревкой... — Что это с девкой-то? — спрашивает Герасим мамку. — Дура баба, не знаю, чего ты ее сюда приперла? — кричит он и лезет за Лидкой, отдирает ее от скобы. — Симка, бросай корову, тащи девку в больницу! — орет Герасим. — У нее уж глаза бешеные и пена изо рта лезет. Может, белены объелась. — Да что это с ней? — подхватывается мамка. — Тащи, говорю, баба дура! Бегом!.. — Ой, господи! — бьет себя руками по бокам мамка. — Я ж ей груздянку из навозников сварила! Ох и паразитка ж я зеленая! Ох, отравила, поди, девку! Ох!.. — Мамка хватает Лидку за руку и бежит как угорелая в сторону больницы, воя и причитая, как плакальщицы над покойником. Лидкины ноги не слушаются. Рот все кривится и никак не закрывается. Мамка дотаскивает Лидку до больницы на руках. Там, оставив ее на крыльце, бежит вовнутрь. Возвращается с теткой в белом халате. У тетки в руках ложка и пузырек. Лидке разжимают рот, что-то вливают и заставляют глотать. Лидку тут же, на крыльце, выворачивает. Она бьется в руках мамки, охающей, испуганной, и без передышки блюет. Потом Лидке снова вливают в рот что-то. Лидку рвет снова. — Ну, а теперь отпаивай молоком, — наказывает врачиха. — Грибы-то надо было бы сперва ошпарить, а потом уж варить. Поди, старых нахапала? — пытает мамку врачиха. — Да нет вроде — все крохоньки были, — оправдывается мамка. — Вот тебе и крохоньки, отправила бы девку на тот свет... А сама, поди, и не ела? — Да немножко было-то. Сама-то я крапивницы вчерашней похлебала... А ей, думаю, вкусненькой груздяночки сварю — раза б на два поесть ей... Ох, паразитка я, паразитка... А ты чего? — взъерошилась мамка на Лидку. — Куда глядела? Все, наверно, слопала? Лидка замотала головой, дескать, нет. — Сима, ты ж сама накормила, а на ребенка орешь, — укорила мамку врачиха. — Дак на кого ж мне теперь орать-то? — Ладно, веди ее домой и молоком, молоком... А молока дома не было. Какое там молоко! Мамка обежала соседей, заняла литр молока. Наказала Лидке пить и, вымахнув в ограду груздянку из чугунка, побежала за коровой.8
Лидка попьет молока да ляжет, попьет да ляжет. Раза два бегала на улицу, тошнило. Потом стало получше, но ноги дрожали, и перед глазами все еще мельтешили мушки. Мать привела Маруську и пустила ее в палисадник поесть вымахавшие выше сирени мальвы. В избу мамка зашла зареванная, понурая. — Ты чё, мам? — Чё, чё — опять облигации... Ты полежи — не бегай. Я счас приду. Мамка порылась в сундуке и вышла. А Лидка уставилась на свой любимый ковер, где плыл белый лебедь и лежала в нездешних цветах томная принцесса. «Вот бы найти какой-нибудь клад, или вдруг да сейчас бы прилетел к ней волшебный ковер-самолет и она бы села на него и полетела в заморскую страну, в тридевятое царство и тридевятое государство! А может, этот ихний ковер заколдованный, а?» Лидка вздрогнула и принялась шептать — вещее, тайное, слышанное от бабки-травознайки: — Боженька, боженька, ты все видишь, ты все знаешь — сделай так, чтобы наша Маруська отелилась зимой, сделай так, чтобы у мамки не болела поясница, сделай так, чтобы Герасим не забыл привезти нам зимой дров, сделай так, чтобы картошки уродилось видимо-невидимо... А мне, пожалуйста, ну, пожалуйста, боженька, расколдуй этот ковер... А ты, это ты куда ползешь, анчихрист?! — закричала Лидка на ползущего по ковру рыжего брюхатого таракана, Таракан замешкался да и свалился со стены за кровать. — Ну вот, всю обедню мне испортил, дурак!.. Появилась мамка. — А мы утром ходили просились в пионерский лагерь. Кольку да Маньку записали, а нас — нет. — А ты меня спросилась ходить-то туда, а? — озлилась вдруг мамка. — Совсем от рук отбилась... — Не буду больше, — пообещала Лидка. — То-то, — успокоилась мамка и запела: — Ах, мой костер в тумане светит, да искры гаснут на лету... — Мам, она мне сказала, что ты — колхозница, а тятька кровь не проливал, и потому мне нельзя в пионерский лагерь. А я знаю, что у Витьки Хлыстова отец тоже не проливал кровь, а мамка у него заведует раймагом... Витьку записали... — Я полы мою да навоз на ферме ворочаю — только и всего. А у Витьки у вашего мамка, поди, лопату в руках никогда не держивала. Что ей в навозе возиться — у нее товару в магазине пруд пруди... Кто-то взошел на крыльцо. Шаги тяжелые, уверенные, сулящие тревогу. В колодину двери постучали тоже уверенно и властно. — Да открыто, — сказала мамка и села на лавку. Вошел милиционер — длинный, с желтым, как дыня, лицом. Лидка в ужасе прижала к себе покупки, попятилась к кровати, выронив на пол зеленые трусы. Все. Пришли. За ней это. Возьмут. — Серафима Березина здесь живет? — спросил милиционер с порога, вынимая из кармана кителя ручку и блокнот. — Дык, дык... Я это, — сказала мамка, заикаясь и выпучив глаза на милиционера. — Где украденные половики? — рявкнул милиционер. — К-какие... половики? — пытаясь улыбнуться, мамка скривила лицо. — Ты, гражданка Березина, обмазывала саманом стены у Ступиной, так? — Ага, — подтвердила мамка, прикрыв дрожавшие губы кончиками пальцев. — Где половики? — теперь вкрадчиво спросил милиционер. — Дык я не бра-ала... На мамку напала икота, а Лидка с перепугу забилась в угол на кровати, загородилась подушкой. — Т-так, значит. Год, число, месяц рождения? — Ба-атюшки! — заголосила мамка, — Да я сроду но бывала в воровках... Да сроду чужого куска в рот не бирывала... Да нужны мне ее половики поганые, да пусть она ими подавится, а да пусть ей отольются мои слезоньки... Да пусть ей, курице толстозадой, молонья в крышу стукнет... У-у, гнида нерожалая!.. За что же она на меня-то тыкнула?.. Да ведь девка у меня осиротинится... — Хватит! — милиционер бухнул кулаком по столу. — Где половики, сказывай! — Дык, — осеклась мамка. — Господь с тобой, миленький... — Граж-жданочка-а, не забывайтесь! Я вам не миленький... Он встал и начал оглядывать все углы в избе. Слазил на полати, на печку, на Лидкин чердак и даже заглянул в стайку Маруськи, обшарил сенки и, вспотев, скомандовал: — Собирайся!.. — На смерть так на смерть! — вдруг твердо сказала мамка, мстительно щуря карие большие глаза, и поднялась с лавки. — Доча, если не вернусь, иди к Герасиму: — А-а-а! — взвыла Лидка. — Не вой! И за мной не ходи. Чай, не на виселицу поведет... Корову подой, огурцы полей и натаскай свежей воды... Поняла?.. — Гражданочка Березина!.. — Иду,иду... Мамка причесала гребенкой коротко подрезанные волосы и поцеловала Лидку. Ненадолго прижала ее к себе и быстро вышла. Лидка кинулась к окошку, заревела во весь голос. Мамка оглянулась, вымученно улыбнувшись, махнула Лидке рукой. И осталась Лидка одна, С кошкой. Вспомнила, что не успела отдать мамке половину конфеты — бросилась догонять. Все же догнала. Мамка взяла конфету, тихо сказала: — Иди домой! — и отвернулась, пошла. Но домой, ясное дело, Лидку сейчас не загнать было веревкой. Вытянув шею, прячась, перебежками от палисадника до палисадника, она все же проводила мамку до КПЗ, подождала. Не вытерпев ожидания, она даже отважилась заглянуть в дверь. Там ходили милиционеры, и Лидка не рискнула переступить порог, кинулась обратно. И поплелась она к дому той же дорогой второй раз за сегодняшний день. Надо было полить огурцы, наносить свежей воды в бочку, чтоб до завтра прогрелась, подоить Маруську и сдать молоко. Вечером, управившись, Лидка пошла к Фишкиной матери. Разревелась, рассказала, что мамку арестовали. И попросила отпустить Фишку ночевать к ней, потому что одной боязно. Но не боязно было Лидке одной в своей избе — в ограде Маруська, а избе кошка Фекла, а страшилась Лидка, что снова придет милиционер, теперь за ней, Лидкой. Ведь они же вместе топтали саман с мамкой, вместе облепливали стены, а Лидка к тому же обломала цветы в палисаднике счетоводихи. Да еще вчера — вдруг дознаются, что они воровали сгущенку? Если бы вместе с мамкой посадили ее — тогда бы еще ничего, а то она знает, что маленьких куда-то увозят отдельно от взрослых, как Катьку за ту овцу. И каково ей тогда будет одной без Фишки, без Кольки, без Мани? Фишкина мама дает им на дорогу по конфетке и по печенинке. Дома у Лидки они зажигают керосиновую лампу, забираются под тулуп на кровать и рассказывают всякие страшные истории, в которые сами же верят и пугаются. Потом является Колька, ведь ему все равно где спать! — А я что-то нашел! — хвалится Колька. — Клад? — спрашивает Лидка. — Где, а? — Во! — Колька вынул руку из кармана штанов, подсел к ним на кровать. На его ладошке лежал темный от старости крестик. — Ой, золотой! — ахнула Лидка. — Где нашел? — В огороде... Это тебе — бери, — расщедрился Колька. — Так он ведь золотой... А не жалко? — Нет. — Спасибо. — Лидка покраснела и вытащила из-под себя фуфайку. — Вот ложись на печку... Пришла Палаша: — Мир дому сему! Эк вас много как! А я иду, думаю, дай-ка загляну... Вот вам жмых — погрызите... Палаша дает им кусок подсолнечного жмыха и взбирается к Кольке на печку. — Ну-ка, кавалер, подвинься... Я чё-то забоялась дома одна. Минька к деду удрал — где-то рыбалят. Мать не пришла? — Не-е, — вздыхает Лидка. — Может, еще и придет. — Да уж не пришла, так не придет. Оттуда-т не скоро убежишь... Это попасть туда не мудрено... Ты не горюй, может, все как-нибудь образуется... — А мне Колька крестик нашел, — похвалилась Лидка. — Покажи-к, — протянула руку Палаша. Лидка встала с кровати, отдала крестик Палаше. — Медный, — определила Палаша. — Повесь кукле на шею. — Куклы же не молятся, — сказала Фишка. — А откуда мы знаем? Может, и куклы молятся, только молча... Попросила бы за мамку помолиться, что от нее — убудет?.. — Теть Палаш, а правда, чтоб стать счастливым, надо поймать черную кошку, сварить ее живьем в котле и ровно в полночь в бане выбрать все косточки и найти ту волшебную, с которой все нипочем и не страшно? — спросила Лидка. — Да, говорят. Я не пробовала... — А моя тетка говорит, что есть злая сила. И будто бы она бегает по деревне белым поросенком, — заговорил Колька. — Постоит тот поросенок у кого под окнами, и на другой день беда-то: скотина перемрет, а то похоронка... Она, тетка-то, если не пьет, то вечерами у огня шепчет молитвы, чтоб папку эта сила обошла, чтоб не убило его... — Да-а, — протянула Лидка. — Ни вчера, ни седни, ни поза-позавчера никого — ни белого, ни серого поросенка — у наших окошек и не маячило, а мамку вот увели... — Может, синица в окно стучала? — не сдавался Колька. — Упреждала... — Синица в окно — это к письму, — сказала и вздохнула Палаша. — Тогда, может, собака ночью выла? — добавил Колька. — Собака воет ночью — к покойнику или к пурге, — сказала Лидка. — Пурги летом не бывает, — сказала Фишка серьезно. — И вообще, никаких ведьм, привидений и буканушек нет. И бога нет. И чертей нет. А есть Вселенная. В ней Луна, Солнце, звезды и наша Земля. Звезды — это тоже Земли, только далекие. А конца света тоже нет... — А ты откуда знаешь? — спросил Колька. — Мне об этом говорила мама, а мама знает — она работала до войны физиком... И папа работал военным физиком. Вот... — А меня зато мама маленькую водой брызгала от сглазу, — похвалилась Лидка. — Сглаз есть, потому что это гипноз, — подхватила грамотная Фишка. — И еще: меня крестили, вон в той медной купели, счас-то в ней рассаду мамка выращивает. В купелю тогда налили воды и меня голышом туда сунули. Вода-то была холодная, я возьми да и вцепись в бороду попу. А он завизжал и выронил меня, гад такой... — Попов ругать нельзя, — сказала Палаша. — Рано вам еще богохульничать... — Так он же мне губу рассек... Губа-то теперь кривая... — Все равно, — стояла на своем Палаша. — Попы — божьи люди... — Какой же он божий, если он и потом приходил и пил с тятькой брагу? — Все равно, — твердила Палаша. — Мала еще... — Так я же вижу. У него и зубы-то гнилые, а борода редкая-редкая... Вон у Герасима, так как у настоящего попа... — Ну-у, у Герасима, — усмешливо сказала Палаша. — А мне мамка наказала, если ее не выпустят, то идти к Герасиму — чтоб он хозяйство наше и меня взял... — Сходить-то сходи, только не возьмет, поди... У самого — пятеро. Да и баба у него — троглодитка... — Что такое «троглодитка»? — спросила Фишка, грызя жмых. — Говорят, какой-то злющий зверь... Вот что, ребята, давайте-ка спать, — сказала Палаша, засовывая себе под голову старый валенок.9
Рано утром Лидка подоила Маруську и отправила ее в стадо. Сдала молоко, оставила литр — ведь она вчера выпила литр чужого молока, теперь отдать надо. Села у стола Лидка и задумалась — идти или не идти к Герасиму? Посидела-посидела, нашла за всяким хламом в печурке карты, в которые ворожила мамка, и раскинула на столе. Выпал пиковый туз. Понятно, мамка в казенном доме. А вот по правую руку король трефовый, и с ним рядом девятка пиковая — неприятность, значит, будет от этого короля. Зато с мамкой — это с дамой червовой — легла рядом десятка пиковая — интерес нечаянный... — Где уж там интерес нечаянный — в тюрьме-то, — вздохнула Лидка и сгребла карты. Послонялась по дому — все не могла найти себе места, а потом отважилась, пошла в село к тюрьме, думала, что хоть издалека увидит в каком-нибудь зарешеченном окне мамку. Но окон было множество — в четыре этажа, — разве углядишь каждое? К тому же они, верно, высокие, потому что ни в одном никого не видать. Боясь подойти к воротам, Лидка долго сидела напротив тюрьмы в кустах акации, а потом опустила голову и, размазывая слезы, пошла искать Герасима. Герасим, злой, ходил с молодой ветеринаршей по ферме, махал рукой. Лидка крадучись ходила следом, выжидала, когда он останется один, чтобы передать ему все, что велела мамка. И укараулила-таки Герасима, когда он пошел в правление. Лидка подбежала и, робея, потянула Герасима за пустой рукав. — Дяденька Герасим, а дяденька Герасим, мамку арестовали. — Слышал. — Дак она велела... Она велела все наше хозяйство забрать... И меня... — А больше она ничё не удумала, а? Вот дура баба! Да у меня что ж, своего горя мало? Своих ртов мало? Да она что?! — кричал Герасим, озираясь по сторонам — видит ли кто... — Эт-ты, дура баба — удумала что! И не подходи ко мне боле... Слышишь? Тоже мне — родню нашла... — Дак я-та и вовсе не хочу... Я и одна... Это она велела... — Мало ли что она велела... А я знать не знаю и знать не хочу... Я с ворами не знался и не буду... Лидка ошарашенно посмотрела в лицо Герасиму, густо покраснела, шагнула от него в сторону, побежала, не оглядываясь, будто гналась за ней свора собак. Сейчас она забежит за Фишкой и за Маней — уговорит их пойти на пустырь за элеватор, может, полевые опенки появились. Она б тогда сварила груздянку и отнесла б в котелке передачку мамке. А за полдень вернулась мамка. Лидка кинулась к ней, обхватила ее ноги, зарылась головой в подол мамки ж заголосила. Заголосила жутко, как никогда не голосила. На ее рев сбежались соседи. — Ну что ты, доча, ну что ты, я ведь пришла... Выпустили мамку. Оказалось — утром прибежала в милицию счетоводиха. Проспалась, отрезвела. В тот вечер, когда мамка с Лидкой обмазывали ей стены, приехали к счетоводихе гости. Загуляли. Спьяну-то собрала она половики да и засунула их в баню. А утром хватилась — пол голый. Куда половики подевались, никто и не ведал. Помчалась в милицию — обворовали! Вот-де я на кого думаю — больше-де некому, все свои были. — Йя б-буду слушаться... йя н-ноги ббуду мыть... Только не уходи бол-ле, — вопила Лидка, не отцепляясь от подола матери. Лидка слегла. Несколько дней ее трепал жар. Пока лежала Лидка, так каждый день, будто каждый день был вербным воскресеньем, появлялись белые настоящие лепешки. А однажды даже стряпала мамка блины. Она обсыпала их сухим творогом — казеином, свертывала треугольником и снова жарила — так вкусно было! А Лидка встала — заметила, что исчезла вторая подушка. «Мамка-то мается, а я лежу, — укорила себя Лидка и полезла на чердак за связками листового табака-самосада. — Порублю да и продам, — решила она. — А то сижу и сижу — дармоедка. Сижу у мамки на шее, она ведь тоже не каменная — ломит с утра до ночи спину. И в колхозе, и дома, да еще подхватывает на стороне — кому побелить, кому что покрасить, кому дрова на зиму испилить, поколоть». Лидка сидит в избе, рубит табак и жалуется... Маруське все еще сена не запасли — травы-то вот скоро все пожескнут, какой из них корм будет. Да еще и неизвестно, выделят ли им укос? — Ох, — вздыхает Лидка, — да пропади ты пропадом, такая жись! — Лидка скашивает глаза на ковер. — Лежишь, цаца? Ишь, разлеглась в цветиках, разъелась на принцесских-то пряниках, а тут хоть под телегу ложись али головой в омут, совесть-то где у тебя, лупошарая, а? Я с кем говорю-то, а? Куда зенки-то отводишь! Нет чтобы встать из этих цветиков да и пособить что-нибудь по хозяйству али вот табак посечь... Так как бы не так — лежишь себе ухмыляешься... Ну, погоди у меня, погоди... Лидка сидит на табуретке, обдирает от стеблей табака листья и стопкой откладывает в одну сторону стебли, а листья — в другую. Рубить листья отдельно легче. День у Лидки длинный. Она рубит и рубит сечкой табак в корытце, чихает. Нос покраснел. Ну и подумаешь... Ей хочется сбегать к Фишке или к Вовке, — Колька с Маней уже несколько дней в пионерском лагере — счастливчики. Когда они еще приедут и обо всем расскажут! Ей хочется побегать в дебрях травы или на пустыре, где уж теперь-то наверняка выросли опенки, пошататься около маслозавода. А вдруг да что-нибудь отвалится? На пожарной каланче затрезвонил колокол. По улице бежит народ, вопит. Уж не война ли кончилась? И тут вбегает Вовка, заполшно кричит: — Пожар! Айда! Пожар! — Где? — на бегу спрашивает Лидка. — В Белозерке! Лидкина изба стоит между деревней Бочанцево и селом Белозерка на полукилометровом промежутке, который год от году сужается и сужается. А за Белозеркой еще промежуток — и деревня Корюкино. В Лидкином промежутке своя речушка Курейка. Речушка успевает на этом клочке земли выйти из Тобола, изогнуться коромыслом и снова войти в Тобол. Так что и деревня Бочанцево, село Белозерка и деревня Корюкино стоят рядом на Тоболе. А пожарка стоит наискосок от Лидкиной избы. Когда веснами в половодье выходит из берегов Тобол и все вокруг затопляет, то Лидкина изба да еще две-три соседних и пожарка стоят насухо, и к ним стекается все колхозное добро: племенной скот, мешки с кормом, молодняк, техника. Кто-то и поживается добром колхозным, да только не Лидка с мамкой. У Лидки-то с мамкой и последнюю картошку подчистую съедят — народищу-то бедствующего везде хватает. А теперь так и вовсе — тьма-тьмущая... Обежали пожарку, пробежали мимо тюрьмы, и вот оно — полыхает огромное зарево! Дом был трехэтажный, из толстенных бревен. Народ мечется с пустыми ведрами, пожарные суетятся, бьют огонь слабыми струйками из шлангов от бочек. Где там! Огневая закруть гудит, ревет, бушует — кто с ней управится! Лидка путается под ногами у взрослых и тоже что-то кричит, бегает, машет руками, хватает какие-то мокрые головешки и обгорелые, исписанные цифрами листки бумаги. Все это волокет, прячет в кусты акации. А зачем, и сама не знает, но авось да и пригодится. А пламя все сильнее, сильнее. И вот уже сплошной бело-синий факел. Милиционер усердно отгоняет глазеющий народ. Да и пожарные сбавили усердие, отступили от огненного буйства, смирились. Лишь какая-то баба все голосила, рвалась в пекло. Говорили, что в этом доме у нее работала хроменькая дочь. Жива ли? Вовка где-то потерялся в суматохе. Лидка маялась, а еще больше, до рези в животе, испугалась. А вдруг весь этот огромный стог огня возьмет да и упадет, рухнет на них на всех? Мамке опять горе, убиваться будет, ругать Лидку за то, что поперлась к пожарищу. И вдруг Лидка зажмурилась. Ей привиделось, что это горит не дом заготпушнины, а дом счетоводихи. Она раскрыла глаза и попятилась, попятилась от пожарища, будто кто-то тянулся к ней из огня черными обгорелыми ручищами, будто кто-то хотел ее схватить... Ей стало страшно. Не-ет, поджигать она никогда и никого не будет. Жалко... И... страшно. Лидка испугалась и рванула в сторону дома. Потом, успокоившись, она идет домой дорубливать табак. После она его просеет, просушит в печи. Ссыплет в мешочек и отправится к чайной на площади в Белозерке. Немного припрячет. Для фронта. А вырученные деньги принесет мамке. Белозерка у них — райцентр, там клуб, раймаг, почта и огромная, красного кирпича, церковь со сбитыми куполами. Говорят, когда-то ее и ломали и взрывали — хотели добыть кирпич на коровник. А церковь ни в какую не отдала ни единого камушка... Только кресты и купола оказались слабыми — порушились, а так церковь стоит себе и стоит... Теперь там сберкасса и сельсовет... Идет Лидка и разглядывает дорогу. А что? И на дорогах клады валяются. Но сегодня ей ни стеклышка, пи камушка — ничегошеньки не попалось. Значит, надо торопиться, сидеть и дорубливать табак, чтобы успеть обернуться до мамки и продать его. Возле чайной, наверное, будет тьма народу. Событие такое — обговорить же надо. Наконец Лидка идет с тугим мешочком табака к чайной мимо пожарки, огородов и кузницы, где когда-то работал ее отец. Иногда она заходит в эту кузницу и долго смотрит сквозь гул и грохот на огонь в горне. Вспоминает тятьку, самого сильного, самого высокого в деревне. Когда-то он приносил ее, трехлетнюю Лидку, в кузницу, расстилал на верстаке фуфайку, из ящика с инструментом доставал кулек с пряниками, совал ей, а сам надевал прожженный фартук и принимался работать. Но лица его Лидка не помнила. Зато хорошо помнила тятькины заскорузлые, мозолистые ладони, почти с крышку табуретки, на которых было так сладко сидеть. На чьем-то плече, под тихую, будто вспугнутую, музыку она проводила тятьку в заоблачную высь, как сказала тетка Палаша, и навсегда почему-то забыла его лицо. А так, подрастая, все чаще и чаще вспоминала его голос, большие ласковые руки и вот эту кузницу. Мамка говорила, что он умер от крупозного воспаления легких. Но теперь-то Лидка уже знает, что он бы не заболел и не умер, если б его не столкнули в полынью на Тоболе. Чего бы ради ему самому-то лезть ночью в ледяную воду? Ясное дело — столкнули. Загулял с дружками до потемок, рассорился, а может, кого и стукнул, вот и решили его проучить. Проучили. И не стало тятьки. Новый кузнец — усатый дядька с деревянной ногой, всякий раз, завидев Лидку, бросает работу, вынимает кисет, садится на порог кузницы и весело говорит ей: — Ну, здравствуй, наследница! Чего эт-ты смурная? А ну, рассказывай, как живешь? Эк вымахала, иди ко мне в помощники мехи раздувать. — Так я-та бы пошла, только я ведь у мамки разъединственная, кто ж ей-то помогать будет? Лидка садилась рядом с кузнецом, тягостно вздыхала, чувствуя спиной жар от горна.10
Медленно, чуть мешкая, идут ребятишки задами огородов, заболоченными солонцами к всхолмку, где элеватор и пустырь. Печет солнце. Все цветет, дышит. Перелетывая с кочки на кочку, стонут чибисы, пищат длинноногие, шустрые кулички, кружат речные чайки. Высоко-высоко стоит в небе коршун. А где-то далеко за пустырем на болотах плачут журавлята. Лидка собирает незабудки. Фишка высматривает в высокой траве бледно-сиреневые нежные цветки цикория и выдирает их с корнем. Цветки на букет, а корни можно высушить, размолоть — будет вроде кофе. Вовка же ищет в зарослях колючего пустырника золотисто-зеленых жучков. Жучки эти живут на листьях пустырника, и Вовка обирает их, как ягоды, в картонную коробку. Вовка говорит, что мамка зачем-то просила насобирать этих самых шпанских мушек. Но Лидка-то знает, что такое шпанские мушки, и еще она знает, но молчит, что слыхала, будто этими мушками опаивают любимых мужиков. И тогда эти мужики будто бы так и живут у порога опоивших их баб. Лидка тоже как-то собирала этих мушек — просила тетя Рая, заведующая овощехранилищем. Только что-то вроде никто до сих пор не валяется у ее порога. Только Лидка Вовке ничего не говорит. Пусть собирает, думает она. А жучки эти и впрямь красивые. Они небольшие, всего с божью коровку, то зеленые, то темно-синие с золотым отливом — шибко блестят. Вовка потерялся в траве — не видать. Но вот он вылетает из болотной ямы — довольнехонек. — А я лягуху надул, во! — Отпусти! — сморщилась Фишка. — Фу, какой ты!.. Под напором девчонок Вовка краснеет. — Мы все под небом живем, — поясняет Лидка, — на земле... И это тоже божья тварь, хотя бога нет. Но это так говорится. Отпусти! — приказывает она сердито. — А то мы с тобой играть не будем... Правда, Фиша? Вовка неохотно подчиняется. Отпускает лягушку. Идет дальше. На Лидке сегодня новое сатиновое платье. Платье какое-то бурое, с темными размывистыми пятнами — красивое: юбка в сборку, а рукава фонариком на резинке. Мамка так и не сказала, из чего сшила, только Лидка точно знает, что она что-то красила ночью в ведре. Похоже, что-то красное. И еще одно платье пошила мамка. Это-то она знает — из холщового мешка. Мешок, что подарила ей тетка Палаша, она долго отстирывала, отпаривала, потом тоже выкрасила. Это платье зеленое, жесткое и прямое — рубахой. Теперь у Лидки три платья: одно старое и два новых. А майку и трусы мамка не дает носить — хранит к школе. У Вовки на штанах дыры. Зашить бы ему надо, что ли? Мать-то у него доярит все лето. Живет на кордоне с коровами. А Вовка все один и один — правит хозяйством, иногда зарабатывает трудодни в колхозе, возит к матери на быках подкормку коровам или соль-лизунец. А Фишка всегда аккуратная, платья у нее все выше колен — «интефлигентные». Зато Лидке мамка шьет длиннющие, чуть не до пят — это, значит, на вырост. Но Лидка все равно делает по-своему — подол подрезает, подшивает, а обрезки с подола идут на куклы. Мамка даже и не замечает. Да и когда ей разглядывать? К ним заявился Герасим, так мамка — вот молодец! — не открыла. Порассказала она тогда мамке, что не желает он с ворами знаться. Плакали теперь зимой дрова. Ну да ничего! Зато без Герасима они остались с мамкой. Вот возьмет Лидка и сама насобирает целый ворох сухих коровьих лепешек. Тепла от них, правда, с гулькин нос, но тлеть-шаять будут. Можно еще зимой с санками бегать в березовый колок. Ничего, перезимуем и без Герасима, утешает себя Лидка. Да и Палаша говорит, что он кот масленый, повадился натирать лысину на чужих подушках. Совесть-то в глазах начисто вытаяла. У-у, анчихрист, козьи рога! Нет уж, Лидка-то замуж никогда не выйдет, не дождутся! На пустыре она совсем нечаянно натолкнулась на одинокий опенок в сочной пырейчатой траве и обрадовалась. — Гли-ко — диво-то какое привалило, батюшки-и! Эй, Вовка, Фишка, ищите опенков! — Сдернула с головы платок-тряпицу, букет незабудок бросила на голую полянку с изморозью соли по краям и принялась бегать по полю — собирать грибы. — Корни тоже, с корнями рвите! От них тоже навар, — наставляет она ребят. У Фишки с собой был мешочек, а у Вовки не было ничего. — А я во что? — взмолился Вовка. — Сними штаны и завяжи веревочкой, — посоветовала Лидка. — Я тогда лучше рубаху сниму. — Ну, тогда рубаху, — согласилась Лидка. А солнце печет и печет. Дрожит, зыбится белое марево над ровным болотистым простором. Сквозь марево далеко сереет деревня с белой церковью. Ближе, от кордона, движется игрушечная подвода, за ней тянется длинный хвост пыли. Поют жаворонки. Безветрие. Оглушительно цвиркают кузнечики. Где-то тут, под ногами, заполошно кричат перепела: «Подь... Подь полоть, подь полоть...» Видать, отманивает, бедная, от своих цыпушек. — Не кричи, глупая, мы их не тронем, — обещает Лидка. — Пи-ить хочу-у, — канючит Фишка. И вдруг зажимает рукой нос. Сквозь пальцы сочится кровь. — Бывает, — говорит Лидка, бросив свой узел с опятами. — Вот иди сюда, полежи на травке... Смотри в небушко и улыбайся солнышку — это поможет, пройдет... А пока ты лежишь, я пособираю тебе опенков, а потом пойдем во-он к той ляге — она чистая. Искупаемся там... Лидка зовет Вовку и приказывает ему приглядывать за Фишкой. Находит в кармане нового платья тряпочку, сует Фишке. А солнце палит и палит. Фишка тускло-печально смотрит на Лидку и Вовку своими большущими глазищами — такие Лидка видала только на иконах — и говорит: — Маме моей не говорите. Она опять заволнуется и сляжет. У нее сердце... Она сразу заболела — после папы... — Ты не кисни, — говорит Лидка. — Вот полежишь, и все пройдет. Ты в небушко гляди — от него, если долго смотреть, сила прибавляется... Тогда мы и пойдем купаться... А то где здесь воды-то взять?.. — Я еще ничего сегодня не ела, — тихо говорит Фишка, и пузатая слезинка медленно ползет из уголка глаза по виску к ушам, потом капает в траву. — Вовка! — сурово говорит Лидка. — Ты сегодня разведчик! Фишка — раненый боец. Ясно? — Есть! — вскакивает Вовка и вытягивается, как настоящий боец. — Беги в нашу избу! Там не заперто. Возьми котелок, зачерпни воды, соль в стакане на полке. В огороде выдерни луковку... Да спички не забудь!.. Серные, в печурке... Арш! Вовка подхватывается и сломя голову, прижав локти к ребрам, летит выполнять приказ. — Да ложку, ложку не забудь! Вовка машет рукой... Фишка лежит и терпеливо смотрит в знойное небо. А Лидка сидит рядом скукожившись — горюнится. Это разве грибы, думает она. Это так, на худой конец. Вот были они прошлым летом с мамкой в бору, что далеко синеет за Тоболом — из окошек видать, — так там грибы так грибы: и грузди, и рыжики, и боровики, а уж синявок — видимо-невидимо. Напластали они тогда грибов навалом — целую кучу. Еле мамка доволокла две корзины на коромысле. Лидка тоже несла на коромысле два ведерка — тоже дай бог сколько! Хотя, конечно, своя ноша нетяжела. Хорошо еще, подвез их тогда дедка молоковоз, а то бы они с мамкой ноги протянули посередь дороги. Дома разобрали — грузди отдельно, рыжики отдельно, боровики отдельно тоже. Боровики надо сушить, а остальные вымыли в корыте и тут же засолили в кадушке. Два дня неохота было Лидке выходить из дома. Да и потом еще несколько дней она только и делала, что всем рассказывала — какие дива в том глухоманном бору видела. И про убитую змею на тропе, и про ежика, и про белку... Эх, сходить бы им этим летом хоть разочек в тот бор! Она бы и Фишку и Вовку взяла с собой. Только мамке все некогда, а одну она разве отпустит? Уж травы подвяли, а солнце печет и печет. Заумолкла, спряталась от жары перепелка. Улетел куда-то и коршун, и появился запыхавшийся Вовка. Вовка умный, Вовка ничего не забыл, даже прихватил большую тряпицу, которой мамка прикрывала голый сундук, только вот расплескал воду, торопился человек. — Я спотыкнулся, — оправдывается Вовка. — Разведчикам нельзя спотыкаться. А если враг? — Да я нечаянно... — Ладно, воду всю допьем, а на груздянку и в болоте воды полно... Вовка, ты — разведчик, иди вперед к берегу и разводи костер. А я поведу раненую Фишку, ясно? — Ясно! — с готовностью говорит Вовка, ковырнув в носу. Доплелись по жаре до болота, где Вовка уже развел огонек из сухих камышин и наносных щепок. Лидка сняла новое платье — расстелила на траве. Взяла котелок и пошла подальше в болото, там вода чище. Она вернулась вся в тине и ряске, повесила котелок и начала кидать в него из своего узла опенки. — Съедим и еще сварим, — утешала Лидка голодную Фишку. — Искупаемся и снова пойдем, а то без нас все опенки выпластают... Их ведь еще и сушить можно. Можно на зиму запасти. Солнышко-то вон какое жаркое — за день поспеют... Только на маленькие не смотрите и руками не трогайте — они от глазу людского расти перестают. — Тогда пойдем, — соглашается вроде бы малость ожившая Фишка. — Вовка, давай твой ножик и лезь в болото за камышами. Раненую Фишку надо кормить. Ясно? — Ага, — кивает Вовка. — Заодно искупаюсь, ладно? — Ладно, — разрешает Лидка. В середине камышей, сразу как Вовка бухнулся в воду, закрякали утки и всполошились, поднялись чайки, залетали над ним. Лидка отняла у Фишки тряпку, которой та все еще зажимала нос. — Ну вот, и крови больше нет. А голова как, болит ли? Давай я тряпку простираю и мокрую тебе на лоб прилеплю... А может, искупаешься? — Я боюсь, там букашки, — говорит Фишка. — Так они же не кусаются. — Все равно. Если б в речке... — Ну смотри, давай тряпку... Фиш, в котелке помешай, а осядут, добавь еще опенков-то, чтоб побольше было. Я вылезу — дикого чеснока поищу — с ним вкуснее, чем с луком... Когда поспела груздянка, ее охладили в воде у берега, поставили котелок в кочках на камыши, чтоб не утонул. Принялись за еду. Вовка приволок алюминиевую чашку и кружку. Хлебали одной ложкой по кругу, закусывая мучнистыми корнями камышей. — Ну вот, — вздохнула Лидка, — скоро можно будет подкапывать картошку — вот заживем! Ты уж, Фиша, потерпи немного, ладно? — Ладно, — кивнула Фишка, — подожду... Уж постараюсь не помереть. Опьянев от еды, молча вытянулись на траве. Лидка легла голая, головой на платье, Фишка тоже сняла платье и осталась в трусиках. Вовка как разведчик, в штанах с дырьями на заду, вдруг какая тревога. Разведчику не положено раздеваться. Пусть сегодня Вовка заместо часового будет. Потом они набили опятами мешок Фишки, рубаху Вовки, а Лидка набрала целых два узла — в платок и в тряпицу. Еле дотащились до Лидкиной избы. — Вечером идем в разведку! — объявила Лидка. — Ты, Вовка, опенки развали на противни или на крышу — высохнут. А ты, Фишка, скажи мамке своей, что их можно сушить и квасить. Ну, до вечера!..11
Сумрачным вечером Лидка ведет свою команду не в разведку, а на вечерки, где поют проголосные песни, пляшут, выбивают из земли пыль одинокие девки. Там тоже интересно — можно и в кино не ходить. Но сейчас-то Лидке не до вечерок, не до кино. Она просто ждет, когда совсем стемнеет; тогда и в проулках не будет прохожих, чтоб незаметно прошмыгнуть к дому счетоводихи. Так и есть — девки приволокли гармониста, откуда-то появился моряк, облепленный ребятишками. Посиделки оживились, а Лидка кивнула Вовке и Фишке, мол, пора... Обошли проулками дом счетоводихи и стали подкрадываться к огороду, минуя освещенные места, юркнули в целый лес крапивы и лебеды между баней и огородами. Пролезли под жерди ограды и перебежали, припадая к земле, ринулись к огуречным грядам. Залегли в борозды. Лидка поползла и наткнулась на что-то большое, круглое. Вскоре поняла — тыквина. Лидка крутит, старается перегрызть толстый тыквенный стебель. Стебель не поддается. Крепкие волокна застревают в межзубьях, не перекусываются. Наконец она изловчилась и оторвала тыквину. Она велит Вовке катить ее из огорода подальше в траву. Вовка завозился, закряхтел, но, видать, скоро справился, потому что не успела Лидка нащупать на грядке первый огурец, как Вовка уже снова сопел за спиной. Огурцы выдрали все. Быстро. Насовали Вовке за пазуху, а себе в подолы. Лидка знала, что бежать с огурцами будет тяжело. В лебеде присели, отдышались. — Всех нам не дотащить, надо где-то тут припрятать, зарыть в землю, — сказала Лидка. — После прихватим, спрячем у Вовки в сарайке... — А тыквину? — вспомнил Вовка. — Тыквина нас будет ждать. Пошли. Благополучно выгрузив огурцы в сарайку Вовки, Лидка попросила его поискать в избе ну хоть маленький какой огарочек свечки. Вовка содрал запыленную свечку с бабкиной иконы. Бабка все равно давным-давно умерла, и икона висела просто так, как памятник бабке — кому было без нее молиться? Возвращались обратно по деревне. Грызли огурцы. В одном доме, большом, на каменном высоком фундаменте, все окна были раскрыты. Там сидели за столом и пели, плясали, кто-то курил на лавочке у палисадника. — Это у Витьки Хлыстова пируют, — остановился Вовка. — Ага, — сказала Лидка и подкралась к открытому окну, заглянула. — Вовк, а там сидит та тетка, которая нас не записала в пионерский лагерь... Нас не записала, а Витьку записала... Лидка отошла от окошек. Подождала. Те, что курили на лавочке, вернулись в дом продолжать пьянствовать. — Вовк, у тебя есть еще огурцы? — спросила Лидка. — Есть, — прошептал Вовка, вынимая из-за пазухи три огурца. — Фишк, ты беги во-он туда, — показала вперед, в темный проулок. — Мы тебя догоним... — Ладно. — Фишка ничего не поняла, но побежала — послушалась. — Ты кинь в то, а я в это. — Лидка взяла у Вовки один огурец, думая о том, чтоб успеть кинуть и второй. Отбежали и спрятались в крапиве. В доме за столом поднялся визг, переполох — кто-то выскочил за ограду. — Вот теперь пойдем, — сказала Лидка. Поднялась из крапивы и спокойно пошла вдоль улицы. — Я крапивой обжегся, — хмуро сказал Вовка. — Эй! — догнал их какой-то дядька. — Вы кого-нибудь здесь видели? — Видели, — сказала Лидка. — Какой-то парень побежал вон туда, — показала в обратную сторону. — Ах ты гад! — выругался дядька и затрусил догонять. — Больно обжегся-та? — спросила она у Вовки. — Больно. — А ты подуй или слюной потри... Под столбом стояла Фишка. Они спокойно дошли до дома счетоводихи — в двух окнах горел свет. Сквозь тюлевую штору было видно, что кто-то сидит у окна. Вошли в траву и еле-еле нашли тыквину. Вовка от усердия и волнения забыл, куда ее спрятал. Лидка срезала бок тыквины, выдрала руками всю мякоть. Провертела две дырки, а над ними воткнула два обломка палки — получились рога. — Что это будет? — спросила Фишка. — Черт! — ответила Лидка. — Их же не бывает! И зачем он тебе? — Увидишь. — А я знаю, — сказал Вовка, — потому что мы — мстители! — А что мне делать? — спросила Фишка. — Найди длинную крепкую палку, да потолще. — Я сам — она не найдет, — сказал Вовка. — Посмотри у бани, — посоветовала Лидка, вырезая ножиком рот и что-то похожее на торчащие зубы. — А она не сильно испугается? — допытывалась Фишка. — Кто ее знает. Наверное, не сильнее мамки, — вздохнула Лидка. — Ой, кто-то идет! — испугалась Фишка. — Это Вовка метлу тащит... Ну, Вовка, ну, Вовка — в базарный день цены тебе нет! Вовка приосанился, выпрямился во весь рост. — Присядь, дурак, чё вылупился-то! Тоже мне — разведчик. Вовка старательно присел. — Я забыл! — Забыл! — прикрикнула Лидка. — А если б пули вокруг свистели? — Не-е, я еще не нажился... Как же мамка без меня... — Ну, то-то... А ты думай, прежде чем совать куда попало свою башку... Она тебе одна дадена — и мамка и башка... Ну, ладно, давай черенок... Вот молодец-то! В самый раз!.. Лидка отвязала метлу, а острым концом черенка проткнула тыквину. — Темно, а то бы я так разрисовала — всем бы чертям завидно стало. Вовка, разведай — горит у них огонь?.. Вовка нырнул в темноту. Луны не было. Звезд не было. Тучи клубились низко. Трава была холодной от росы. — Темно, — доложил Вовка. — Тогда пошли, — сказала Лидка и поднялась. — Я пойду одна. Если поймают, то меня одну. Вовка, дай мне свечку и спички. Заберите огурцы... Меня ждите на углу, вон там. Ясно? — Есть, ясно! — отчеканил Вовка и потянул Фишку в сторону. А Лидка, с трудом неся под мышкой тыквину, прокралась в палисадник, затем к окошкам дома и прислонила свое чудище башкой к окну. Зажгла в тыквине свечку и сильно забарабанила в стекло раз-другой, а потом побежала. Вслед ей понеслись истошные вопли, крики, и совсем неожиданно бабахнул выстрел. Зазвенели стекла. В соседних домах вспыхнули огни. Захлопали двери. Лидка, когда бабахнуло, на секунду присела на дороге, а вскочив, дала такого деру, что зашумело в голове. На бегу она крикнула Вовке: — Бежите в степь! Бежали долго, бестолково. Лишь бы в темноту — подальше. Все еще слышались крики, но вроде за ними не гнались. Они постояли, прислушиваясь и отпыхиваясь, пошли медленно. Робко выглянула луна и осветила три их маленькие фигурки на ночной тихой пустоши. Все еще играла гармошка. Доносились песни и смех. Тарахтел движок электростанции. Перебрехивались собаки, да где-то в отдалении сонно взгогатывали гуси. За полночь Лидка, чтоб не будить мамку, забралась на чердак. Только она улеглась, как мамка вышла. — Лидк, а Лидк, ты пришла? — Пришла. — Где опять шастала? — У Вовки была. — Есть-то хочешь? — Не-е, я огурцы ела. — Это какие еще огурцы? Ох, Лидка, бить я тебя буду... Ты у меня только попробуй красть... — Не, не огурцы — груздянку... — Какую еще груздянку? Я тебе оставляла крапивницу. — А я тебе оставила целый узел опенков... Не видала, что ли? Я у Вовки ела... — А-а... Ты спишь? — Не-е... — Слезла бы — поговорить надо. Лидке слезать совсем ни к чему — порвала платье. Надеялась зашить утром. А теперь вот как? Мамка пристала... — Да говори, я ведь слышу и отсюдова. Мамка, кряхтя, взобралась по лестнице, просунула голову в лаз. — Слышь, вечор приходил сапожник из Корюкина: в отцы к тебе просится... — Ну, а ты? — Дак сказала, что подумаю... — Вот и думай. Старый ведь он. Кривоногий — хуже б надо, да некуда... У всех отцы как отцы, а мне опять старого, да? Уж помоложе не можешь взять, что ли? — Да я же сказала — подумаю. Чё кричишь-то?.. Сопля ты комариная, вот ты кто, тоже — учить принялась... — А зачем тогда спрашиваешь? — «Спрашиваешь, спрашиваешь...» Они что, отцы-то, на дорогах валяются? Али на грядках растут — выбирай какого хошь — так, что ли? — Ну, не так... — Тьфу ты господи! С тобой говорить, как в ступе воду толочь. Заладила: так — не так, бестолочь... — Картошку-то когда полоть будем? — спросила Лидка. — Видишь, поди, сама, что только и кручусь... — Завтра да послезавтра приедут Колька с Маней — ладно уж, без тебя управимся. А укос-то нам дадут ли? — Молчат пока. — Чем Маруську-то кормить будем? Уж не сапожник ли твой накосит сена-то? — Поди, накосил бы... — Ага, жди... Держи карман шире. Я вон в угол у стайки Маруськиной начала кизяк собирать — дров-то теперь тоже не видать... А кизяк, хоть и кизяк, да свой. — Ну, дров на картошку выменяем... — Картошка-то у всех будет, а дрова на что и получше сменять можно. — Ну, в колхоз сдадим картошки, или молока привезут. — Тогда, может, не ждать, а тутока кой-где на задах покосить? — Так когда ж я? — А я схожу в кузницу к дяде Егору, попрошу сделать маленькую литовку... — Ну и вовсе надорвешься. И так огород копала, воду таскала, а тебе еще надо силы копить — учиться. — Копать-то мне мальчишки помогали. И ты копала... — Чё там я копала... Шутка сказать — восемнадцать соток... А возить траву можно на тележке — Колька с Вовкой помогут. Погоди, может, на этой неделе что и решат. — Ладно. Завтра я за опенками побегу — посушить на зиму надо... — Говорят, этим летом рыжиков полно. Палаша сказывала — возами везут... — Отпусти — мы сами сходим... — Ну уж нет, и не заговаривай — одна не пойдешь. Кругом фулюганье шастает — всех еще вас укокошат... Спать, поди, хочешь? — Хочу. — Спи давай. Я тоже пойду... И долго еще слышала Лидка сквозь скрип ставней то ли крик какой птицы, то ли вой ветра.12
В воскресенье появились Колька и Маня. Гордые и обалдевшие от радости, они с ходу принялись одаривать друзей подарками. Колька привез им с Фишкой по берестяному туеску, а Вовке смешного человечка из корня березы — сам сделал. Маня подарила Вовке носовой платочек, обвязанный кружевами, а девчонкам по спичечному коробку с засушенными бабочками. — Ты зачем же их мучила? — огорчилась Лидка. — Я не мучила. Я притыкивала булавкой на стенку под кровать. Чтоб не украли, — обиделась Маня. — А если бы нас с тобой вот так притыкнуть, а? — Ой! — Бить я тебя буду, — пообещала Лидка. — Ну, да ладно, спасибо тебе, Маня, что ты нас не забыла, правда, Фиша? — Правда, — подтвердила Фишка. — А бабочек мы отнесем в школу... А то прошлым летом Колька весь день за бабочкой бегал. Ну, рассказывайте, как вы там? — Ой, а у нас был ежик! — оживилась Маня. — Ха, ежик... Невидаль! У нас в подполе живет уж, — сказал Вовка. — Покажи, — потребовал Колька. — Так он редко вылазит. — Все равно, — настаивал Колька. — Ладно, — соглашается Вовка. — Мы ему молока в блюдечко нальем — он и вылезет. — А еще мы разучивали песни и жгли костры. Очень было интересно! Правда, Кольк? — Колька кивнул. — А Колька влюбился. Вот! — добавила Маня. — Дура! — покраснел Колька. — Сама ты влюбилась. Я только показывал, как надо строгать прутик... — Знаем мы ваши прутики! — не сдавалась Маня. — А ты только и пялилась на физкультурника. Что — съела? — Дурак, я ж ему в дочери гожусь, а ты? Э-эх, ты-ы-ы... А еще — Колька! Пока они топтались у Лидкиного палисадника и выясняли, кто в кого влюбился, не заметили, как налетела туча и припустил веселый, густой дождь. Он шел полосой. Дождины блестели на солнце. Чуть погромыхивал гром. Изредка ветвилась по небу слабая молния. А за Тоболом повисла большущая радуга. — Дождик, дождик, пуще! Дам тебе я гущи! — задрав подол, кричала и прыгала по лужам Маня. Дождик скоро кончился, но они все еще бегали по лужам. Вымокли. Взъерошились, как воробьи. — Фиша, ты говорила, что солнце, луна, гром и ветер живут на небе, а где живет радуга? — Радуга — это отражение света... — Это какого еще света? — допытывалась Лидка. — Не знаю. Я спрошу у мамы. — Ладно, спроси — потом нам скажешь... А пошли все на речку? — предложила Лидка. Все согласились и побежали к речке. На берегу на плотиках бабы стирали одеяла, половики и тут же развешивали их на кусты ивняка. В травянистой заводи пурхались в грязи гуси и утки со своими выводками. Разделись ребята под ивой. Колька забрался на дерево. — Давай кто выше залезет? — предложил голый Колька. — Давай, — согласилась Лидка. Вскарабкались на ствол и уселись в развильях. — Давай прыгать в воду! — явно подзадоривал Колька. — Давай, — согласилась Лидка и поползла к краю сучка, свесившегося над водой. Ухватилась за пук тонких веток, раскачалась и прыгнула вниз. — Ух ты! — ахнули на берегу. Кто-то из баб завизжал. — Чтоб тебя черт за ногу дернул!.. Напужала-то, лихоманка болотная! — кричала баба вынырнувшей Лидке. — Это Симки Березиной девка, — сказала другая. — Ну и что, что Симкина... Не девка, а чистый звереныш. Видано ли так в воду-то падать?.. И убиться недолго... — Не убьется... Вот еще один сиганул. — А этот еще чей? — Файки Зюкиной... — А-а... — А давай еще выше, — воодушевился Колька. — Давай, — согласилась Лидка. — Все ребятишки как ребятишки, а эти вон что делают! — всплеснула руками еще какая-то баба. — Хватит! — сказала Лидка, вылезая из воды. Все собрались, отбежали из-под тени ивы и пали на горячий песок. — А поплыли за Курейку — там смородина, — предложила Лидка. — Так она зеленая, — протянула Фишка. — Ну и что? — Ладно, поплыли. — Я же не доплыву, — призналась Маня. — Сиди тут. Мы тебе целую ветку смородины приплавим, — пообещал Колька. Колька поплыл рядом с Лидкой, а Вовка с Фишкой. Только лучше всех плавала Фишка, и Вовка еле-еле догонял ее. Когда солнце скатилось за каланчу пожарки, оделись и пошли по домам. — Коль, пойдешь завтра за опенками? — спросила Лидка. — Мне тетка завтра велела уборную белить в школе. — Мы тебе поможем. — Тогда пойдем. — А мне мамка наказала, чтоб я пришел на кордон и принес им зеленого луку. — Так тут всего три версты! Хочешь, мы тебя проводим и подождем на пустыре? — спросила Лидка. — Тогда ладно... У овощехранилища толпился народ. — Чё такое? — подбежала Лидка и сунулась сквозь толпу. — Не лезь! — прикрикнули на Лидку. — Там Райка повесилась... Перед дверью билась, драла волосы и голосила председательша — корявая и тощая, как столб, баба. Она выла, и ее никто не останавливал. Двери ломать не пришлось. Председатель вышел сам. Высокий плотный мужик в зеленом военном кителе, в хромовых сапогах. У него были жидкие серые волосы, зачесанные назад, и сухие, безразличные глаза. Он молча обошел жену. И перед ним расступились. Он так же молча, с поднятой головой прошел сквозь толпу и так же молча, чуть покачиваясь, подался за огороды, в степь, За ним никто не пошел. Только встрепанная жена сунулась было за ним, да Лидкина мамка преградила ей дорогу: — Оставь! Дай хоть ты ему раз в жизни побыть одному. Да и сама шла бы домой... Больше ей никто ничего не сказал. Да и после бабы на улице шарахались от нее, как от чумы. Не здоровались. Председатель, говорили, стал после проситься снова на фронт.13
Кузнец Егор сделал Лидке маленькую литовку. И пока она ходила продавать табак, он сам направил и наточил литовку. Несла эту литовку по деревне Лидка с гордостью, даже стеклышки на дороге замечать не желала. — Дай подержать! — канючили и бежали следом мальчишки. — Дядя Егор сказал, что ее нельзя давать в чужие руки. Потому что руки у всех разные. Вот он мне сделает деревянные грабли — те дам. — Омманешь? — Нет, не обману. — Омманешь. Скажи честное-пречестное слово. — Честное-пречестное. — Тогда иди. Мальчишки отстали, Лидке бы и не жалко дать подержать литовку, да ведь они — неумехи — поломают. Лидка вошла в ограду. Постояла, подумала — выкосить ли траву вдоль прясла? Решила не косить. Поберегла литовку. А вдруг да какая железка или проволока попадет? Долго ли затупить. Тут-то в ограде можно и серпом срезать. Лидка направилась за свой огород в поисках сочной травы. Она выискивала зеленыеостровки пырея в солончаках, скашивала и перетаскивала через прясло своего огорода на каменистый клочок целины, чтоб надежнее, ближе к дому, чтоб скотина какая не слизнула. Она надеялась, мечтала сработать свой стожок сена для Маруськи и ее теленочка. Устав от непосильного усердия, Лидка прислонила литовку к пряслу и, забравшись на выбеленную солнцем и ветрами жердину, уселась, свесила ноги. — Эх, искупаться бы! — вздохнула она. На пол прясла прилетела желтая синица, подергала хвостом. За ней прилетела растрепанная сорока, раскрыв клюв, попрыгала по жердине. — Кыш! — сказала им Лидка. — Нечего прыгать, червей вон склевывайте, дарможорки! К Лидкиному огороду вышли из репейников ребятишки Поли-почтальонки — маленькая Улька в майке до пят, на тонкой шее нитка бус из собачьих ягод, и Никишка, старший — пятилетний бутуз в штанишках с лямочками крест-накрест. За ними ковылял куцый желтый щенок с обвислыми ушами. Брат и сестра собирали цветы и собачьи ягоды. — Косишь? — хмуро спросил Никишка. — Кошу, — миролюбиво сказала Лидка. — А я скоро вырасту, — таинственно сообщил Никишка и поскреб свое пузо. Улька диковато смотрела из-под грязных выгоревших волосенок своими синими глазищами. Она стояла возле брата, поджав ногу, и держала в носу палец. — Ну и вырастай, — сказала Лидка. — Мне-то что? — Вот вырасту и тоже стану косить. — Ну и коси — мне-то что? — Дай коснуть, — обнаглел Никишка. — Не мешай мне работать, — отрезала Лидка. — Иди давай отсюдова... Траву только топчешь... — Сама иди, жадина, — обиделся Никишка. — Вон Колька бежит — он те счас ох и задаст! — А-а, — завопил Никишка, хватая сестру за руку. — Кутька-а, — захныкала Улька. Никишка схватил Кутька и пустился наутек. А Колька вовсе не бежал. Колька белил уборную с теткой. Лидка и Маня пришли помогать Кольке, но тетка их прогнала. Так что сейчас Лидке просто не хотелось вести разговоры с глупым Никишкой. Мал он еще — пусть подрастет. Из вересковой ямы со связкой полынных веников выбрался дед Спиря. Про Спирю говорили, что он укушенный. А по мнению Лидки, Спиря больше придурялся: на пасху он бегал в одних кальсонах по деревне, стращал народ оглоблей. А в ночь на Ивана Купалу обмотался белой тряпицей и уселся на конек крыши своей избы — пел песни. Пел хорошо, а работать он не хотел, зато любил быть на виду пьяненьким. Был он румян, крепок. Бабы ему подавали выпивку не за то, что он хорошо пел, не за то, что он умел плести белые тальниковые корзины, а за то, что молва людская прозвала его укушенным — как не пожалеешь. Только Лидке казалось, что он сам себя прозвал укушенным. Разве могут так укушенные придуряться и отлынивать от работы, а вот в чайной так постоянно сидеть часами, ждать, кто угостит, покормит, пожалеет. Насмотрелась Лидка на Спирю, пока продавала возле чайной табак. Ох насмотрелась. Уж он-то никогда не платил ей за табак — высыпал стакан в свой кисет и молча уходил... — Ты что же это делаешь? Ты имеешь ли разрешение от сельсовета на изничтожение этой травы? Цветик мой, разве ты не знаешь, что это добро колхозное? — принялся радеть Спиря за чужое добро. — Я тебя счас сведу в сельсовет. — Дык, — растерялась Лидка, — ведь тут никто никогда не косил. Кажное лето тутока трава задаром пропадает, а нам Маруську... — Да я шучу, шучу... Дай-ка я тебе помогу. — Спиря опустил на землю связки веников и взял у Лидки литовку. Спиря ходил босиком, в излатанных, ветхих штанах, в излатанной же сине-выцветшей сатиновой рубахе. В распахнутом вороте в курчавых волосах ютился маленький крестик, точь-в-точь какой нашел Колька. Спиря стригся редко, а потому был дремуч и страшен — нос перебит, а рот большой, толстогубый. — Табаку мне завтра принеси к чайной стакашка два, — потребовал Спиря. — Ладно, — обрадованно согласилась Лидка, потому что он как махнет литовкой, так целое беремя травы. Правда, тминных будылей много, но их можно и выбрать. — Деда Спиря, а вы мне перенесете траву в огород, а? Я вам табаку-то побольше насыплю... — Ну, это недолго... Все перенесу, цветик ты мой, это мне даже приятно... В траве-то да под солнушком всегда и всем, поди, было хорошо... Ну-ка, давай сама косни — а я посмотрю, как ты умеешь. — Посмотрел на Лидку ж отобрал литовку. — Вот так, смотри — вот так... Держи ее над землей ровно, иди не спеша... Вот так, вот так, молодец! Ладно, цветик, ты сбегай домой за табачком, а я пока покошу. Да грабли захвати — глядишь, мы с тобой с полвоза-то и накосим... Мать-то дома? — Нету. На работе. — А выпить нет ли? — Не-е, мы не пьем. — Ну, неси табаку. — Табак есть, — сказала Лидка и побежала огородом домой, довольная неожиданной помощью. Принесла Спире узелок табаку и обрадовалась: Спиря выкосил всю низинку, перетаскал траву, свалил за прясло в огород. Спиря сел на землю, закурил. Помог потом растрясти траву, чтоб просохла, и ушел. А Лидка подняла на плечо литовку и тоже пошла — искать другие полянки. Но поблизости хорошей травы не было, и она принялась обкашивать вересковую яму. Как из-под земли вырос перед ней Герасим. — Косишь? — Кошу. — Мать-то дома? — Нету. — Вот дура баба, говорил же ей... Ты ей скажи, что я вечером загляну. — Так ее теперь дома-то и не бывает... — Это еще как — не бывает? — Замуж собралась она за корюкинского сапожника. — А ты откуда знаешь? — подался Герасим поближе к Лидке и посмотрел на нее пытливо. — Свататься приходил. Два мешка щук приволакивал, — врала Лидка. — Так он что, у вас живет? — Да нет пока. Герасим ненадолго задумался, покусал кончик бороды и выругался: — Ну, Симка, ну, Симка, дождешься ты у меня... Вот ведь дура баба! — Взмахнул единственной рукой, как ветрянка крылом, и пошел по тропинке дальше, к элеватору. — Так тебе, так тебе и надо, анчихрист бородатый, — ликовала Лидка. «Счас вот я еще чуть-чуть покошу и пойду домой. Мамка небось уж прибежала поесть? Вот я ей и расскажу про Герасима. Пусть порадуется, Пусть порадуется, что Лидка у нее такая догадливая — сена вон запасла немного». Устав, Лидка только хотела присесть, как ее кто-то спросил: — Ты что тут делаешь? Лидка оборотилась — Венька Рыжиков, ее одногодок, сын учительницы, стоит с марлевым сачком на плече — чистенький, аккуратный, в матроске. — Я-та? Я кошу сено, — нашлась Лидка. — Ты косишь не сено, а траву. Сено — это зимой, когда сухое. — Ну да, и сейчас оно сено. — Нет — трава. — А что у тебя в коробках? — спросила Лидка. — Это в школьный музей... Насекомые... — Покажи... — Ну да — раздавишь. — Не-е... Зато я тебе отдам бабочек... Если только в школу. — В школу, — подтвердил Венька. — Я тоже буду учителем. — Ну и будь — мне-то что... — На, смотри, — нехотя разрешил Венька. В коробках, разгороженных картонками на клеточки, в вате лежали мушки, жучки. — Я тебе сейчас бабочек принесу, — сказала Лидка. — Давай. Ты беги, а я буду изучать животный мир. — Разве бывает мир птичий, травяной, животный? — Бывает. — Тогда какой будет мир, когда закончится война? — спросила Лидка. — Тогда будет мир во всем мире. — Ну да. — А вот и да! Неси бабочек, — потребовал Венька. — Мою литовку покараулишь? — Ладно. Дома за столом сидела мамка и хлебала груздянку. Перед ней сидела скотница Ленка — полная круглолицая девка-брошенка, с жидкими желтыми кудерьками, выпущенными на виски от косичек, уложенных короной над прямой, но тоже жиденькой челкой. — Лена, поешь, — предлагала мамка. — Да нет, я не хочу есть, — отнекивалась Ленка. — Ты, Сима, лучше мне погадай, а? — Да я ж тебе недавно гадала. — Мамк, я за бабочками... Я там сено кошу. — Коси. — сказала мамка, не удивившись. — Сима, ну погадай, а?.. Долго ли... — О чем опять? — Буду ли я жить семейной жистью в этом месяце? — Тьфу ты господи! — засмеялась мамка. — Да и к цыганке ходить не надо — сама ведь знаешь... — Ну, Сим... — Иди ты, Ленка, к чертям! Ой, ой, господи — уморила!.. Лидка нашла коробочки и выбежала. — Лидк, а Лидк! Постой! — крикнула мамка. — Ну, стою! — отозвалась Лидка. — Поешь груздянки... — Потом я. Мне некогда — я сено кошу... — Вот, — подбежала Лидка к Веньке, внимательно разглядывающему что-то на земле через лупу. — А, это ты... — Дай разок глянуть, а? — Спугнешь еще. — Это кого? — Я изучаю муравья... — Да я тихонечко — только разик... — Ну ладно уж — на. Только быстрее, а то мне надо отнести коробки домой и еще вернуться... А это кто засушивал? — спросил Венька, разглядывая бабочек. — Маня. — Скажи ей, что бабочки редкие. У меня таких нет. — Ладно, скажу, — пообещала Лидка, разглядев в лупу усы муравья. И, не найдя для себя ничего интересного в этом муравье, подняла литовку и пошла косить. Но косить ей пришлось недолго. По тропинке со стороны элеватора пришел парнишка-цыган и отобрал у Лидки литовку. Сквозь слезы она стращала цыганенка, что пожалуется Кольке, кричала, звала мамку. А он бежал и бежал в степь. И она ревела и бежала следом, пока видела его красную рубаху. И потом, когда и рубаху уж не было видно, все равно бежала не зная куда. Так, как эту литовку, ей ничего жалко не было. И такого горя не было. Она упала без сил на землю далеко за элеватором и долго еще выдирала со злости вокруг себя траву-конотопку и ревела. А потом, всхлипывая и вздрагивая, долго возвращалась домой.* * *
Осенью Лидка распорола ржавым гвоздем ногу. По первому льду, катаясь на Фишкиных коньках, провалилась под лед. Зимой в холода и бездорожье она угорела от «буржуйки», которую топили кизяком, и Лидку еле откатали в снегу. Той же зимой отвалялась она две недели на полатях с корью. Весной подхватила воспаление легких. После наводнения чуть не утонула — перевернулся на середине Тобола паром. А спаслась на мешке с диким луком. Остервенело дралась с уличными мальчишками, потому что сама била и была крепко бита. Соседи все чаще приходили к Лидкиной матери, кричали: — ...Это опять, наверно, твой звереныш по огородам шарит? Гляди. Ох, когда-нибудь скараулим да и вилами ткнем али стрельнем. Ей-бо!.. — ...Это не твоя ли у нас окна высадила?.. — Сима, мельничиха собирается в суд подавать, — предостерегали сочувствующие. — Говорят, твоя Лидка им за Рыжего Вовку ворота дегтем вымазала и баню подожгла... — ...Говорят, золотые часы у директора маслозавода из кабинета пропали... — ...Говорят, какая-то шайка у бабки-травознайки избу обчистила — будто бы золото искали... Бабку паралич разбил. Не твоя ли? — ...Говорят, на сберкассу нападение было. Сторожа укокошили... Твоя-то дома ли была ночесь?.. Говорят, говорят, говорят... А Лидка всего только раз, перед концом войны, когда была закрыта на ремонт библиотека, украла стопку книг. Отковыряла в раме замазку, отогнула гвозди и зацапала все книжечки, что лежали на окне. Да и в тех после, перечитав дважды «Войну и мир», «Воскресение», «Мои университеты», подклеила все странички да и подкинула их на крыльцо к приходу библиотекарши. А перед самым концом войны мамка продала избу.* * *
Видимо, я сидела в этом сквере очень долго и вид, наверное, у меня был не очень нормальный, если вдруг подошел молоденький милиционер и спросил: — Может быть, вам нужна помощь? — Спасибо! — сказала я. — Извините! — смущенно сказал милиционер и вежливо козырнул. Пришлось встать. Я шла по улице и удивленно думала о том, что прошло почти двадцать пять лет, что я ни разу не побывала там, в своем детстве, что ни разу не вспомнила, не поинтересовалась, как, что и где они, мои друзья: Колька, Маня, Вовка Рыжий и Фишка... Ни разу... Что это? Боязнь ворошить старое или вдруг с годами появившаяся черствость? Кто знает. Солнце уже садилось, а мне предстояло зайти к заслуженной учительнице и сказать, что передача, которую я готовила о ней, будет по телевидению в четверг, в двадцать один пятнадцать. А потом позвоню домой. Маме. Я скажу ей, что скоро приду. Мы живем с ней вдвоем. Вечерами она сидит у телефона — ждет. Ждет, когда я позвоню и скажу, во сколько приду. И я приду, поднимусь на третий этаж. Нажму кнопку звонка и, тая дыхание, прислушаюсь к шаркающим шагам. Ноги у мамы совсем распухли, и глаза почти ничего не видят. Я замру и скажу... Скажу в открытую дверь: — Мамк, добрый вечер! Это я...Такая длинная ночь
Километр первый
Это был первый километровый столб, у которого она остановилась. Слева, внизу, темной гривой тянулся лес, и там, под насыпью, за придорожными кустами и дуроломными травами, тоненько журчал родник. Справа серый, рыхлый туман затоплял глубокий распадок, окутывая лес сыростью, ластился к подножиям гор, взбирался все выше и выше. А впереди густилась темнота, в которую утекали смутно голубеющие рельсы, и был там тот, в палатке на маленьком островке, к кому она шла, — несла свое неразумное сердце. Менялись запахи, менялся воздух, потому что за узкой гривой леса дышало озеро, дышала земля, дышал лес и дышали горы. Нюра расстегнула куртку, вынула из рюкзака бутылку пива и, отпив, присела на шпалу. Она только что вышла из поезда на глухом разъезде, где никогда не бывала, но знала, что идти надо вослед поезду. От этого столба еще восемь километров, а рюкзак тяжел — кроме пары теплого белья и всякой еды — пять килограммов гороха (это Олег просил привезти для приманки лещей) да три бутылки пива. Там, у палатки, под навесом из полиэтиленовой пленки, висят связки сухой рыбы, похожие на привядшие веники. Пиво с такой рыбой — прелесть. Так он считал. Нюра поднялась и пошагала по шпалам, по хрустящему гравию, уже предощущая радость от встречи — он ведь ждет ее завтра с другой стороны озера у дома отдыха, — он приедет за ней на лодке. А она неожиданно явится сегодня, испугает, обрадует его и три дня будет ненасытно рыбачить, ловить на удочку. Она уже ловила крупных лещей и линей, а на спиннинг — щук. Будет варить уху, жарить белые грибы. Грибы можно собирать каждый день на северной стороне островка, на прошлогодних гарях, в яркой, буйной зелени трав. Впрочем, грибы здесь растут и в густом, непролазном липняке на макушке острова, и прямо на полянке перед палаткой в крупноцветных ромашках и таволге. А после она будет лежать в лодке на сене, бросив весла, загорать, смотреть в воду — на струящиеся ввысь стебли лилий, на эти удивительно нежные белые цветы с мимолетным, чуть уловимым запахом талого снега, на толкущуюся мелкую рыбешку и водоросли. Что ночь, что темнота и тяжелый рюкзак, если впереди только радость! Эта радость была в ней как нежданный праздник. Нюра никогда не пытала Олега, любит ли. С ней — значит, любит, в это она верила, а об остальном не думала: лишь иногда смотрела на него издали — высокого, большеголового, загорелого до черноты. В такие минуты Нюра пугалась своей нежности к нему: боялась за себя, боялась, что сделает какую-нибудь глупость. И она не говорила ему ничего о своих думах о нем, уверяла себя, что он и так понимает все, — зачем говорить о том, что понятно без слов. А то, что Пегов, начальник цеха, ходит следом и молчит — ее раздражало, хотя понимала, что, может, чувство к ней — как раз единственное, не испытанное им никогда в жизни. Нюре жаль его, но ведь он лет на пятнадцать, поди, старше? Что же делать? «А ничего, — утешала она себя, — всех не полюбишь». Впереди темную, плотную стену леса озарил свет костра. У костра невнятные, шевелящиеся тени. Нюра замерла, чувствуя, как ломит виски и холодеет спина, кинулась бежать. Но, устыдившись страха, заставила себя остановиться, прислушалась и вспомнила, что где-то тут вдоль берега должен быть покос, и сразу успокоилась, стала представлять, как сидит кто-то у костра, смотрит на веселую огневую закруть, на блики, лижущие стволы сосен, и думает, коротает ночь... Разломилась гулкая тишина. Резко, безутешно прокричала какая-то птица на болоте, и этот истошный, ломко затухающий крик долго перекатывался в горах. И снова все потухло, лишь остался безумолчный стрекот сверчков, живших, видимо, в щелястых смоляных шпалах. Устав, Нюра сняла куртку. Встречный воздух холодил лицо, и это было приятно. А спина горела, и ныли ноги, в темноте она оступалась, чувствуя сквозь подошву скрипучие камушки. «Я приду сейчас и скажу, как тосковала там, в городе, эти четыре дня и как не чаяла вырваться. А он рассмеется и сухо скажет: «Явилась. Что за родня?» И возьмет тяжелый рюкзак и удивится: «Ог-го! Сдурела», — и протянет одно весло, чтобы опираться на него в зыбком проходе до лодки. Не стану я ничего говорить. Я просто подойду и притулюсь к его плечу, потрусь щекой и скажу: «Ну, здравствуй!» А он положит равнодушную руку мне на плечо и скажет: «Ну, ну, пошли!» Если он так скажет, я потом в палатке отвернусь, когда он сильно, уверенно потянет к себе. Господи, что я говорю? Я никогда не отвернусь от него, потому что ни с кем так покойно, радостно не было и не будет и никто так не позвонит мне и не скажет: «Бабуся, поехали-ка на рыбалку. Тогда-то и там-то встретимся. Возьми то-то и то-то». Зачем-то всплыли те печальные стихи, которые он однажды читал, сидя на полешке у костра:На Сайме
Это были их первые два дня и две ночи на озере. Около четырех часов добирались на попутных машинах и автобусах до курорта «Увильды». После шли пешком. Он нес большой рюкзак и палатку, она — маленький рюкзак и спиннинги... День собирался угаснуть. В бледной голубизне выгоревшего неба высоко пролетали мелкие перистые облака, а над озером теплый, мечущийся ветер, вырываясь из-за гор, раскатывал лохматые волны и ворошил пену. Над островками, поверху леса, неспешно кружили чайки, на воде юрко бегали катера и моторки. Местами поляны на берегу были взрыты, вытоптаны, будто только что прошло стадо. По всему побережью пестрели палаточные городки, люди жгли костры. За рыбацкой деревушкой Саймой с серыми обомшелыми домишками, вытянувшимися вдоль берега, решили пройти по гряде, перебрести на какой-нибудь островок, потому что дальше был высокий забор чьей-то дачи. Солнце ушло за горы, но было еще светло. Он перенес через узкую протоку вначале рюкзаки, а потом ее. Взобравшись по валунам на макушку островка, он выбрал ровное, защищенное от ветра место промеж сосен и принялся ставить палатку. — Здесь мы будем одни, — сказал он с каким-то тайным смыслом. — Рай, — оборотившись к нему, сказала Нюра. — Я буду здесь жить вечно, — добавила, чуть помолчав, и пошла на верхушку большого уютного камня. — Давай-ка пособирай дровишек, а я управлюсь с палаткой и половлю раков. — Кто это выдумал их, таких страшных? — Человек, пиво не пьющий... Опростай мне кастрюлю. — Есть, капитан, — засмеялась она и спрыгнула с камня. — Знаешь, здесь живут большие рыжие мураши. Муравьиный остров. Посмотри, сколько у них тропинок! — Пусть живут. Вход в палатку надо будет облить репудином и сахар отнести подальше. За сахаром они полезут и в огонь. А так ничего. Нюра вынула из рюкзака кастрюлю и сказала: — Я пошла строить наш домашний очаг. — Ну, ну... — сказал он. — Может, что и получится. Любишь меня, что ли? Она увела глаза в сторону, робко кивнула. Уже в сумеречной тишине в гранитных камнях, у воды, она развела из наносных щепок маленький костерик и поставила на огонь кастрюлю. Через несколько минут раки зашевелились, верхние стали выкидываться в огонь, и Нюра закричала, а потом, когда он, смеясь над ней, подцеплял прутиком самых строптивых и кидал обратно в кастрюлю, где они в горячей воде утихали и постепенно краснели, — есть их не стала. А он ловко обрывал хвосты, вынимал белые, нежные кусочки мяса и дурашливо урчал, хрумкая и высасывая сок из клешней и спинок. Позднее она уже не боялась раков, но ловить сама не решалась: только ходила по берегу, высматривала в прозрачной воде на сером дне или в камнях серые чудища и звала его. Здесь, на этих островках и по берегу, раколовы ходили ночью с факелами, и тогда Нюра не выглядывала из палатки. И в криках и отсветах на темной воде было что-то древнее, дикое и жутковатое. Дик и ярок был и широкий закат над горами. На фоне заката на большом камне долго стоял Олег, и о чем ему думалось в ту минуту, о чем жалелось, для Нюры было загадкой. — Олег! — позвала она его. И когда он пришел к палатке на ее зов, она встала навстречу и спросила горестно: — Тебе сейчас было плохо? — Нет. Я стоял и думал о работе. Если бы не успели закончить ремонт, Пегов бы нас не отпустил, и мы б не увидели ничего этого, и не оказались здесь... Случай, — он усмехнулся. — Случайно упало яблоко, случайно выронили бутерброд с маслом, случайно кто-то заметил, как плавно опускается на землю умерший лист, да и сколько всяких — случайно, случайно. И тебя я увидел случайно. К причалу подошла яхта, и вдруг вышагнула на берег полуголая капитанша. У вас были гонки, и ты три круга приходила первой. Я сидел на причале, пил пиво и смотрел, как разбегались по озеру яхты, а потом тянулись цепочкой, и ты все время приходила первой, и ребята на причале ругали тебя за то, что ты у них выиграла приз гонки, кажется, паруса... — Да, новую парусину, — сказала Нюра и улыбнулась, вспомнив ту гонку. А Олег, увидев ее отсутствующие глаза, вдруг помрачнел, понимая, что что-то в ней есть, чего он никогда не сможет понять и постичь. Он вспомнил, как сидел на причале, на низком деревянном креслице, снятом с катера, и перед ним стояло прикрытое газетой ведро с пивом. Тут же, рядом, лежала гитара и ворох небрежно раскиданной одежды, сумок, рюкзаков. Все друзья его купались, а тот, кто принес пиво, убежал к сторожу водной станции просить вяленой рыбы. На стене еще не покрашенного деревянного домика, с плоской крышей, сушилась рыба. За полдень крутой ветер, задувающий с севера, упал. Стало знойно и тихо, и в струившемся от зноя воздухе, изредка взлетая с воды, лениво и молча кружили чайки, да лишь слабая, зыбкая волна от прошедшего катера совсем слизнула с гальчатого берега желтую, тающую на знойном солнце пену и, обессилев, отползла под причал, качнув его. «А ничего девчонка!» — вяло подумал тогда Олег, провожая взглядом метнувшуюся вглубь стайку мальков. Когда-то он мечтал о такой вот девчонке, отчаянной, умной, красивой. И, запоздало встретив такую, увидел, что возле нее молодые и тоже красивые ребята. Вон сколько их! А у него вроде бы и кровь увяла, не было желания вот так толкаться на причале, бежать на лыжах за катером и, усмиряя внутренний холод, падать в воду с вышки. Тогда ему казалось, что все эти неразумные выходки они делают для нее, и посмеивался, и молча их презирал. Но потом, когда она снова пришла первой, а шесть или больше яхт где-то еще ловили капризный ветер, когда она, покачиваясь, ступила на шаткий причал и громко сказала: — Мальчики, дайте испить водицы! — а воды ни на судейском плотике, ни на причале не оказалось, Олег зачерпнул кружкой из ведра пива, встал и поднес ей. А в это время ребята устроили свалку и стали чествовать команду Нюры. Девчата, безропотно улыбаясь, позволили взять себя за руки, за ноги, раскачать и бросить в озеро — ритуал. Нюра сняла темные очки и голубой козырек и, заинтересованно и благодарно взглянув на Олега, сказала: — Спасибо! — взяла кружку и медленно выпила. После, сняв оранжевый спасжилет и кеды, перешагнула на плотик и, отодвинув ногой ворох чьей-то одежды, легла навзничь. Олег сидел в двух шагах и заставлял себя не глядеть на ее загорелое, гибкое тело, с двумя голубыми полосками купальника, на распущенные выгоревшие волосы и побелевшие от воды пальцы ног. Лежала она небрежно, зажмурив глаза. — Я тогда, Нюра, заставил себя не влюбиться, — грустно рассмеялся Олег. — А, наверно, надо было... Но я уже был женат. — Я тебя не помню, — искренне сказала Нюра. — Где там было упомнить, — махнул он рукой. — Нет, правда. Я после той гонки ездила в Пермь на первенство Урало-Сибирской зоны. Гонка продолжалась неделю. Я там заняла второе место и два раза переворачивалась — ветер был студеный и очень сильный. Жили мы там на Камском море в каютах на списанном пароходе. Весело жили. Меня приглашали остаться там... — В качестве чьей-нибудь жены? — Сразу и в качестве! Приглашали жить, ездить на соревнования, работать. Спортивные лидеры обещали: через шесть месяцев наверняка будет квартира и интересная работа. — Напрасно отказалась. Могла бы и в институт поступить, и стать мастером спорта. — Не хотелось уезжать отсюда. — А что ты нашла здесь хорошего? — Как это что хорошего? Природа, люди, завод... — А при чем завод? — Привыкла. На заводе я с четырнадцати лет... Да и мало ли что еще... — Чушь! Можно любить все, только не завод. Природа, это еще куда ни шло, но завод... — Перестань! — попросила она. — Ужинать нам придется в палатке — комары начинают звереть. — Я, наверное, уйду из цеха, — сказал Олег, когда забрались в палатку и зажгли свечу. — Свеча-а горела на столе, свеча-а горела... — зачем-то проговорил он. — Почему уйдешь? — Видишь ли, — говорил он полулежа, — пройдет десять лет, двадцать лет, люди будут все те же, и марки кирпичей будут те же, и мартеновские печи тоже будут те же... — А ты чего хочешь? — Нюра отставила миску с салатом из свежих помидоров и повернулась к нему. — Сейчас ты помощник по оборудованию в цехе. Уважение. Оклад. Я бы не сказала, что очень уж скучная работа. От тебя ведь зависит многое: придумаешь какой-нибудь хитрый транспортер, мои женщины в ноги тебе поклонятся — половину работы они будут делать не вручную... Надо просто найти свое дело и делать его хорошо... — Прежде всего мне хочется обрести друга. Купить машину. Построить у воды дом. И дожить до двухтысячного года, но это все из неосуществимого... — Захотел стать рабом своего дома, своей машины? — Я же сказал, что это все неосуществимо. А вот реальнее: хорошо бы уйти работать в новый цех. Сейчас строят конверторный. Оборудование новое, люди новые... — А почему ты ушел из института? — Очень просто. Была одна интересная исследовательская работа. Ее надо было проталкивать. И мне полагалось лизнуть, а я гавкнул. — Ну, а сейчас разве тебя возьмут в новый цех на такую же должность, как здесь? — Навряд ли. Разве что мастером или бригадиром... А пошел бы. — Мне вот не уйти, — Нюра перестала резать ветчину, задумалась. — Нет. Не уйти. Привыкла к людям, к работе. Мне кажется, что если уйду — будут сниться печи, как снятся врачу больные. Что-то где-то вовремя не подлатали, что-то не смогли достать и — сгорит печь, а могла бы еще плавить сталь... А потом — ты пришел на все готовое, я же пришла в этот цех рассыльной — из-за стола чуть виднелась. Если бы не Пегов, я б, наверное, не знаю что сделала, — некуда было деваться... Да и не один Пегов. Я многим обязана... — То-то я гляжу: все Пегов, Пегов... — Перестань! Пегова я уважаю. Все его уважают... — Ну, не скажи... — Порежь хлеба, — Нюра подала ему нож и сказала: — Конечно, Лавочкин не уважает... — Хватит, милая моя, хватит, — прервал Олег, — мы здесь не на очередной оперативке — отдыхай. Дыши озоном... Сейчас мы с тобой поужинаем и пойдем к воде, Или вон сядем верхом на камень... Где раки? — Вот раки. — Где рюкзак? Что-то у меня там было... — Да вот же, у тебя под рукой! — Это я опьянел от леса, от воды, от тебя... Я — счастлив. Ты даже представить себе не можешь, как я счастлив! — Бывает, — усмехнулась Нюра. — Странно, я говорю человеку, что я счастлив в эту минуту, — не верит. Все мы в неверии своем одиноки. Да-а... «И про отца родного своего мы, зная все, не знаем ничего...» — Чьи? — спросила Нюра. — Евтушенко... Да-а, раки — люкс и салат — люкс... — Я польщена, Олег Николаевич. А Евтушенко я прочту. — Умней, милая, потихоньку, умней, пока я живой... — Стараюсь, — засмеялась Нюра. — Ах, А-а-анхен, пойдем к воде. В такую ночь — грех спать... Надень куртку, кажется, ветерок. Выбрались из палатки и поднялись на камни. Олег повернулся к Нюре, взял ее за руку и повел вниз, к воде. На полпути он вдруг остановился и притянул ее к себе. Это была их первая ночь и первый поцелуй. Вспыхивали и опадали с неба цветы, косо кренились сосны, и куда-то медленно и неукротимо плыл островок. В палатке он постелил сам и позвал ее. Она встала с камня и пошла к нему. Он помог ей раздеться и начал целовать, вначале робко, потом крепко, уверенно, и рука его металась по гибкому телу Нюры. Она ловко увертывалась, но губ не отнимала, и он стиснул ее. — Ду-ура! — он отвернулся и закурил. Нюра отстранилась и замерла, а после виновато приникла к его плечу и долго лежала так, трогая шершавыми, несмелыми губами его спину, а теплая ночь длилась, длилась. Тонко зудели комары, за палаткой бегали какие-то зверушки и робко шелестели травой, ветер шевелил ветки сосен, по островку растекался запах разморенной сосновой смолки, и было слышно, как шлепались волны о гранитные окатыши. И когда на исходе этой ночи он резко, почти грубо повернулся к ней, она покорно и беспомощно разняла руки. И все замерло. — Так ты что же, всю жизнь одного ждала, меня? — спросил он после. — Ждала, — прошептала она, пряча лицо у него под рукой. Лишь где-то подспудно, неосознанно гнездилась тревога: кто остановился на ее тропинке, куда поведет за собой и как с ним ей будет? — Не знаю, как там будет у нас дальше, но сейчас мне с тобой хорошо, — сказал он днем и ласково приобнял, сдавив горячей рукой ее острое плечо. Она подняла голову, пристально посмотрела в глаза ему, усмехнулась. «А дальше будет, — подумалось ей, — будет счастье». Глаза его вспыхнули, осветились улыбкой, и он сел. Она смеялась все громче и громче. Вскочила и кинулась к воде, чтобы охладить себя. Падая в воду, она увидела, как хищно метнулись от камней крупные окуни, как чайки лениво подняли головы и не взлетели. Зато в рябиннике забеспокоились голубые синицы, заперелетывали с ветки на ветку. Он догнал ее. Прошел катер, и их качнуло волной. — До чего ж ты худа, — сказал он ей на берегу. — Мне это не мешает. Да и кстати, сухое дерево ярче горит, — сказала она, жмурясь на солнышке и оглаживая себя от капель. Он снисходительно хмыкнул. Взобравшись по тропинке к палатке, она легла на горячий валун и обидчиво отвернулась к озеру, но тут же встала и, взяв спиннинг, пошла вниз, к воде. — Не оставь блесну на кустах. — Постараюсь, — тускло сказала она. Нюра училась бросать блесну. Чаще всего блесна летела неуклюже вверх и мертвой хваткой впивалась в кусты. Иногда Нюра забывала про тормоз, и катушка раскручивалась, била по пальцам, леска путалась. Нюра садилась на камни, терпеливо распутывала леску и снова взмахивала спиннингом. Хоть и недалеко, но ей уже удавалось закинуть блесну, тогда видела, как рыскающе крутилась блесна, бежала в глубине рыбкой, блестела над причудливыми водорослями, а леска шла на катушку ровно, упруго. И Нюра радовалась. Но втайне завидовала Олегу, как ловко он это делал: бросал метко и далеко, а главное, знал, где живут щуки, где окуни, где лини. Опять спутала леску. Сверху посыпались и защелкали о валуны мелкие камешки: он шел к ней. И как шел он, и как смотрел на нее, Нюра поняла: что бы Олег ни сделал, что бы ни сказал, куда б ни позвал, она все сделает и пойдет за ним. Нюра выронила спиннинг и села. — Брось! — сказал он. — Пойдем, я соскучился. И вообще, пока я живой, дальше десяти метров отходить от меня не будешь. Слышала? Вот так-то, — взял ее за руку и повел вверх к палатке. — Что-то нежным я очень стал, — сказал он в палатке, успокаиваясь. — Бросишь ведь ты меня? — Я тебя люблю, — сказала она. — Я не могу тебя разлюбить... — Никому я не верю. Наплачешься со мной, а потом бросишь. — Нет, — обреченно сказала она. — Ладно. Сейчас я пойду в деревню искать лодку и поедем на вечернюю зорьку, а пока ты отдохни, — поднялся, стал надевать спортивный костюм. — Я, наверное, возьму отпуск и поселюсь где-нибудь здесь, стану рыбачить, греться на солнышке, думать о жизни, а ты будешь приезжать ко мне по выходным... Вечером они варили тощую уху, пили крепкий чай. У берега стояла подозрительной прочности плоскодонка, взятая им напрокат в деревне. А после они погрузили в нее палатку, рюкзаки и поплыли в ночь. Иногда за весла садилась Нюра, и лодка сразу же начинала рыскать, и он ей командовал: — Правым! Левым! Так они плыли: то мимо темного берега, то мимо мелких каменистых островков, поросших пихтами, березами и соснами, исчахлыми на ветру, а то ехали узкими камышистыми протоками и мягко лоснящимися заводями. Когда забрезжил рассвет, они увидели смутные горы, укутанные низкими темными облаками, туманами. И стали плыть к подножию этих гор, и он сказал, чтобы она распустила спиннинг, потому что протоки кончились и на темной воде не было видно травы, лишь рябились мелкие волны. — Совсем распустить? — Ага, — сказал он, делая частые плавные гребки. — А хорошо-то как! — сказала она, ежась от утренней сырости. — То-то, — сказал он. Спиннинг дернулся в ее руках, затрещал тормоз на катушке, она не поняла, что это, но вдруг почувствовала, как упруго задергалась леска, пошла в сторону и сгорбила спиннинг, потом леска ослабла и снова наполнилась силой. — Что это? Ой! — закричала Нюра. Олег бросил весла, выхватил спиннинг и стал быстро сматывать и чуть слабить леску. Он встал. Щука, видимо, крупная, шла неохотно, бугрила воду, била хвостом, а он говорил: — Уйдет! Господи, уйдет! Сошла... Нет, не сошла! О, черт! И багра нет и сачка нет... Уйдет!.. — Он осторожно подвел рыбину к борту, рванул и тотчас же, бросив спиннинг, склонился над ней, бьющейся, стал хватать ее скользко-увертливую. Пятнистая щучина с желтоватым брюхом вдруг обвяла в его руках, чуть дергаясь и жадно хватая широкой пастью воздух. Она еще долго вздрагивала, елозя брюхом по шершавому дну лодки, тускло блестя темной спиной, пружинисто свертываясь колесом, и зло била хвостом. — Знатная уха будет! — сказал он, ополаскивая руки за бортом и кося глазами. — Килограмма четыре, больше. Нюра взглядывала на щуку опасливо. Ей было жаль рыбу. И после, когда пристали к берегу, где еще таяли угли чужого костра, Нюра отказалась чистить. — Нет, нет. Я боюсь... Жила бы себе и жила, глупая, гуляла в подводных зарослях. — Ну, ну, — сказал он. — Давай-ка ложись, поспи. Я тебя заверну в палатку. — А ты? — Я половлю окуньков. Уха с ними наваристее. И посмотрю берега этой курьи. Хорошая курья! Камыши, лес, горы — здесь и жить будем. ...Заря взошла светлая, тихая. Нюра спала на охапке ломкого сена, свернувшись клубочком, укрытая свернутой палаткой, у чужого старого кострища. Во сне она видела себя и Олега. Сама Нюра была в белом, воздушном, с венком белых лилий на голове, стояла в лодке, которая тихо-тихо плыла сама по себе, а навстречу ей тоже плыла и плыла такая же лодчонка, и в ней стоял Олег в черных брюках, белой рубашке с закатанными рукавами. У Олега на голове тоже был венок из лилий. Он звал Нюру, протягивал к ней загорелые руки, но лодки почему-то плыли и плыли и не приближались друг к другу. Нюра испугалась и стала кричать и тянуться к нему руками. И вдруг он шагнул к ней навстречу, шагнул в воду и пошел, медленно погружаясь в глубину и — скрылся. Нюра наклонилась над темной глубиной, приготовившись подать ему руку, но ничего не увидела, кроме своего отражения, и — проснулась... Она приподняла голову и увидела поляну в ромашках. — Хе-е, проснулась! — Это был незнакомый, радостный голос, и Нюра оборотилась на него. Бог с добрым морщинистым лицом сидел на березовом полешке в белой исподней рубахе, сухонький, спокойный. У берега покоилась его обгудроненная, будто обгорелая, лодчонка. — А я думаю себе и думаю, откуда бог послал такой сверток? Сижу и жду... — Кто вы? — А я, как травы встанут, живу здесь. Во-он мои владения — укос, — показал рукой за камышистый берег, на веселенькие предхолмья перед лесом и горами. — Как вас зовут? — Григорий. По батюшке — Ефимыч. Карабашенский я. — Здравствуйте, Григорий Ефимыч! Это я — Нюра. Из Челябинска. Мы ехали и ехали. Целую ночь. Щуку поймали... Во-от такую! А здесь хорошо-то как! Ромашки!.. А вон едет Олег... — Муж? — Да-а, — неуверенно сказала Нюра и посмотрела в ту сторону, откуда плыло легкое постукивание оселка о косу.Километр второй
Олег, я без конца думаю о тебе. Я боюсь, что однажды проснусь и не вспомню тот увядающий вечер, когда я, наплававшись, сидела на плотике, который ты сделал, чтоб можно было с него ловить рыбу. Я смотрела на эту поляну и думала, что ты ничего не знаешь обо мне: где я росла и как выжила. Ты видишь во мне лишь молодую женщину. У этой женщины зеленоглазое лицо без единой морщинки, лицо, на которое оборачиваются. Эта женщина умеет молчать или смеяться, когда вдруг охватит тоска и хочется лезть на стенку и выть. Эта женщина умеет таскать рюкзак, умеет охотиться и рыбачить, умеет хорошо работать, и ее уважают и подчиняются ей люди чуть ли не втрое старше... Пожалуй, только это ты знаешь, и ничего больше. Да и я не знаю, о ком и о чем думаешь ты. Как тебе хочется жить, кого любить, кого нежить? Я, наверное, что-то сделала не так в ту нашу первую ночь на озере в палатке возле рыбацкой деревушки. Но у тебя были такие глаза и такое лицо, увидев которое надо отдавать все, все, что у тебя есть... и нет у меня ни сожаления, ни печали, что так все получилось. Только все чаще я ощущаю тяжесть на сердце и не сплю. Но это все потому, что я не знаю, что будет завтра, через год, через час или вот за этим поворотом, за этой скалой. Когда-то давным-давно милый мальчик Леня Охапкин тоже не спал ночей, писал письма, большие и маленькие. А утром ждал возле барака и, когда я выходила на работу, совал мне эти письма и убегал. Иногда я ходила с ним в театр или в кино. Я не знала, как любил он. При встречах я лишь видела, как преданно лучились его глаза. Я думала — подружусь с ним, и он отвыкнет любить меня. А однажды мы шли пешком из театра (трамваи уже не ходили), и Леня робко поцеловал меня. Потом он закончил техникум и получил направление в Донбасс. Звал с собой и меня. Он уехал и долго еще писал письма вначале из Донбасса, после из Совгавани, где служил. А потом письма стали приходить реже. Видать, устал безответно любить, устал писать. А может быть, все было бы не так, если б он вернулся из Совгавани? Может быть. Все может быть... Но Леня не вернулся в Совгавань из Тихого океана. Иногда ко мне приходит его мама. Садится и, подперев рукой голову, долго смотрит на меня и, тихонько покачиваясь на стуле, неслышно вздыхает. Я тебе о нем не рассказывала. Я тебе вообще ничего не рассказывала. Да ты и не спрашивал... Топ, топ, топ... В оглохшей тишине Нюра считала свои шаги. Топ, топ... Она то и дело оглядывалась, останавливалась. Чуть позднее останавливался звук ее шагов. И где-то под насыпью, в кустах — то слышался громкий шепот, то крадущийся шаг неведомого зверя. Нюра остановится, зверь тоже. «Чертовщина, — подумала Нюра. — Зачем я так делаю? Почему я иду? Иду ночью, тайгой, одна. Дико? Да, дико, Нюра Павловна, дико. Что это со мной? Пошла бы я вот так к кому-либо другому? А к нему иду. Почему? Люблю? Почему его, за что? Ведь надо любить за что-то человека. Как же иначе? Может быть, пройдет время, что-то изменится, что-то забудется. Ну-у, голубушка, ты обманываешь себя. Ты можешь обмануть Пегова, уйти от ответа, когда он, якобы полушутя, спрашивает: «А ты поехала б со мной на Север?» А от себя никуда не уйдешь». Кстати, если бы не Пегов, до сих пор шпыняли бы все Нюру. Пришла она в цех рассыльной. Разнесла но цехам авизовки, сбегала на печь, нашла того, другого — вот и вся работа. А получила паспорт — назначили старшей табельщицей. Девчонка девчонкой — какой с нее спрос — кто накричит, она и плачет. Наругают в отделе кадров завода за прогульщиков, снова плачет. — Ребеночка приобрели, — говорила расчетчица Мария Степановна, хмуро глядя поверх очков и покачивая длинной головой в мелкой завивке. — Можно было дочку Василия Никаноровича принять, — неуклюже льстила она завконторой. Василий Никанорович поднимал бледное, измученное лицо от бумаг и укоризненно взглядывал на расчетчицу. Расчетчица всем жаловалась, что Нюра не справляется с работой, всякий раз доказывая, что все списки-ведомости должны составлять табельщики. Нюра оставалась вечерами составлять списки, молчала, пока не увидел ее в конторе начальник цеха. — Что-то частенько сидишь вечерами? Отчет? — Да нет, делаю списки... Вот и осталась, — робко ответила Нюра. — Ну-к, ну-к!.. Назавтра расчетчица вышла из кабинета начальника заплаканная, а Василий Никанорович прошел молча мимо Нюры, потирая румяный лоб, улыбнулся. — Гадина! — прошипела Мария Степановна и сгребла бумаги со стола Нюры... И вот недавно Фофанов, заместитель начальника цеха, попросил ее: — Дай-ка мне трех женщин. В школе нужно стенку покрасить. — А как я наряды им выпишу? — поинтересовалась Нюра, зная, что не в школу он их пошлет, а штукатурить собственный гараж. — Что-нибудь придумаешь, — разрешил Фофанов. — Пишите распоряжение, — согласилась Нюра. Фофанов презрительно хмыкнул, на белобрысом лице дрогнуло веко. Нюра знала, что не станет он писать распоряжение в книгу заданий — Пегов увидит, что люди направлены работать в школу, а директор была в цехе недавно и просила только извести и песка для ремонта и побелки. Известь и песок отвезла туда на днях Нюра. И до покраски было ой как далеко! Ей надоело всякий раз выдумывать объем работ. Сколько раз налетали на нее женщины? Аванс авансом, а получки чуть-чуть. Ремонт — хорошие наряды. Нет ремонта — уборка мусора. Копейки. — Не сработаемся мы с тобой, Травушкина, — сожалел Фофанов. — А и не надо, — смелела Нюра. — Выгоняйте! — Так я исделаю, — обещал он. Выгнать он не мог, а вот ябедничать любил. — Что за распри у вас с Фофановым, Нюра Павловна? — спрашивал Пегов. Нюра рассказала. — А ты, Нюра Павловна, так и действуй, — советовал Пегов. — И никогда не слушай! Смелее, смелее будь, а то заклюют... ...Нюра вздрогнула и остановилась. Метнулось, упало сердце. Кричала косуля. Этот утробный рыдающий зов то отдалялся, то взмывал из черного лога и был где-то рядом. И в том густом крике слышался страх за жизнь, за потомство. Какое-то время молчала темная ночь. Потом тоньше, пронзительнее раскалывал тишину крик козленка. Страх окатывал Нюру. Она догадывалась, что это кричат косули, убегая, спасаясь от мошки, и ничто другое им не грозит: медведи, говорят, отошли из-за шума и грохота поездов, волков извели начисто люди, и, наверное, косули чувствовали, что где-то поблизости люди, пугались их. Да еще рыси. Но рыси есть рыси, кошку бояться — в лесу не жить. Робко, краешком, из туч выглянула луна. Мелькнул еще столб. Темным комочком прошуркнул крот. И страхи отстали. Выбираясь из той глухой тишины, Нюра снова принялась думать о себе, об Олеге, о работе и Пегове.Кое-что о Пегове
Жара здесь была какая-то липкая, влажная. Видимо, потому, что время от времени каменщики поливали из шланга насадку и тут же разбивали ломиками верхние ряды ее. Женщины кидали мокрые, еще горячие кирпичи на маленький транспортер: маленький тянулся к большому, главному, который выплывал за цех к железнодорожной линии, куда обычно ставили думпкары. Иногда свои же рабочие подгоняли машины и увозили этот оплавившийся кирпич для гаражей и садовых домиков. Пегов вывернулся из шлаковика и споткнулся о груду половья возле мотористки. Главный транспортер дергался и непрерывно останавливался, тогда и опадали с него половинки и мелкий бой, а женщины, подручные каменщиков, ругали мотористку, суетившуюся с железным прутиком, — заедало ролики, а лента была настолько стара, что сквозь нее сыпался мусор и скапливался в барабане. — Это черт знает что, а не работа, — увидев начальника цеха, запричитала мотористка, тараща злые глаза, — не можете достать какую-то ленту. Бабы меня ругают, а я виноватая, да? Что мне, самой ложиться на эти дыры? — А что, давай! Вдруг какой осмелится, рядом ляжет, — озорно прокричала чумазая бабенка, выхлопывая о колени пыльные рукавицы. — Может, подобреешь?.. Это она, Никита Ильич, от гордого одиночества злится. Ха-ха-ха! — А тебе не жалко станет, если я твово Макара соблазню? — озорно спросила мотористка. — О чем жалеть-то, не сахар — не растает. — Ну, бабы, ну, бабы! — весело покачал головой Пегов. — Золотые вы мои, хорошие! — и тотчас узнал бедовую плясунью и шутницу Дусю Золотухину. Дуся в любой компании была — клад. И в работе — клад. Никогда не унывала. Муж, бригадир каменщиков, заядлый доминошник — на людях храбрился, покрикивал на жену. И если кто доносил: мол, Дуська твоя в кустах трели соловушек слушает с кучерявеньким, — отмахивался: — Враки! Она у меня по одной плашке, на цыпочках... — И выпячивал тщедушную грудь: дескать, знай наших, дескать, вот как надо жен держать, в ежовых рукавицах, и гордо оглядывал своих напарников, сверкая темными глазами на бледном курносом личике. — Ну, что у тебя, давай помогу, пока мои отдыхают. — Дуся вытерла «лепестком» чумазое лицо и, бросив лепесток под ноги и надев рукавицы, выдернула у мотористки пруток: — Айда! Дуся еще недавно работала у мастера Травушкиной грузчицей, а потом перешла в бригаду каменщиков подручной. Имея права, иногда подменяла мотористку. Возле нее все кипело, электрики и слесари не отходили — знали: если что, засмеет на оперативке, мол, такие-сякие, ремонт печи срывают. Да и весело возле нее было: то хаханьки, то такой анекдот ввернет — и время бежит незаметно, и делу лучше. Не зря же Травушкина неделю упиралась, не подписывала заявление на перевод. Пегов перешел по мостику через транспортер, не различая людей в лицо в зыбучем копотном воздухе, с кем-то здоровался, кто-то ему уступал дорогу, кому-то он. Два могучих вентилятора стояли у колонн — не работали. «Ну, погоди у меня! — подумал Пегов о своем помощнике по оборудованию. — Опять кому-то глазки строит». И, зная, кому он строит глазки, почувствовал, как кольнуло сердце. Сбавил шаг. «Старый уж я стал. Мне ли тянуться за солнышком. Ведь как попрошайка мечусь за ней: улыбнется — я и рад. Господи-и, сдурел ты, Никита, сдурел». И, понимая это, он знал, что не сможет сдержать себя, потянется увидеть Травушкину, пусть только увидеть. «Ну, погоди у меня, — снова, теперь уже раздражаясь, подумал о Кураеве. — Лента получена, неделю уже в цеховом складе лежит. Что ж он, сукин сын, делает? Сам просил, а теперь неделю тянет. Влеплю выговор!» Сейчас Пегов специально обошел верх и низ печи, чтобы через час, на оперативке у главного сталеплавильщика, снова завести разговор — сказку про белого бычка: нет того, нет другого. Потому что не успеет он, Пегов, раскрыть рта, как Лавочкин зычно скажет: — Опять у нас разлад, товарищ Пегов? Мы, товарищи, отстаем от графика с ремонтом седьмой печи на девять часов. Кто виноват? — и будет выжидательно оглядывать всех сидящих, пока не остановит суровый деловитый взгляд на нем, Пегове, вжавшемся в стул. Пегов не выносил, когда на него кричали — терялся, отвечал невпопад. Дожив до сорока лет, он считал, что любой деловой разговор должен быть тихим, доказательным. Всякий раз Никита упорно смотрел в темные, лихорадочно блестевшие глаза Лавочкина и пытался понять, уже в который раз, что за человек этот Юрка Лавочкин и как, когда он успел преобразиться из тюхлявого мальчишки-фрезеровщика с мокрым ртом в уверенного, находчивого руководителя, которого подчиненные уважают и побаиваются. Пегов вспомнил, как однажды при обходе цехов Лавочкин вдруг приказал заменить все двери в конторах стеклянными, видимо, для того, чтобы видеть, кто чем занимается. А все лестницы велел покрасить в радужные цвета — для эстетики. А то вдруг посадит двух-трех человек писать инструкции или делать макет мартеновской печи с огоньками в завалочных окнах с крошечными транспортерами. И этот макет водрузит в передний угол своего кабинета. Приедет какая-нибудь комиссия или высокое начальство — ахают, разглядывают — ему приятно. И, выходя сейчас из цеха к бытовкам, Пегов вяло подумал: «Тщеславный, однако, парень!» — и в сердцах пнул камень. «Ну, Кураев! Ну, Кураев! Подожди у меня! А может, мы за всякие выдумки, отговорки прячем свою лень? Что помешало исправить вовремя вентиляторы? Опять электрики запоют — нет какой-нибудь лакоткани или болтиков, гаечек. А на самом деле все это есть, просто мы разлентяились — дальше некуда. Кураев обнаглел — и я потакаю ему, а дело страдает. Лавочкин сейчас будет ругать, но не очень! Потому что сам не в ладах с директором. Какая уж тут строгость. Ну что, что он спросит с меня? Разве я сам не знаю, что печь надо сдать в срок? И сдадим в срок! Соберу народ, поговорю, и сдадим. Ну, сейчас отстаем на девять часов, так еще ж трое суток впереди — догоним. Кто виноват, что не хватало кирпича? Кто виноват, что все стараются получить отпуск летом? И многие получают, имея на это право, — то студенты, то спортсмены, то просто романтики, которых ни с того ни с сего потянуло ехать за туманами. И которые запросто суют ему под нос заявления о расчете: если уж, мол, невмоготу дать отпуск, то, пожалуйста, мы люди не гордые... Пятерых вот уговорил остаться — добрые ребята, стоящие. Квартиры пообещал, а где я их возьму? Опять надо идти к директору. Да и ребята правы! Еще как правы! Сейчас вот дымятся на них суконные костюмы, горят подошвы валенок, пот разъедает лицо — и хоть бы чуточку свежего воздуха: вентиляторы уже сутки молчат возле опорных колонн, что им, железным!» Пегов вошел в бытовку и, увидев в открытую дверь сапожной мальчишку-ремесленника с забинтованной рукой, спросил: — Кураева знаешь? — Знаю. — Разыщи, и срочно ко мне! — Щас, — подхватился мальчишка, цокая по цементному полу подковами узконосых ботинок. В кабинете Пегов включил вентилятор, повернул от себя, стал рыться в правом ящике стола. «Куда-то опять запропастилась авторучка?» Кураева все не было. Наконец он вошел — молодой, рослый, уверенный. — Садись, Олег Николаевич, — радушно показал глазами на стул у стола, направив на него, запыхавшегося, вентилятор. Через минуту, улыбаясь и поправляя очки, спросил: — Приятно? — Да. А что? И еще с минуту Пегов крутил по стеклу на столе ручку, смотрел на нее. Затем, медленно поднимая глаза, тихо и строго сказал: — Если через полчаса не будут работать под насадкой вентиляторы — сниму премию и влеплю выговор. Вы свободны! — проводил жестким, ничего хорошего не обещающим взглядом. В дверь легонько постучалась и, чуть помедлив, вошла Аринкина. — Никита Ильич, подпишите, пожалуйста: это Травушкина просит сто рулонов рубероида — перекрывать крышу на складе огнеупоров. Двадцать пять у нас было, да пятьдесят мы получили на той неделе, хотя я просила сто. Сейчас снова выписываю сто — подпишут пятьдесят... Никита Ильич, у меня к вам две просьбы. Первая — у Горячева завтра день рождения. Может, что-нибудь придумаем? Он нас много раз выручал... — Выручал, — согласился Пегов, вспомнив, что этот снабженец, если обещал, обязательно делал. Слово для него было делом чести. «Что могу, то могу, — скромно говорил Горячев в ответ на благодарности. — У меня стезя — выручать людей. Может, и меня когда-нибудь кто-нибудь выручит». Пегов встал, открыл сейф и вынул бутылку армянского. — Это мне достали для одного случая. Никак домой не унесу. Давайте подарим? Только, Нина Павловна, заверните, пожалуйста. — Я мигом, я мигом... Там у меня в складе даже ленточка есть и два лимона... — Ну, а теперь — вашу вторую просьбу, и я — пошел. — Как-то даже неловко, Никита Ильич, говорить... Я насчет Травушкиной. — Что такое? — подался Пегов. — Да я ведь ее когда-то к вам привела во-от такой крохотулькой, а теперь прям все сердце изнылось — бабы болтают разное... — О-о! — неловко и вроде бы облегченно рассмеялся Пегов. — А вы не слушайте баб. Они наговорят. Хотя говорят — зря не скажут, а? Аринкина скорбно опустила голову, затеребила карман халатика. — Да это я так, к слову... — Вот что, Нина Павловна, поведаю я вам один секрет: что бы ни говорили, что бы ни случилось с Травушкиной, я ее в обиду никому не дам. Аринкина подняла голову. В глазах мелькнуло что-то лукавое, дескать, вот и я о том же... — Травушкина прекрасная работница, — добавил Пегов, вздохнул и встал, давая тем самым понять, что на этом разговор надо закончить. — Старый я стал... А вам, Нина Павловна, я очень признателен за участие к Травушкиной и за то, что вы предупредили меня. — Да ну, мало ли что скажут, — заалела Аринкина и поспешила к двери. — Так я пойду сейчас приготовлю подарок, а завтра утром отнесу. Вы не подумайте, пожалуйста, Никита Ильич, что я из-за сплетен переживаю. Я люблю ее, как сестру. И хочется мне, чтобы личная жизнь ее удалась. Она теперь вон какая, пригожая да деловая, а ну как подвернется какой-нибудь оболтус вроде Лешки Кленова — маета будет. А говорить, что ж... Поговорят — перестанут. Извините меня... — Ничего, ничего... Пегов посмотрел на часы и, когда Аринкина вышла, повернулся, подошел и раскрыл окно. Под окном из густого пырея синели васильки. «Слышишь, девочка моя. Сейчас я пойду на совещание — меня будут ругать, крепко ругать. А нам нипочем. Совсем нипочем. Сейчас мы пойдем и сорвем один цветок, может, два». Пегов спустился вниз и, выйдя из здания, смело шагнул на газон, но, постояв в густой, ухоженной траве перед васильками, нагло синеющими из зелени, повернулся и пошел к главному сталеплавильщику. Его догнала Травушкина. — Никита Ильич, — взмолилась она. — Отдайте мне Золотухину. — Зачем? — удивился Пегов. — Я сейчас была у нормировщиков, говорят, разрешение пришло на освобожденного бригадира. Лучшей мне не подыскать. Дуся хорошая женщина, хорошая работница... — У тебя, Нюра Павловна, все хорошие. — Хорошие, — кивнула Травушкина, почему-то краснея. Пегов беспомощно заглянул в ее глаза с крапинками вокруг желтых зрачков и, увидев там свое маленькое очкастое лицо в темной непостижимой мгле, протяжно вздохнул, отвернулся. — Ладно уж, бери... Заготовь приказ... — ...Что же вы не предупредили меня о разговоре с директором? — обиженно спросил Пегова главный сталеплавильщик, всегда ревниво относящийся к разговорам за своей спиной — все ему казалось, что под него делают подкоп. — Сергей Иванович вызвал меня сам. Я просил пересмотреть штаты, добавить подручных каменщиков. — Говоря это, Пегов вспомнил, как возмутился директор, когда ему принесли данные о перерасходе по мартеновским цехам по ферросплавам. «Товарищи, — взволновался директор, — зачем заводу такой главный сталеплавильщик? Зачем такой руководитель, который не знает, что такое копейка?..» Судьба Лавочкина была предрешена. — ...Что у вас происходит? — распалял себя Лавочкин. — Ремонт печи затянули. А директору жалуетесь, что не хватает рабочих. Я сегодня собственными глазами видел, как ваши люди сидят у печей... — Юрий Михайлович, хороши ли, плохи ли мои люди, а план есть. Сталь есть. Кто это все делает? Неужели вы и вправду считаете, что в этом ваша или моя заслуга? — спросил Пегов. — Я не считаю заслуг. Я повторяю, что ваши люди разгильдяйничают и делают брак. — Мои люди ремонтируют печи. И не надо их укорять в том, что они иногда присядут отдохнуть. Как бы там ни было, а они делают свое дело. И мы в долгу перед ними. Я имею в виду то, что мы мало заботимся об облегчении труда, об отдыхе рабочих, о жилищных условиях, о всем том, что мешает им чувствовать себя спокойно, уверенно... — Вы демагог! — А вы прожектер! Вы на прошлой оперативке у директора ратовали за то, чтоб запретить принимать в наш цех женщин. Тяжкая работа. А кто спорит? Но ведь не вы оказались в этом дурацком положении, а я. Ни один мужчина не идет в подручные. Ни один мужчина не желает таскать кирпичи... — Никита Ильич, — вкрадчиво произнес Лавочкин и медленно добавил: — Я сделаю все возможное, чтобы вашей ноги больше никогда не было в моем кабинете... — Спасибо за откровенность. Я могу быть свободным, не так ли? — Да, конечно. Пегов резко толкнул дверь и вышел. Нюра догнала его на лестнице: — Никита Ильич, вы не придавайте значения... Это такой грубиян... — Чепуха все! — отмахнулся Пегов. — Лавочкин самодур, но, надо отдать должное, организатор он неплохой... Вместе в ФЗО учились, — усмехнулся. — А что он имел в виду, говоря о том, что сделает все возможное? — Ничего он не сделает. Так это... Начальственный фортель, — грустно вздохнул Пегов. — Ну, будь! Я побегу во второй мартен. Надо посмотреть миксер. Нюра знала, что Пегову уже предлагали место Лавочкина. Он отказался. «Почему он отказался? — недоумевала Нюра. — Больше забот, суетности? Неужели он их испугался?» Под эстакадой, где женщины подавали кирпич по транспортеру на печь, Нюра столкнулась с Кураевым. — Мне дают отпуск! — То-то ты радехонек! — Так что в пятницу едем на озеро, и я там остаюсь! Слышишь? — Слышу. — Ребята приглашают в ресторан. Видимо, я сегодня не приду. — Слышу, — померкшим голосом отозвалась Нюра и шагнула в сторону. «Боюсь, придет время, и я не смогу удержать его. Я тогда с ума сойду. Господи-и, как спастись от этой любви?» — мучительно спрашивала она себя. Нюра пробралась в глухой угол за штабеля кирпичей, села там на ворох стружек, чтобы хоть на недолгие минуты остаться одной. В глубине души она боялась той минуты, когда придется заставлять себя не вспоминать о том, что никогда не повторится, когда надо будет просыпаться и стараться не думать об этом, работать весь день и не думать об этом, а потом быть одной долгий томительный вечер, ночь и думать только об этом, только о нем. Ей невыносимо было встать и показаться женщинам. «Глаза-то у меня, наверное, красные?» Надо было переждать, а после уже идти проверять работу, кого-то хвалить, кого-то ругать, кого-то утешать и советовать то, что сама не могла сделать. Наконец Нюра встала и пошла, крадучись за штабелями кирпичей вдоль стены цеха, за калитку. Походив и постояв на ветру, Нюра вернулась в цех. А вечером, подойдя к дому, она увидела Пегова. Он стоял под коряжистым тополем; и то, что стоял он возле ее дома в такое время, и то что было его лицо усталое и жалостное, остановило и испугало ее. «Почему он здесь? Господи-и, да ведь он пришел ко мне!» Ее смутило то, что он пришел к ней. Не тот он человек, чтоб слоняться под чужими окнами, да и наглядеться на нее у него достаточно времени на работе. С другой стороны, она чувствовала, что пришел он сюда только к ней: если б что-нибудь случилось на работе — послать за ней есть кого. — Что случилось, Никита Ильич? — Нюра затаила дыхание. — Да вот шел, шел... Мимо шел и неожиданно оказался здесь, — слабо улыбнулся Пегов и отшатнулся от прясла, подался к Нюре. — Был на совещании в прокатных цехах... Опять ругали... — Идемте, угощу чаем. «Он просто устал, — подумала Нюра. — У него неприятности. И шел он мимо, а ты, дура, подумала о человеке черт знает что!» — и как можно радушнее пригласила: — Это мой дворец, идемте... Открывая дверь домика, она улыбалась Пегову, зная, что в комнатках у нее все в порядке — пол мыла вчера. Чай, хлеб, масло есть. Нюра провела гостя в горелку, пододвинула стул к столу, прикрытому белой льняной скатертью, переставила со стола букет таволги на подоконник и распахнула створки. — Вы пока отдохните, Никита Ильич, а я займусь чаем. — Знаешь, — он огляделся, — у тебя тут прелесть! И одна ты, и книги — царство тишины! — печально вздохнул. — Завидую я тебе. — А я вам! — выходя из горенки, улыбнулась Нюра. Пегов сидел в прохладе комнатки, смотрел в окна на огородик и край березового лесочка, на кровать Нюры с пухлыми четырьмя подушками, на простенок с книгами, на мелкие, оставшиеся на скатерти стола лепестки таволги и страстно желал скинуть ботинки, рубашку, выбежать в огородик, облиться водой, а после упасть на эту кровать и слушать, как медленно уходит вечерняя усталость. — Никита Ильич, чай закипает... Хотите принять душ? — Душ? — Настоящий, холодный душ, — засмеялась Нюра, встав на пороге горенки, — молодая, красивая, в простеньком голубеньком сарафанчике. — Сама соорудила... Идемте... Мне потребовалось четыре доски, кусок брезента и ведро, — говорила весело Нюра, идя впереди Пегова к зарослям подсолнухов. — Вот здесь вешалка. Воду я уже налила. За этот вот шнурок дерните, и польется вода, — объясняла Нюра. — Аннушка, ты — чудо! Я с удовольствием обольюсь. — Вот полотенце. Пегов тщательно оглядел Нюрино сооружение, засмеялся: — Оформляй рацпредложение... А это что? — увидел на колышке детское платье. — Это Люды, племянницы. Дочка сестры живет со мной... — То есть как? — Сестра с мужем развелась. Где-то года три мыкалась, а теперь укатила в нашу деревню. Может, там найдет свою судьбу, свое место... А девочке уже восемь лет. Она меня любит, я ее — тоже. Сегодня с троюродной теткой поехала в цирк. У нее заночует... — Ну и ну! — сказал Пегов, пристально разглядывая Нюру, будто решая что-то про себя. — А еще кто в твоем дворце живет? — поинтересовался он осторожно, развязывая галстук. — Старенькая кошка Настасья да псенок Яшка. — Богато! — опять засмеялся Пегов, провожая взглядом синицу, взлетевшую в небо с макушки подсолнуха. — Убегаю — чай там!.. Мало будет воды — бочка рядом... — Спасибо, Аннушка! А после душа Пегов ел яичницу с колбасой, пил крепкий чай, слушал музыку «Маяка», шутил, смеялся и все думал о том, как хорошо ему здесь. Он уже и не помнил, когда и где ему было так спокойно и просветленно. Все какие-то встречи, необязательные, ненужные дела. И на износ работа, работа... Нюра, копошась у плиты, думала о Пегове, о его вечной занятости. Иной раз надо полдня пробегать за ним по печам, чтобы подписать срочную бумажку или решить какой-нибудь вопрос. Все ремонты, ремонты... И работа с утра до позднего вечера. И так ли уж часто выпадает ему время остановиться и поглядеть хотя бы на газон или на цветы под окном своего кабинета. А тут сидит, — ни строгости, ни заботы — открытое окно, букетик таволги, чай на столе, глядишь, и отошел человек от дневной сумятицы и дум тревожных — на лице благодушие. Много ли человеку надо! Нюра остановилась с чайником в руках возле Пегова и стала улыбаться, глядя в одну точку. А Пегов, в свою очередь, боялся заговорить с ней, не решался получить отказ, который он уже предугадывал, но и молчать не было сил... Он понимал, что она никогда не будет его любить так, как любит он ее. Но если она вдруг пожалеет его, то рано или поздно устанет от его любви и в доме поселится раздражение. — Ты могла бы, — спросил он ее врасплох, — уехать со мной в какую-нибудь Амдерму? — Когда? — улыбнулась Нюра, понимая, что этот вопрос для него — как избавление от назойливых дум. — Сие бы, матушка, зависело от тебя, — голос игривый, а в глазах напряжение. — Плохо мне, — глядя в пол, задумчиво произнес он. — Надо уезжать... Я уже предвижу, как мне будет плохо. — Шутник вы, Никита Ильич, — натужно проговорила она, чтобы не сказать простое и ясное: нет. — Давайте-ка я вас провожу до трамвая. Темнеет уже... Несмотря на какую-то смутную недоговоренность, Нюра проникалась к нему все большим сочувствием и нежностью. И в тот миг, когда он уходил, насупив брови и оставляя косую тень на пожухлой траве, когда она проводила взглядом его поникшую спину, когда он оборотился и, слабо улыбнувшись, вяло помахал рукой, у нее возникло желание догнать его, сказать какие-то слова, которые удержали бы, вернули его. Но... Не послушались ноги и вдруг потерялся голос.Километр третий
Стал виден узкий распадок, затопленный туманом. Из тумана торчали макушки немощных осинок, густо тянувшихся ввысь. И колко взблескивали камни ближней скалы. Теперь Нюра шла ровно и радовалась: вот ночь, рельсы и она, Нюра, топает да топает, одна во всем мире. Она не думала о том, что ее заставило ехать сюда за сто километров от города, не думала, что придется выходить из поезда ночью, блуждать в тайге. Она ни о чем не думала. Вчера утром, на работе, вдруг заныло сердце, хоть кричи, и стало все не мило и опустились руки. Ее потянуло сюда, к нему. Пошла к Пегову и сказала, что у нее много отгулов и что ей нужен день, только день, сходить в больницу к соседке. И когда она стояла у стола Пегова, не смотрела на него, а он пристально заглядывал ей в лицо и спрашивал: «Что-нибудь случилось?» — «Да нет, что вы», — уклонилась она. Он не поверил ей. И глаза его за толстыми очками были тревожными. Он, силясь улыбнуться, сказал: — Что ж, ты вправе требовать даже неделю отдыха. И я дам тебе этот день, который тебе очень нужен, — и опустил глаза к бумагам. — Спасибо, — сказала Нюра и пошла к двери. И когда выходила, догнал его голос: — Зайди к парторгу! — Нюра Павловна, дай мне список лучших женщин, — попросил парторг. — Для чего? — К награде представлять будем. В понедельник бюро. — Хорошо, я посоветуюсь с девчатами. Василий Никанорович, помогите Карпушиной сменить квартиру. Устала она. Шестеро в одной комнате... К школе соберутся все — содом... — Помогу, Нюра, — пообещал парторг. — Как ты-то живешь? Замуж, поди, выскочила? — Нет еще, Василий Никанорович. Женихов нет. — Нюра Павловна, — два года назад остановил ее парторг, завконторой цеха, — был у нас разговор на партбюро, и скажу по секрету: решили тебя мастером назначить. Профсоюзную работу ведешь — член цехкома. Лет десять, поди, секретаришь на выборах? — Шесть, — уточнила Нюра. — Ну вот. — У меня нет технического образования! — Дело знаешь, печи знаешь. Пойди в вечерний техникум. А короче — соглашайся. Кстати, Пегов и подсказал тебя мастером назначить... — Да не справиться мне! — взволновалась Нюра. — Бабы ведь! — Бригадиром справлялась, а мастером нет? Подумаешь, двадцать женщин добавят. Ты всех знаешь. Тебя все знают... — Так они же вдвое старше меня... — А вот и хорошо! Жить тебя научат, а? У каждого своя судьба, свой мир. Свое горе и радости, — грустно добавил Василий Никанорович. — Ничего, бабы хорошие. Справишься. «Кого же я включу в этот список? — подумала Нюра, глядя под ноги, на шпалы. — Вот задача-то! Я бы всех включила, всех наградила! Прежде всего я назову Карпушину! Лет двадцать, наверное, в цехе — и все бригадиром. Пятеро детей. Тоже жизнь — не сахар. А работать умеет. «Делать так делать!» — говорит. Любит резать правду в глаза... Я скажу ей: «Серафима Ниловна, к Октябрьским праздникам вы получите Почетную грамоту и премию». А она мне в ответ: «Премию — это хорошо! Спасибо! А вот Почетную грамоту дай кому-нибудь помоложе, — предложит она и добавит: — Не сердись, Нюра, просто у меня затихла душа...» Может, ей и все равно, может, это иногда всплывет какая-нибудь мелкая обида? А остальным девчатам не все равно. Карпушину они уважают... Кого же еще? Катю, Феню? Нет, пожалуй, Люсю Кленову. Эта — надо остаться на вторую смену — останется и свою бригаду оставит, потому что — надо. Люся как бы стыдится своего здоровья, красоты — под дождь — так под дождь, на ветер — так на ветер. Надо кому-то шагнуть вперед, Кленова — первая. Только с мужем у нее нелады. Ссорятся. Он ревнует. На кого посмотрела? Кому улыбнулась? По-моему, ревность там, где есть любовь, — подумала Нюра. — Нет любви — человек безразличен. А я, почему я ничего не могу поделать с собой — ревную Олега к той рыжеволосой женщине, его жене? Мне больно даже от того, что она есть, живет в этом городе. Почему мне так больно? Я люблю его. Неужели мне всегда так будет больно из-за него? Пусть. Только пусть это будет всегда, всегда. Пусть будет он. Буду я. Вместе...» Как понять, приостановить это неуловимое мгновение жизни — зарождение чувства? И почему это чувство вдруг вспыхнет, пролетит, удивит, как яркий метеор в темную ночь, когда вдруг взметнется что-то в груди и упадет. Она не могла и помыслить о том, что все минуемо и однажды на рассвете уйдет любовь. Если бы он хоть словечком обмолвился о том, как нам жить дальше? А он молчит. Он молчит, и никак нельзя спросить об этом. Страшно. Однажды Нюра попробовала спросить. Была ночь. На стене ее горенки метались тени. И ветки коряжистого тополя скребли крышу. Олег лежал на руке Нюры, курил и щелчком стряхивал пепел на пол. Нюра поняла, что он в этот миг далеко-далеко. — У тебя неприятности? — спросила она, как будто начала карабкаться на скалу, чтоб увидеть, куда нырять. — Да так, — нехотя выдавил он и отвернулся, лег на бок. А ветки тополя все скребли и скребли крышу. — Сегодня к спортивному магазину подвезли лодки... — Она подумала, что если он скажет: «Давай купим!» — обрадуется и заговорит о том, как станут искать машину и перевезут эту лодку на озеро. Значит, он все уже решил и думает жить с ней, только еще не сказал ей об этом. Очень хотелось, чтобы он сказал: «Давай купим!» — Зачем она тебе? И Нюра ощутила себя так, словно уже вскарабкалась на скалу, посмотрела вниз и замерла. Там холодно и темно блестела вода, кое-где видны были близкие к поверхности камни. И нырять расхотелось. И спрашивать о том, как жить дальше, расхотелось. Нюра испугалась, что не сдержится, выскажет все, станет упрекать, что-то выяснять и разговор будет томительным для обоих. И все кончится. И он уйдет навсегда. Как хороший садовник, почуяв заморозки, кидается спасать драгоценные розы, так и она бросилась спасать свою любовь. Выбралась из-под одеяла, встала: — Я к Людочке... Вон какой ветер... Девочка, наверное, боится... «Может, я не права, может, ему плохо, а я вешаюсь ему на шею. Сама. У него есть жена, ребенок. Может быть, прекрасная жена... Но от прекрасных жен не уходят, — почему-то решила Нюра. — Кто она?» Нюра вышла на кухню, забралась к Людочке на тахту, та полусонная обхватила шею ручонками, чмокнула в подбородок и снова уснула. Или от детской ласки, или от того, что он все-таки здесь, у нее, лежит в горенке, спит или смотрит в окно или на тени на стене, ее самый родной человек, из-за которого ей так неспокойно, Нюра стала думать и представлять свою будущую жизнь с ним. А утром он был весел. Попив чаю, щелкнул Людочку по носу: — Вставай, букашка, посмотри на свою тетушку, какая она кислая. — Ну, что ты, я не кислая, — улыбнулась Нюра его безмятежности, и все спряталось. — Шевелись, шевелись, на работу опоздаем! — подошел, шлепнул и засмеялся. Засмеялась и она. Днем на работе к ней подошла Карпушина: — Что у тебя с ним? — показала глазами на склонившегося над насадкой и что-то говорившего слесарям Кураева. Слесаря устанавливали лебедку. — Ничего, Ниловна. — Ой ли! Ты утром с ним шла из поселка. Похоже, не тот сапог ты выбрала. Не по себе... Ребенок у него... — Он с ней не живет, уже два года, — подняла Нюра умоляющие, растерянные глаза. — Я это знаю... — А хоть пять. Не развелся ведь... Да ладно, не тужи, — ласково дотронулась до плеча, — может, я и ошибаюсь. В потемки чужой души не заглянешь. В своей-то кавардак, не приведи господи... Возьми его в руки. Так, мол, и так, а не так, так и не так... Что ж! Всяко бывает, — и отошла. «Ой, Ниловна, Ниловна!.. — Нюра шла и шла по шпалам. К нему шла. — Все-то ты, Ниловна, знаешь. У тебя — опыт. И всем-то тебе охота помочь, предупредить девчат от какого-то ненужного шага, только знать бы, где упасть... Как вы там завтра без меня? — подумала Нюра и приостановилась на минутку. — Ничего, Дуся все сделает, только вот дадут ли ей без меня шлаковату и толь?» Однажды в разнарядочной Нюра услышала шепоток: — И этого приветила, говорят. — Да ну! — подивился кто-то. — А то зря, поди, мастершей назначили? Эку соплюху! И предостерегающе в углу: — Тише вы, дуры! Нюра подняла голову от нарядов, и в тревожной узости глаз ее блеснул огонек, но тут дверь конторки весело распахнулась, и появилась гордая, белоликая Люська с махровым синяком под глазом. Бабы ахнули и кинулись проявлять сочувствие: — Змей! — Дай ему пятнадцать суток! Дай! — Опять? — поникла Нюра, и все тотчас утихли.Километр четвертый
Туман поднимался к насыпи медленно и осторожно, веяло от него сыростью и болотной прелью. Потускнели рельсы, замолчали сверчки. Нюра шла и вспоминала прошлый выходной. В тот день с утра дождь замутил озеро, а после ненадолго взошло солнце. Олег шагнул к воде, сел на гранитный окатыш. — Садись, Нюра, — сказал. — Послушай волны. Подыши озоном. Знаешь, только я присяду вот так, сразу понимаю, что я букашка. Вот лежит он, — Олег весело пошлепал загорелой ручищей гладкий, холодный лоб камня, поросший в трещинах зеленым мошком, — сколько он лежит здесь? Ужас! А что мы? Придем, уйдем... Миг... — Олег встал. — А давай-ка поедем вокруг озера, посмотрим сеть — должна быть рыба. И там найдем рогоз. Может, щуку поймаем, а вечером сделаем уху. Поедем? — Поедем. Ехали вдоль бережка, постоянно цепляясь дорожкой за траву и вспугивая притихших уток. Иногда останавливались, он разгибал голенища болотных сапог и, чуть приседая, метко прыгал с кочки на кочку по лабазам. Проваливался и брел в камыши, надолго исчезая там, выбирая самые красивые, бурые с проседью, шишки. А Нюра сидела в лодке, замирая, слушала шорох, бульканье, чавканье. Нюра была счастлива. После того как Олег нарезал и вручил ей букет бархатистых коричневых шишек рогоза, поехали чистой водой и пристали к берегу, пошли светлым, пнистым березнячком. Кое-где розовато-желтыми шапками красовались на пнях опята. — Нарежем опят? — предложила она. — К вечеру нажарим. — Давай, — сказал он и вдруг молча свернул в укромный, густой подлесок. — Иди сюда, — хрипло позвал он, заглядывая в лиловеющий сумрак шалаша. — Чей-то шалаш! — почти шепотом сказала она и тоже заглянула вовнутрь. — Тихо-то как! — и, ощутив запах сена, вздрогнула. Над шалашом печально поцвиркивали птицы, с мягким шорохом падали еще редкие желтеющие листья, высоко и глухо урчал в небе самолет. — Олежка, я тебя люблю, — решительно прошептала она, потираясь щекой о его опаленные губы. И, заглянув в его глаза, окончательно поняла, что она будет с ним на веки вечные, что бы ни случилось. И не потому, что она сказала эти слова, просто почуяла сердцем, что это серьезно и навсегда. И, боясь, что не вынесет этого счастья, она тихо засмеялась и, роняя голову на его руки, прошептала: — Маленький мой, маленький... Позднее они вернулись к берегу, где в камышах стояла лодка. Олег оживленно стал собирать дрова, а Нюра выбрала под кустами за ветром ровное место и поставила треногу, повесила котелок с водой для чая. Развела огонь из сухого камыша, намытого на берег в яроводье. — Я за сетью, — оттолкнув лодку, сказал Олег. Из камышей, со своих гнездовий, поднялись чайки и принялись хрипло, визгливо кричать над ним и ронять на лету белый помет. Нюра подошла к воде и, встретив Олега, кинулась смотреть рыбу — там были золотистые караси и лини. — Я вот этого карасика выпущу, он совсем маленький — одна голова. На уху нам хватит. — Что-то ты вдруг стала жалостливая. — Все счастливые люди, наверное, жалостливые. — Ну давай твоего карасенка, отпущу в воду. Олег снял котелок с чаем и, обстругав ножом несколько веток, стал готовить шашлык из карасей с чесноком и луком. Он ждал, пока караси подрумянятся, затем снимал их в тарелку и, полив майонезом, закрывал сверху и ставил на слабые угли. ...Нюра улыбнулась и, увидев, что осталось идти всего четыре километра, повеселела. — Эх ты-ы, — сказала она луне, — все не можешь выбраться из-за туч. А я вот иду, иду... Шагаю... И еще вспомнилась Нюре другая ночь...* * *
Весь день, вечер и ночь прошли для Нюры в беге вокруг печи, от железнодорожников на склады и обратно. И лишь под утро спало напряжение — разбрелись, кто в красный уголок, кто в разнарядочные. Нюра еще сидела на скамье, положив рядом суконную куртку, а Фофанов, потушив свет, все ползал по длинному столу перед замызганными скамейками в разнарядочной. Он собирал папки с приказами, чтоб соорудить изголовье. Тут и вошел Пегов. — Безобразие, — горячо сказал он. — Нюра Павловна, думпкары-то так и не поставили. Как ремонт, так ругань с железнодорожниками. Завтра буду директору докладывать... — Не надо, — вяло сказал Олег Кураев, — давайте вздремнем немного. День будет ой-е-е... — А я что говорю? — Пегов подошел к Кураеву, сел на теннисный стол. — Ну-к, подвинься. Кураев поднялся, слез со стола. — Куда ты? — А я, Никита Ильич, ночью дрыгаюсь. — А днем? — засмеялся Пегов. — Тоже. — Никита Ильич, может, мне сейчас сходить на станцию? — спросила Нюра. — А, бесполезно. Можно утром. Нюра встала, раскинула куртку на пол у батареи, легла. От батареи веяло теплом, пахло мокрой пылью, вымытым полом. Когда проходил состав, здание подрагивало, качалось. Под окном стоял башенный кран, и, когда разворачивалась стрелка, в окно бил яркий свет прожектора, Нюра видела на стене разнарядочной стенд с плакатами: как нужно держать резак и куда бить слесарным молотком. А за стенкой шла реконструкция второго мартеновского цеха, строители работали днем и ночью — видать, тоже поджимал план. «Надо заснуть», — приказала себе Нюра и зажмурила глаза. Но стали наплывать то девятая печь и вся суета возле нее, то седьмая с обвалившимся сводом, то восьмая с ушедшей плавкой. И целый день — мастер туда, мастер сюда, мастера зовут во-он туда, а людей не хватает. Приехал директор. — Товарищи, надо закончить девятую печь. Премию обещаю, — и как вертелся перед директором Фофанов, елейно говорил: — Хорошо, Сергей Иванович, все, все сделаем... Не беспокойтесь... Сергей Иванович... Нюре было стыдно за заместителя, отводила глаза и краснела. Директор собрался уходить из цеха, Фофанов приотстал и, делая важное лицо и закинув руки за спину, прошипел: — Слышали? Чуть что, головы снесу... — и побежал вслед за директором. Рабочие остались на вторую смену, мастера на третью. — Тебе опять везет! — встретившись в пролете возле печи, сказал Олег. — Почему везет? — Говорят, тебе хорошую премию дадут. — За что? — Тыщи наэкономила за счет старого кирпича. — Я всегда экономлю. Потому что каждый день хожу мимо отвала и вижу, чего только туда не сваливают. Что там тыщи! Миллионы завалили!.. Слушай-ка, мне мартеновский механик кран не дает... — А этот что? — Сломался. Он мне говорит: «Иди ты к рыжей Фене!» — и убежал. А мне надо подать на свод штырьки и пластинки. Там чуть-чуть осталось. Попроси его, а? Все равно же свое оборудование будешь убирать, а я тебе сейчас же пригоню платформу. — Тогда попрошу. — А премия, это хорошо! Лодку купим! Он глянул насмешливо: — Ну-у!.. — Лавочкин здорово ругал? — спросила Нюра, не заметив усмешки. — Ругал — не то слово. Он ругать не умеет. Он — орет... Я тоже орал. «Во-он! Во-он! — он мне сказал, но «сказал» это тоже не то слово. — Ви-игоню-ю!» — он мне добавил. И меня из кабинета унесло, как осиновый листик. В акте записали: «Виноват пострадавший...» — Олег, у тебя жена здесь? — А что? — Я была у твоих мастеров — просила слесаря. Зазвонил телефон. Я подняла трубку и спросила: «Кто спрашивает?» — «Кураева», — она ответила. Я сказала, что ты на печи, и спросила, что тебе передать. «Спасибо! Не нужно», — сказала она и повесила трубку. — Это сестренка, — небрежно бросил Олег и шагнул было от нее. — Да? — глядя прямо, но неуверенно, остановила его Нюра. — А где же она? — Живет в Копейске. Наверное, приехала. — Что же не познакомишь? — Зачем? — резко глянул он. И было в этом взгляде то, чего не договорил он. — Как-нибудь в другой раз, — торопливо пообещал он. — Ну, я пошел. Давай свои пластинки и платформу. Все равно мне нужен их механик... «Зачем я его пытаю? Дура я, дура...» — бичевала она себя. Опять прошел тяжелый состав, задребезжали стекла. Нюра перевернулась на бок. Ныли ноги. Убегалась. То нет одной марки кирпича, то другой, то пластин. Подают женщины по транспортеру сводовый кирпич — тяжело. Стала помогать. Забегала туда-сюда, от платформы к транспортеру — жарко стало. Оборвал Фофанов: — Что, на большее ума не хватает? А ну, марш на рабочее место! Нюра выронила кирпич, медленно вытряхнула рукавицы и молча пошла к печам. Не годится Нюра в начальство. Где надо бы скомандовать, лезет сама. Нюра подумала о том, что, наверное, Фофанов не так уж плох. Просто она, Нюра, чего-то не понимает в людях. Оттого, что стала много бродяжить, все свободное от работы время жить у озер, рыбачить, охотиться, оттого, что ушла в себя, в свое чувство к Олегу. «Надо бы заснуть, — подумала Нюра. — Теперь бояться нечего. Верх девятой печи закончили на восемь часов раньше графика». Но не спится, Олег тоже не спит. И мысли о нем странные, тревожные. Нюра стала задремывать, смутно прислушиваясь к голосу Фофанова, рассказывающего что-то пустячное. Но вот кто-то зашевелился, встал, чиркнул спичкой. Нюра поняла — Олег. Он вышел. Чуть подождав, Нюра тоже встала и, бесшумно приоткрыв дверь, просунулась в коридор. Подошла к лестничному окну, решила смотреть: выйдет, не выйдет и куда пойдет, чтобы догнать, поговорить. Ей показалось давеча, в столовой, что он рассеян и что взгляд его какой-то отсутствующий. Ел он так себе, поковырял вилкой второе, выпил компот и вышел. «И все-таки звонила жена», — все больше убеждалась Нюра. На душе у нее было смутно, зарождалась неприязнь к его жене, которую она видела лишь мельком, — шли с Олегом в кино, и она, жена Олега, прошла чуть в стороне, броская, рыжеволосая. Нюра тогда позавидовала, потосковала, что как бы ни оделась, а все чувствует себя неуверенно и неловко. Наверное, привыкла к брюкам, курткам, ботинкам. И еще она тогда подумала, что никогда не научится ходить на высоких каблуках легко, свободно, как та, рыжеволосая. Нюра глянула вниз, за окно. Да так и замерла. Олег сидел у входа, обхватив руками голову, раскачивался. Качался перед дверью круг света, качались топольки, и чуть шумели опаленные дневной горячей пылью, а теперь отяжеленные слабой росой листья. Олег все сидел. Внизу, в мастерских, слабо потрескивала сварка, где-то хлопали двери, сигналил кран, проходили машины, а он все сидел. Нюра не сошла с места, не подошла к нему — боялась быть назойливой.Кое-что о Кураеве
Конечно же, Олег ни на какую печь не пошел. Он сел у бытовки на скамью перед газоном, закурил. Просто он не мог уснуть на полу — не привык. И потом, он вдруг сделал для себя открытие, что его, как когда-то давно, снова потянуло к жене, к ее уюту, к сыну, который ни с того ни с сего спросил его вчера: — Ну, как живешь, папа? И тон, продуманные жесты, улыбки полетели кувырком, потому что он, этот соплюшник, семи лет от роду, непререкаемым тоном, улыбнувшись открыто и простодушно, спросил: — Ну, как живешь, папа? — Андрей, ты собирался погулять? Ступай! — И, недобро взглянув на Олега, Августа сказала, понизив голос: — Безотцовщина! Олега удивило это откровение. «У мальчика есть я, — говорила Августа при нем своим родителям. — Без отца? Что ж, не он первый, не он последний...» Она была все такой же уверенной, элегантной, с чувством превосходства над окружающими. Дочка начфина областного управления милиции. Стояла в черных брюках и голубой вязаной кофточке, с обнаженными белыми руками. — Ты все, милый, котуешь? Видела твою новую кошечку. Ничего, но — деревня. Мог бы подыскать поинтеллигентнее... — Зачем же? Она меня любит, не в пример некоторым. И я ее люблю... — Тогда что привело тебя к моему порогу? — Только не ты. Олег сидел в кресле, уронив руки на подлокотники, и смотрел вниз на новый дорогой ковер, на железный пистолет и пластмассовый автомат, валявшийся на ковре. Что-то сдвинулось в груди. Но скоро все прошло, и Олег почувствовал только усталость, раздражение и сожаление, что пришел сюда. Зачем, для чего? — Ты, ты... — задыхаясь и округляя темные глаза, закричала Августа. — Ты, ничтожество! Ты никогда не приходи ко мне, никогда. Я тебя ненавижу вместе со всеми твоими девками... Пришел, сына вспомнил... А там, на Севере, когда стрелял для своей Иволги белых лебедей, т-ты... Когда Андрюшка умирал тут, у меня на руках... Ты-ы, ты его вспомнил? Не-ет, ты убивал не серых, ты только белых убивал лебедей. На белую шапочку Иволге. Мне все, все рассказали... Ты эгоист, хлыщ... Немедленно уходи... Уходи-и! Как я тебя ненавижу!.. Почему ты сидишь? — Не кричи! — морщась, попросил Олег, все так же глядя на ковер. — И хоть дома оставь свою профессиональную привычку — читать нотации. — Да? — спросила она чуть не шепотом. — Я всего лишь учительница... И, конечно же, в шансонетки не гожусь. Я не Иволга. Вот что: я подала на развод! Слышишь? Чтобы никогда не видеть тебя... Никогда! Господи-и! Ты всю жизнь устраиваешься, как бы получше да поспокойнее. Ты предал Женьку Хохлова, своего лучшего друга, который верил тебе. Ты натравил его на директора института, а сам смылся. Механик или кто ты теперь? Какой из тебя механик? Что ты в этом смыслишь, кроме болтов да гаек? Что ты знаешь о жизни, что ты знаешь о людях? Ты даже родному отцу помог умереть... Да, помог. Старик бы сидел и сидел у озера, удил рыбу — жил, а ты со своей мамашей упрятал деда в больницу... Это вы сумасшедшие, а не он... Господи-и! Дед так любил Андрюшку! Вот был человек! А ты? Не-ет, — жестоко, мстительно сказала она. — Это надо же! Дед, который четыре года просидел в Освенциме! Всему есть предел... Да, — остановилась она перед ним, — а тебе-то я зачем все это говорю? Тебе ведь не до этого. У тебя девчонки, рестораны, рыбалка и еще ч-черт знает что... Тебе даже некогда было сообщить мне, что дед в больнице. Андрюшка так и не увидел его, не простился... Да что теперь, — махнула рукой и села напротив в кресло. — Жить-то как думаешь? Олег молчал, якобы разглядывал игрушку-автомат. — Что ты все молчишь, приходишь и молчишь? Зачем ты приходишь? — Прихожу услышать твой голос. — Утешил, Голос ты можешь услышать и по телефону... Ты прекрасно знал, что терял, а теперь что же — снявши голову, по кудрям не плачут. Из второй комнаты, где была спальня, слышалась легкая музыка. И Олег вспоминал ночи в этой спальне, где над тахтой на ковре висела гитара, а на прикроватной тумбочке всегда стоял кувшин холодного компота или кваса, где стоял сделанный им подсвечник из уродливого сучка сосны и на веточке которого висел чертик со смешной и счастливой мордочкой. Хитрый чертик, он всегда все видел. В этой спальне Олег вот эту маленькую рыжеволосую женщину любил и звал нежно Ава, Авушка. И еще он вспомнил тот день, когда отец Августы дал им приличную сумму на приобретение мебели, как ездили на папиной машине по магазинам, выбирали и оплачивали, а после, расставив все в двухкомнатной квартире, тоже подаренной папой, неловко сели в кресла, и был тот миг, ради которого копошатся, экономят на хлебе, чтобы купить какой-то блестящий ящик и сесть вот так, посмотреть на него, на свою собственность. Но они не экономили и не копили, все, что было здесь, — все сбережения и усилия отца Августы. Расставив шкафы, тумбочки, холодильник и телевизор, у него не было радости приобретения. И сидеть тогда ему в новом кресле было неловко. Но потом пообвык. «Каждый вертится и копошится в своем маленьком ничтожном мирке, вырывается и снова возвращается на круги своя», — подумал Олег и взглянул украдкой на жену. И тотчас же вспомнил юг, теплые дожди, плавание на лодке и купание в море при луне, беседку с черным виноградом, где спали на поролоновом матрасе, ее мокрые волосы, жадный рот, томительную, сонливую темноту, неугомонную песню цикад, а днем голубой покой неба и море, море... Была ясность, счастье. Как все это забылось? Когда потерялось?.. Из комнатки все также текла мелодия вальса. Августа смотрела презрительно и холодно. Олег зачем-то сказал: — У меня сегодня ударило током человека. — И ты пришел мне это сказать? — В глазах мелькнуло не то сочувствие, не то испуг. Выпрямилась в кресле, напряглась. — Да. И еще то, что меня лишат премии на три месяца... — Ах, вон что тебя волнует! Как я радуюсь своей проницательности — ты действительно подонок! А я-то уж подумала — человек пришел с горем. Оказывается, у него не будет денег пересылать сыну, да к тому же не сможет отложить на книжку ежемесячно пятьдесят рублей, на машину... Я правильно тебя поняла? — Почти. — Не знаю, не знаю... Мы с Андрюшкой едем на юг... — Хорошо, я сниму с книжки и принесу за три месяца. — Я беру развод. И ты мне его дашь. — Хорошо, — сказал он, — если он тебе очень нужен. — И, помешкав, добавил: — Хорошо. Всего тебе!.. Она тоже встала, пошла за ним к двери и неожиданно придержала рукой за плечо: — И еще вот что: если у тебя есть какое-то, пусть еще немощное чувство к этой девочке — женись. Она, видать, тебя любит и будет вечно любить — святая простота! Не надо быть насекомыми, не надо быть подонками. Ради бога, будьте вы людьми! Я тебя очень прошу об этом. Я прошу не для себя, не для всех, которые у тебя были, и не для нее, которую я даже не знаю, может быть, она и прекрасная девушка. Я прошу для Андрюшки. Когда ты уходишь, он целует мне руки, и глаза у него не детские, и он говорит мне: «Роднуленькая, ты не плачь. Ты самая у меня пресамая... Я всегда буду с тобой и всегда буду тебя любить и слушаться...» Вот и все. Будь счастлив! — Спасибо и на этом! Он вышел, постоял у подъезда, высматривая сына, и, не увидев его, пошел к общежитию. «Развод так развод. Наверное, так будет лучше, — подумал он. — Зачем, для чего меня, как завороженного, тянет взглянуть на пепелище? Что можно выцарапать из-под золы? Любовь? Но сколько ни тяни эту ниточку, все равно порвется, потому что где-то перегорела. Вернуться — снова будет ежедневный комок нервов — где был, с кем был, дыхни... А уйти навсегда, нет-нет да и заскребется тонким ноготком сомнение, и попробуй — спрячься. Почему мы идем туда, откуда надо бежать без оглядки?» Олег не заметил, как подошел к общежитию, и, круто повернувшись и взглянув на часы, устремился к трамваю. Он уже знал, что поедет в поселок к застенчивой и диковатой девчонке, которая, быть может, спросит, а быть может, и нет: где был, с кем был? Он ехал трамваем долго и под стук колес мрачно думал и вспоминал о себе. До войны было все так хорошо и был он настолько мал еще, что ничего и не вспомнилось. Отец — директор десятилетней школы в небольшом горном городочке, знаменитом на весь мир своим чугунным литьем, мать — учительница, и он, единственный, забалованный сын. О своем городочке он говорил так: «Я родился и вырос там, где бычьим стадом камни легли у синей стужи озер». В войну отец на фронте, мать с утра и до вечера в школе — теперь она директор. Траву не ели, и в общем-то заметных перемен он не ощутил, война казалась далекой, и если бы не письма отца, то и нереальной. Но писем оттуда пришло немного. Последнее: «Пропал без вести». Мать горевала. Но скоро в доме появился отчим, а чуть позднее сразу два брата. С тех пор он помнил все четко, но как раз этого-то и не хотелось помнить. Через десять лет после войны отец пришел чужой, больной и никому не нужный. С трудом устроился на работу слесарем в домоуправление. Мать встретиться и чем-то помочь отцу своего первого ребенка не пожелала. Нет. Нет. Как же — она директор школы. «У него было время написать о себе намного раньше, — говорила она, как бы оправдывая себя. — И тем более, еще неизвестно, где он был? Это чужой человек. Встречаться с ним — запрещаю...» Олег вначале тайком виделся с отцом, но не было у него сыновнего чувства к этому человеку. Да он просто и не помнил его, а теперь стыдился — худого, бедно одетого. «Сынок, ты должен понять меня, — хрипло говорил человек своему сыну. — Плен. Я жил под чужой фамилией. Лагеря. Побеги... Скитания... Я всегда помнил о вас...» Что он мог тогда понять, глупый, самоуверенный мальчишка? После, когда он уже учился в институте, вдруг в газетах стали печатать об отце — сколько он спас людей, скольким помог убежать из плена. Подвиг. Мужество. Геройство. И снимки, снимки... В книгах мемуаров стали упоминать работу подполья в лагерях под руководством таких-то... Кураев... Кураев... Ему вручили награды, восстановили в партии. Снова предложили работать директором школы — почет, уважение и раскаяние единственной, которая когда-то его отвергла. Примирения не получилось. И лишь когда хоронили отца, Олег испытал некую неудовлетворенность собой — ведь могло бы быть все иначе, и был бы родной человек, к которому бы пришел, заранее зная его участливость, и сказал: «Мне худо, отец... Что-то я делаю не так... Живу не так...» Колеса стучали. Стучались строчки поэта: «И про отца родного своего мы, зная все, не знаем ничего...» И вот прошел день, вечер, ночь и скоро утро, а они все еще в цехе. День начался так никудышно, что тянуло послать всех к черту и уйти навсегда из этого цеха, от этих людей. Ему было противно ходить и выслушивать: — Мусор! Здесь нет габарита! Кислородная будка? Убрать! В гараже — грязь!.. Так ходили часа два. Лавочкин то и дело поднимал указующий перст: «Убрать! За это штраф десять рублей! А вот за это пятьдесят начальнику! Да, да! Пятьдесят рубликов! И все сжечь! Немедленно!» Возле склада горючих материалов, рядом со свалкой бракованных слитков, старых тележек, изложниц, доживали последний свой миг старые кружала и опалубки. Они лежали тут так долго, что в отверстия и щели успела прорасти и зацвести полынь, а сами доски пообвил вьюнок. В уголке одного кружала осталось уютное синичье гнездышко. И давно уже отпаровались птички, вывели горластых синичат, выкормили и отправили в мир странствий. Лавочкин все говорил и говорил, а Пегов стоял перед этими кружалами, задумчиво смотрел на пустое гнездо. И казалось, что был он так далеко от всех этих людей, от пыли и грохота, от приказаний и штрафов, что Олег позавидовал ему. «Чем живет человек? С утра до ночи крутится в цехе, вроде бы всегда бодр. Что же, в семье хорошо и — все понятно. Понятно ему. Понятно ей. Отсюда уважение, взаимопонимание. И ладится работа. А у меня? Ни дома, ни семьи. И работа опротивела — тошнит. Одно утешение — милая, добрая Нюра. Любит, видимо. Зачем? Что я ей дам?» Так он думал утром, когда ходили с обходом по технике безопасности. Днем было тоже мрачное состояние, — хотелось кусаться. А теперь вот и вовсе. Что-то надо делать, не сидеть же тут вечно на лавочке. Скоро пойдут рабочие на пересменку, скажут, что это он сидит не у дела. Ему хотелось, чтобы кто-то сейчас подошел к нему, сел рядом, поговорил, успокоил. Где же она, добрая душа? «Я, наверное, сволочь. Морочу голову девчонке, а что, поди, она видела? Правда, такие деревенские девчонки крепки духом и непритязательны, они умеют работать, варить борщи, жарить картошку, любят полевые цветы, читают Тургенева и плачут, а чай пьют с блюдечек. Нюра, Нюра! Добрая ты душа. Жить-то как? Так и бегать изо дня в день на работу? Возиться в смазке, в грязи? Нет. Хватит. Надо куда-то в институт, чтоб ежедневно в чистой рубашечке, с интересными людьми, с красивыми умными женщинами, чтобы — блеск, остроумие, карьера... А тут можно навсегда захиреть и пропитаться маслом так, что ни одна даже московская баня за неделю не отмоет. Да-а... Надо бы сходить на печь. Водопроводчики должны все закончить, монтажники разве что еще возятся с кессонами, а слесаря еще только что начали разбирать транспортеры и грузить на платформы... Что-то еще барахлил растворный узел. Посмотреть бы... Ну, да бог с ним. Ладно, пойду-ка я тоже подремлю чуть-чуть...»Километр пятый
Нюра с улыбкой вспомнила, как увидела впервые завод, увидела Пегова. Нина Аринкина привела Нюру в контору цеха и оставила в коридоре. Из раздевалки шли и шли рабочие, все в одинаковых спецовках. Молодые парни оглядывались. Нюра стояла в коридоре, прижавшись к подоконнику, и, волнуясь, ждала Аринкину, — та беседовала с начальником цеха. Скоро Аринкина открыла дверь, позвала Нюру и ввела в кабинет, выкрашенный от пола до потолка бледно-голубой краской. Вдоль стен — стулья. На сейфе пышная герань. Пожухлые алые лепестки герани осыпались на белую салфетку. Нюра, увидев этот деревенский цветок, почувствовала себя легче и взглянула на человека за столом — он показался ей очень уж молодым для начальника и строгим, но глаза его за очками были добрыми, и Нюра успокоилась. — Садись, Анна Павловна, — пригласил Пегов, читая свидетельство о рождении Нюры. — Два года до паспорта! — поднял голову от стола и посмотрел в угол кабинета, будто решая — брать, не брать. — Долго очень — два года... — глянул на Нюру. — Долго, — согласно кивнула Нюра. Нюре очень хотелось, чтоб этот молодой дядька, назвавший ее Анной Павловной, понял, что ей просто некуда деться. Наконец он поднял трубку телефона и стал кому-то звонить: — Я прошу оформить в мой цех девочку... Рассыльной... Лет? Скоро четырнадцать... Да. Нет. Да... Я вас очень прошу... А кто виноват? Да. Я обещаю... Хорошо, я вам это сделаю... Значит, можно ей прийти?.. Нюра, вытянув шею, ловила слова. — Спасибо, — сказал кому-то Пегов и, положив трубку, облегченно вздохнул, снял очки: — Повезло тебе, Нюра Павловна. Иди в отдел кадров. К начальнику и обратно. Ко мне. — Спасибо вам, Никита Ильич, — кинулась благодарить Аринкина и торопливо, словно боясь, что вдруг передумают, потянула Нюру за рукав к выходу. — Спасибо! — успела промямлить Нюра. — Ты не пугайся, — Аринкина ловила Нюру за руку — та шарахалась от любого шума, — это же завод! — Теперь вижу, что завод, — радовалась Нюра и тормошила Аринкину, — что это, а это? Аринкина добросовестно рассказывала и водила Нюру по цеху, со всеми здоровалась и мимоходом объясняла: — ...Это мастер уплотнителей — Гаврил Гаврилыч Ларин. Дядька ничего, только плохого никому и добра тоже — сам для себя. Любит свой сад. Видишь, держится как фараон египетский — предцехкома. А этот старший мастер — Корнила Ильич Рябицев. Добрый человек, всех по имени-отчеству и инженер, говорят, путный, но уж если разведет тягомотину про охоту, скоро не остановишь. Вот-вот уйдет на пенсию, а на его место назначат во-он того, в новой фуфайке — Виктор Трофимыч Фофанов. Видишь, усишки отращивает... — Вон идет Никанорыч, начальник смены. Четыре класса образования, а с ним советуются все. Рыженький, хиленький, а поди ты! Да, а в конторе баб не слушай, — поучала Аринкина. — Они друг на друга такое наговорят, и тут же: «Ах, Нина Сергеевна, ах, Мария Степановна!» Ты молчи — пусть себе тешатся... Говори: хорошо, сделаю. Да. Нет. Не знаю. Не видела. Не слышала... Поняла? — Поняла, тетя Нина. — Опять — тетя! — Больше не буду, тетя Нина, — сказала и расхохоталась Нюра. — Тьфу!.. А вон сидит на кирпичах, что-то очень уж понурая, Сима Карпушина. Лучшая бригадирша подсобниц... Нюра повернулась в сторону пультуправления, увидела женщину в черном суконном костюме — женщина, как все женщины. Нюра и подумать не могла, что потом, через несколько лет, она придет принимать у этой женщины бригаду. Карпушина повернется к своей бригаде и скажет: — Пегов обалдел, что ли? Какой же из нее бригадир? Детский сад... «Вот тебе и «детский сад», — весело думала Нюра, все шагая по шпалам глухой дороги, по которой ходили старые паровозы два-три раза в сутки. — Хорошо-то как! Будут падать и уплывать листья, будут кричать усталые ветры, а эта ночь останется в моей жизни. Со мной. И так ли длинна эта ночь? — засомневалась Нюра. — И так ли уж горька была короткая, тихая жизнь? Было детство — не сахар... А сейчас, что же? Есть добрая работа. Девчата. И есть вот эта неизбежная дорога, в конце которой будет два счастливейших дня». И повела Нюру память — в далекое горькое время.* * *
В тот давний день, когда Нюра появилась в городе, с тополей опадали сухие сережки и хрустели под ногами. В знойном воздухе парил пух. Ребятишки ловили его, взрослые не зло отмахивались. У бараков с утра расцвела гулянка — слесарь Васильев пропивал неродную дочь Варьку, вертлявую рыжую девку. Был рад зятю, немного странноватому, но работящему парню. Захмелев, Васильев вынес на улицу баян и ловко стал шарить короткими пухлыми пальцами по клавишам:* * *
Родилась Нюра на покосе,за таловой стороной у речки, семимесячной. И рассказывала мать, что была у Нюры большая черноволосая голова да синие опухлые пятки. Сквозь кожицу просвечивали ребрышки. Мать Нюры, спрятавшись в таловых кустах на берегу речки, измученно смотрела на дите. Может, желала ей смерти? Нюра лежала на тряпке и судорожно кривила молчаливый рот да таращила еще мутные глазищи в длинных темных ресницах на голубое, веселое небо. Нюру спасли подбежавшие купаться бабы. Они отшлепали ее по заднице и заставили закричать, заставили жить. Своего отца Нюра не помнила. И фотографии у нее не было. Из того счастливого времени она явственно помнила шершавость напильников, ларь с инструментом, от которого вечно несло мышиным запахом. В то время сестра привязывала Нюру веревкой к ножке кровати, закрывала дом и убегала за ограду, на завалинку перед сиреневым садочком бренчать на балалайке. Тамаре, тогда десятилетней, нельзя было никак отвлечься от новенькой, звонкой балалайки. До сестренки ли, капризной и нелюбимой. Это было то время, когда не стало отца, когда двухлетняя Нюра умудрилась выпасть из окна. Были синяки, рассеченная губа и самый несправедливый суд — разбитая о пол балалайка сестры. И еще Нюра помнила безумный свой поступок. После него взрослые удивлялись и смотрели на Нюру пристально, будто пытались проникнуть в помыслы и душу ребенка. А Нюра смотрела на взрослых и упорно не отводила своих желтых, уже тогда диковатых глаз. День был ясным и очень снежным. Хотелось Нюре выбежать на улицу, схватить санки и взобраться на крышу колхозного овощехранилища и слететь с него далеко-о-далеко-о. Помешала пузатая кринка, полная сметаны. Мать поставила ее на стол, чтоб потом спустить в подполье. Нюра стояла у стола, держась за угол клеенки, и канючила, просилась на улицу. — Сиди дома! — отрезала сестра и влепила увесистый подзатыльник. Нюра кинулась на сестру с кулачонками и рванула за собой клеенку. Кринка со сметаной брякнулась на пол. Нюру били. Нюре было четыре года. — Господи, хоть утопись! Да за что мне мука такая? И продать-то теперь нечего будет... — причитала мать. — Что жрать-то будем завтра? — Я сама утоплюсь! — перестав всхлипывать и тереть глаза, тихо сказала Нюра, с тоской глядя на белую лужу сметаны возле стола. — Не хочу я с вами жить. Не хочу... — Иди, топись. Вон прорубь широкая, — сгоряча сказала мать. Нюра молча натянула пальтецо и стала искать варежки. Варежки куда-то запропастились. Искала их Нюра долго. Тогда мать посоветовала погодить топиться, потому что без варежек идти до проруби холодно... Возле поселка, обогнув его коромыслом и распоров глинистую корку земли, текли мутные воды Тобола с омутами, водоворотами. В жаркие дни ребятишки мутили воду у обрывистого левого берега, валялись на речном приплеске, правый — пологий, заросший кувшинками и красным лозняком, сразу переходил в сочные заливные луга. В гибельные весны войны этот луг, когда еще не выметывалась крапива и лебеда, был раем ребятишек — рвали дикий лук. Во время таяния снегов Тобол выходил из берегов, молочно мутнел, выбрасывая на берега дохлую рыбу, камешки, доски и бревна. Иногда проносные воды подхватывали какой-нибудь легкий домишко с опавшими шторками, с трубой на макушке и несли его куда-то далеко-далеко, может, к морю. Однажды весной, в половодье, она увидела беленький домик, который величаво, чуть скосившись, плыл по реке, а на коньке металась одичавшая кошка. И Нюра подхватилась и долго бежала вдоль берега и все звала: «Кис, кис, кис!» Кошка была, видать, глупая, в воду не прыгала. Вскоре берег кончился, только вода и вода, и домик с кошкой уплыл дальше, скрылся неведомо куда, а Нюра села у воды и заплакала, представив, как там, где-то далеко-далеко, будут еще долго кричать кискины глаза с крыши домика, звать ее, Нюру. Недели через две вода заметно спадала. На прогалинах вылазила сочная травка, а почерневший лозняк окутывался в зеленую дымку. В низинах вода оставалась на все лето, зацветала и кисла. Ребятишки бродили в ней, вылавливали маленькими бредешками мелкую рыбу, а то с продолговатыми корзинками перебирались через Тобол на просмоленных плоскодонках (мост успевали поднять только к сенокосу) и выискивали в осклизших от осевшей тины кустах дикий лук с жестковатыми, как непросохшее сено, стрелками. Иногда им удавалось поживиться на маслозаводе. Прятались в высокой конопле, выглядывали, как зверьки, пережидали, когда хромой сторож Тихомолков отвернется, и резво выбегали к длинным рядам с холщовыми противнями, на которых сушили обезжиренный творог-казеин, хватали пригоршнями в подолы платьишек и рубашонок и удирали обратно в травы за колхозное овощехранилище. Поев, смеялись и принимались за игры. Сторож Тихомолков, точно дождавшись детского смеха, возвращался, шел заметать следы своего недоглядства. Единственной правой рукой, помятой в кисти, он ворошил творог и думал, видать, о своей семье, оставленной в пригороде Ленинграда в 1941 году. Поговаривали, что девочка его эвакуировалась с детским домом да и осталась в этом зауральском селе, на кладбище. Каждый раз, заслышав таинственные шорохи в лебеде, Тихомолков отправлялся на другой конец рядов. Обратно ковылял с виноватыми, влажными глазами и снова ворошил казеин. Ближе к осени поспевали овощи, и жизнь улыбалась детворе. Так и росла Нюра, пока не ушибло ее горе. Разбилась мать, оступившись с крыши нового коровника. Коровник покрывали снопами камыша, а сверху обливали жидкой глиной. Когда хоронили мать, Нюра шла за гробом. Тамарка почему-то не приехала, хотя ей посылали телеграмму. Нюра шла, опустив потемневшие диковатые глаза, изредка отмахиваясь от неутомимо летящих паутин — царило бабье лето. От дворов веяло запахом чеснока, укропа и горькой жженой ботвой. Выли бабы. Впереди, перелетая через дорогу от дома к дому, вились ласточки. На белых рушниках плыл гроб. Взглядывая туда, Нюра видела русую шевелящуюся прядку волос, руки матери, когда-то гибкие, нежные, теперь поникло лежащие под чем-то белым, лицо с побелевшими веснушками, ставшее вдруг чужим, значимым. И не могла понять Нюра, зачем она идет, куда? А после тосковала ночами. — Пусти каку-нито девку на квартиру. Вовсе ведь одичаешь, — сочувственно говорили соседки. — Нет, — отрезала Нюра и жила одна, мыла полы в правлении, а в зиму пошла в школу в пятый класс. Близкой родни у нее в селе не было, а дальняя не привечала. Этим летом Нюра ухитрилась работать еще и поденно на молокозаводе, на подхвате: то выгружать бруски брынзы, то ворошить сохнущий творог-казеин. Она задумала подкопить денег и купить новую фуфайку, а кроме фуфайки надо было запасти ботинки на осень. Сено колхоз обязался выделить и дров привезти. Да вот нежданно-негаданно накатила обида на Фаину Ястребовну, на соседку Серафиму. И оказалась Нюра в шумном, непривычном месте, притулилась к теплому боку сарайки и стала ждать скорого вечера. Хотелось есть. Развязала узелок и, зажав в руке огурец, робко хрумкнула... — Галя! — прибежав с двумя сетками бутылок, позвала Нина Аринкина. — Вон у сарайки сидит какая-то кроха, шибко на Томку смахивает. Спроси-к, а я с Людочкой посижу... Похоже, сестренка, Томка-т узнает, что мы написали, орать, поди, будет, злюка она. Сама себя и то не любит. И где ее Юрка выхватил? Это надо же, о родной сестре: «Не сахарная! Подумаешь, обозвали». Нина жила скромно. Уходила на завод, с завода в барак. Иногда, как великую роскошь, позволяла себе кино, остальное время нянчилась с Тамаркиной дочкой, вышивала, вязала кружева и круглые, цветные половички. — Ладно, неси Ульяне бутылки, я счас гляну, — и, подхватив на руки из кровати пухленькую девчушку, Галя быстро вышла. — Девочка, а девочка? — Галя принялась тормошить задремавшую Нюру. — Ты кого ждешь? Чья ты? — Я к сестре... Тамаре... Здравствуйте, это я — Нюра. — Так что же ты, Нюра, сидишь тут? А ну-ка пошли домой. — Я думала, она на работе... — Пошли, пошли. Вот бери-ка свою племянницу, давай чемодан. Людочка, ты не бойся, это твоя тетя. Ишь какая красивая тетя. Иди к ней, моя хорошая. Нюра улыбнулась и протянула руки к ребенку. ...Засыпая на краешке Галиной кровати, она все же услышала, как кричала на кого-то Галя. Однако крик этот скоро забылся, приглох в радужной, нежной дреме. Сестра, придя с работы и увидев спящую Нюру, скупо обрадовалась, разбудила, нерешительно приобняла и тотчас заохала, слезу выпустила, и не учуяла Нюра за всем этим теплоты, родной участливости, — непрочно все, неуютно ей показалось после своей избы в этой маленькой комнатке с четырьмя кроватями вдоль стен, с железной решеткой в окне. И Нюра стала пытать себя сомнениями, не зря ли поехала: у сестры теперь другая жизнь, девочка вон, до Нюры ли ей, если забыла дом, деревню родимую, мать. Может, так крепко устает на заводе, может, обидел кто и — оглохло сердце. А может, умная шибко стала. «Умные-то быстро черствеют», — решила Нюра и слегка отошла душой. На лбу разгладились морщинки, и боль в глазах притушилась. Уселась на свой чемоданчик Нюра, руки в колени зажала — сирота горькая. А Галя то копошилась возле электроплитки, отваривала вермишель, то все бегала в коридор, к соседям, унимая жениха, кричавшего: — Стой, стрелять буду! Эй, слушай меня! Жених ерепенился, рвал чужие двери. Варька, жена молодая, цеплялась, мягко упрашивала: — Гена, Гена, успокойся!.. Ну, что ты! Ведь люди... — Наплюй и забудь! — осмысленно отрезал Гена и истошно орал: — Стой, кто идет? — в его дымчатых глазах билось безумие. — Высока у хмеля голова, да ноги жиденьки, — изрек слесарь Васильев и скорбно покачал головой. Еще днем, когда Галя вела Нюру в барак, жених вдруг соскочил с лавочки, подлетел к Гале: — Чья пацанка? — спросил. — Сестренка Тамарина, а что? — Да так... Похожа на мою сестренку, — и отошел, все оглядываясь. А вечером разбуянился, и мужики еле связали. Связывая, кто-то умудрился хватить по зубам, и парень плевался розовой пеной, кричал и все не мог угомониться: — Стой, кто идет? Варька с банкой молока растолкала всех, завизжала: — Не подходите! Не трогайте! Вы... вы... Его немцы били... и вы... И всю ночь кто-то бегал по коридору, кричал, и хлопали двери, а Нюра спала. Дня через три Тамара отпросилась с работы, и они поехали в свое село, на родину, и продали избу, и коровенку, и мелочь всякую. И лишь старое зеркало с мутным пятном посредине от горячего самовара, вечно стоявшего на столе, книги да кошку Настасью Нюра упорно не хотела оставить и волокла за собой в город. В городе, в рабочем поселке, далеко за металлургическим заводом, уговорились купить утлый, засыпной домишко. Отдали Тамарины долги, а на толкучке за полторы тысячи купили зимнее бостоновое пальто в талию с высокими плечами, с пышным мехом на воротнике. Тамара была в нем красивой. А еще приобрели детскую кроватку и шифоньер, ловко выкрашенный лаком, с зеркалом в дверце. На остальные деньги принялись шиковать, чай пили теперь только с конфетами — ягодной карамелью, варили духовитый борщ с обрезью, до хруста поджаривали вермишель на маргарине. Освоившись в бараке, Нюра подружилась с Варькой. Варька была мастерица вышивать крестиком. Дома у нее все стены были увешаны картинками в рамках под стеклом: бегущие олени, цветы в вазах, кошечка, грустная Аленушка на бережочке. Варька гордилась интересным положением и целыми днями сидела у барака на лавочке, вышивала. Иногда она звала Нюру с собой в лес. Уходили далеко, в места глухие. Варька старалась не очень-то наклоняться, собирала только цветы, а Нюра грибы. — Ты зачем позволила ей все деньги на себя потратить? — строго спросила как-то Варька. — Так ведь пальто одно. Мы скоро в дом свой переедем. Вот пропишут... — А в школу в чем пойдешь? — Я еще дома фуфайку купила. — Квашня ты, Нюрка. Мои старики по ночам ругаются. Они думают, я не знаю, что не родная им? Знаешь, меня маманя отказалась взять из роддома. Может быть, непутевая была, может, так худо пришлось, что жизнь возненавидела. Только ведь давно это было, когда еще война и не снилась. И до войны откуда горе? — А ты поищи ее. А вдруг да она хорошая и ей до сих пор плохо, — посоветовала Нюра с высоты своего житейского опыта. Варька, быстро взглянув, облизала пересохшие губы и круто остановилась. — Правда ведь! — заметила Варька, а после, отвернувшись, тяжело, по-старушечьи сгорбившись, пошла меж деревьев, по веселым полянам, по цветам и теням. Нюра ее не тревожила, собирала грибы и думала о том, как пойдет в школу, как станут они жить семьей в своем доме. Подрастет Людочка, вернется из армии Юрка — хорошо заживут. И сама вот-вот подрастет и будет уходить с рюкзаком в леса, в горы, к озерам, как Генка Братишкин, муж Вари. Генка каждый выходной ездит куда-то к озеру и там плавает на яхте, потому что Генка родился у моря и сызмала ходил с отцом рыбачить. И теперь на Урале, видать, тоскует по тому теплому, далекому морю, по давней счастливой радости детства, бегает к стылым уральским озеркам, к яхтам. Размышляя так, Нюра недоуменно остановилась на полянке. Из переплети коротких бледных травинок густо выглядывали розоватые шляпки волнушек. Грибы тянулись цепочкой, и Нюра пошла за ними и скоро вернулась на прежнее место. Грибы росли строго по кругу. Успокоившись, Нюра стала аккуратно срезать эти пушистенькие холодные грибочки — мал мала меньше — и нарезала их чуть не полную корзинку. Больше она не металась, не совалась под каждый кустик, села на траву и, попив из бутылки теплого квасу, стала ждать Варю. Вернувшись домой за полдень, Нюра отобрала обабки и синявки жарить, а остальные, сбегав к колонке за водой, залила в корыто, стала их мыть. Нина где-то гуляла с Людочкой, у нее был выходной. Помыв и прополоскав грибы, Нюра принялась укладывать и солить их в ведерную глиняную корчажку. После положила сверху чесноку и укропу, придавила плоским блюдцем, а сверху водрузила два кирпича из-под керосинки, утюг и снова принялась давить. Корчажка не вынесла тяжести, лопнула. Грибы растеклись по полу, разнося вкусную духовитость. Нюра испугалась, упала на колени, стала собирать торопливо пригоршнями грибы и скидывать их в ведро. Дверь дернулась. Пришла с работы сестра. — Эт-то еще что? — Я... я посолить хотела... разда-ави-илась! — Да ты что же это наделала, лихоманка паршивая, а? — истово закричала сестра. — Корчажка-то Галина... И так живем в тесноте этой за спасибо... Бестолочь ты, бестолочь! — Сестра долго бранилась. Нюра, увидев накалившееся злостью лицо сестры, замигала и принялась реветь, горько, со всхлипами. — Замолчи счас же! — негодовала сестра. Нюра так и сидела на полу. Ей становилось все горше и горше, слезы душили, не могли остановиться, опустошить горячую обиду. — Замолчишь или нет? — и больно стукнула кулаком по голове. Нюра не уклонилась, покорно смолкла. Лишь посмотрела сквозь слезы на сестру грустно, с укором. Обе они не слышали, как вошла Галя. — Ты что на нее орешь?.. За что ты на нее орешь? — На шее Гали надулись вены. — За эту дохлую кринку?.. Да провались она пропадом... Ты посмотрись в зеркало — с жиру ведь бесишься. А девка — сморчок, горе горькое... Ты только тронь ее пальцем, все глаза выцарапаю... Чуть погодя спросила: — Че взбесилась-то? Тамара сидела на кровати, терла кулаком глаза. Нюра ползала, собирала черепки и все не могла остановить слезы, они падали на пол, и не унималась икота. — Разряд сняли... — Ну и что? — Так обидно — сил нет. — За что? — Мастеру нагрубила. — А он что, такой нежный? — Нежный, только пришел. Культурный. Я детали точила. Он глядел и говорит: «Брак, Травушкина, чешешь!» А деталь как зеркало. Ну, я и сказала ему кое-что... — Ну и правильно. И нечего кукситься. Умойтесь хоть обе. Сейчас будем грибы жарить. Хахаль один вот-вот заявится — сватать... — Да ну! — соскочила Тамара. — Ой, давай я хоть пол вымою. Неуж пойдешь? Галя весело хмыкнула: — А зачем? — Так одна-то вовсе засохнешь. Все кто-то пожалеет, слово ласковое скажет. Много ли нам, бабам, надо? — Ну-у, тебе-то... — А-а, — прервала Тамара, — все не то. Все хохмочки. Юрка вот придет, зарегистрируемся, жить будем... Кому нужен чужой ребенок? Тамара сняла тесное платье, накинула розовый халатик и, громыхнув ведром, толкнула дверь. — За водой я. — Давай! — разрешила Галя, разглядывая в зеркало свое длинное, худое лицо с добрыми веселыми глазами. — Страшная! — заключила Галя и, ухватившись за пинцет, мужественно принялась выщипывать брови, взбивать жидкие волосы, колдовать над румянами. Галя иногда устраивала парады сватовства, воодушевлялась, хорошела. Жениха называла на «вы». Радушно угощала, смотрела ласково на него, уже уверившегося, снимала пушинку с его горячего вздрогнувшего плеча и — отказывала. — А я их всех люблю, — похихикивая, говорила она после и смотрела робко, покойно. — Этот пришел хороший, а может, другой-то придет лучше. Так зачем я ему буду изменять, хорошему-то? — Тетя Галя, а он красивый? — помешивая грибы, спросила Нюра. — Очень! Иди сюда, букашка, на́ конфетку, — вынула из сумочки. — Другую спрячь Людочке. А про корчажку забудь. Тут вся жизнь у многих на черепки разваливается — не жалеют. Дура Томка. Красивая, а дура. Ты, Нюра, умница, только береги душу, не давай оплевывать. Ни богу, ни черту, ни дьяволу. Ох, худо тебе придется. А ты потихоньку ожесточайся... Иначе пропадешь, заклюют... Ишь, Томка-то мастеру нагрубила, и хоть бы хны... Разряд пожалела... А что разряд? Тьфу!.. Когда-то у Гали была страсть. Немало таясь, она повораживала девкам про женихов. Девки приносили ей конфеты, а то вынимали отпотевшие трояки из лифчиков. Трояки Галя не брала. Всем нелюбимым она проникновенно обещала скорое счастье. — Да кто он такой? А? Какой такой прынц? Тьфу! Шибздик он!.. А ты-то, ты-то писаная королева! Да он у твоих пяток валяться будет. Чесслово! Ты потерпи чуть... Но однажды Галю чей-то любимый угостил синяком, и сразу же всех как волной смыло. Мужа Галя не имела. Детей тоже. Себе на беду она имела добрую душу, да нешибко часто, но любила посидеть за веселым суматошным застольем, попеть проголосные старинные песни. Галя всех привечала. Был ли то троюродный брат или родня дальней тетушки, а то просто чужой человек, какой-нибудь несмелый мальчишечка, растерявшийся в городской сутолоке. Теперь в ее барачной хоромине — два на три — квартировали двое: Нина Аринкина, подручная каменщица, и жена племянника Тамара с маленькой дочкой. Племянник стерег границу, письма писал бравые и обещал вот-вот явиться на побывку. Через неделю Травушкины перебрались в свой домик. Домик, утонув до окошек в землю, стоял у дороги, за бараками, в молодой березовой рощице. В домике было две маленькие комнатки, в них пахло сыростью, по углам ползали мокруши. Зато перед окнами веселилась грядка астр, маленький огород за ними, а в дальней сини грядой высился шлакоотвал и трубы завода. День был ласковым. В рощице неслышно опадали пожелтевшие листья, в тенетнике грели на солнце свои бока серые глазастые пауки. Нюра затопила плиту и стала мыть полы. Галя с Тамарой белили стены внутри, Нина снаружи. Все были довольны. Тамара уехала сюда загодя и встретила их с вином, хлебом и солью. Все выпили по стопочке и закусили травинками зеленого лука. Генка Братишкин отказался пить, сгрузил вещи. — Мы с Варюхой в следующий выходной заявимся, — сказал он на прощанье и сунул Нюре кулек карамели: — Ждут меня на работе, — гуднул и укатил. Кошка Настасья, обследовав свое царство, пушила хвост, горбила спину, терлась у всех под ногами, мурчала. Вымыв полы, Нюра распахнула створки, чтоб быстрее все просохло, а Галя уже засуетилась, стала вешать зеркало и заносить чемоданы, табуретку, которую подарила сестрам на новоселье, железную кровать. Нина начала прилаживать на окна саморучно вышитые задергушки, кровать охорашивать. Потом все бросились за шифоньером, заволокли в горенку, установили. И такая красота вдруг стала проглядывать, какая Нюре и не снилась. Не было лишь стола на кухне да кровати для Нюры. Но она тут же вспомнила, что в сенях стоят какие-то доски, даже щит какой или крышка. Метнулась туда. Точно, крышка с ящика. Как раз на стол. Нашла ведро с ржавыми гвоздями, напильниками, топор затупленный и ржавую ножовку. Выбрала из досок брусочки и, примерив к подоконнику, отпилила под него ножки. Когда застелили это сооружение скатертью, а после клеенкой, — то ничего, стол получился даже приличный и прочный, и все заахали, какая, мол, мастерица Нюра и хозяюшка. Они забыли, может, и не ведали, что Нюра давным-давно сама хозяйствовала там, в родном доме. Наверное, не ведали. И так же неспешно принялась она строить себе кровать, и пока чистили и жарили картошку, огурцы мыли пупырчатые с собственного огорода, кровать была почти готова, и теперь Нюра ломала голову — чем ее умягчить. Матраса не было, и она представила, как бы хороши были здесь проданные в деревне перина и подушки. — Ладно, матрас купим, — великодушно пообещала сестра, — а подушек у нас две, на ночь брать будешь. Нюра согласилась, кивнула и, расстелив все старые тряпки и одежки, прикрыла свое ложе свалявшимся байковым одеялом. Но странно, ни обиды, ни сожаления она не испытывала. Нюра была счастлива. Как же, у себя дома, под защитой старшей сестры, и пусть попробует сунется какой-нибудь обидчик — плохо будет. Вот скоро подрастет она, Нюра, выучится, расфуфырится, купит себе такое же пальто, как у Тамары, и наведается домой, в деревню, покажется, не жалко. Вот, мол, я какая стала. Новоселье прошло отменно. Была жареная картошка, бутылка кагора, салат из свежих огурцов и кастрюля компоту. Долго пели длинные, грустные песни.. К вечеру Галя с Ниной собрались уходить, и Тамара отправилась их провожать. — Закрой окна и двери, никому не открывай! — наставляла Галя, смешно покачиваясь. — А я, букашка, опьянела... Дай я тебя обниму, приласкаю, горькую мою... Нюра потянулась, ответила на ласку, обрадовалась. Ой, как давно ее никто не голубил! Вспыхнула, смешалась Нюра и взяла на руки Людочку, маленького беззащитного человечка. И человечек прижался к Нюре, обхватил шею ручонками и тотчас опрудил. А ночью Нюра ерзала бедром, устраивалась помягче на жестком новом месте, видела какие-то невнятные сны, куда-то бежала, догоняла кого-то. Среди ночи ей вдруг показалось, будто лезет кто-то в окно — тягуче-нежно скрипнула створка. Нюра поднялась и подошла к горенке, поскреблась в замкнутую на крючок дверь, шепотом позвала: — Том, а Том, спишь? Кто-то под окном ходит... — Спи, спи, — недовольно буркнула сестра, — это ветер. Этот ветер прижился у них в домике, иногда в полночь и под утро воровато топтался и вздыхал под окнами горенки. Но не вышло, не получилось у Нюры жизни на этом новом месте. Осенью, когда подоспела пора идти в школу, сестра Тамара вздернула губу: — Так я что же, тебя кормить стану да еще нанимать няньку? Сама я шесть классов кончила, и тебе ни к чему больше... И этого хватит... Скорбно промолчала Нюра, а тут подвернулся случай, приехала погостить мать Юрки. Чернявая, верткая старушонка. Видать, приглянулось ей тут, выпалила: — Давай-ко, сношенька, жить я у тебя стану... Поладим мы с тобой, шибко поладим... Ишь, как славно у тебя... огородик, цветочки. А это чья така хорошавка? — Сестра, — суетливо-угодливо доложила Тамара. — Ниче девка, ниче, справна... Обнимать уж можно... А робит-то где? В тот же вечер Нюра собрала свой чемоданчик, оглянулась с порога и ушла в ночь. Сестра промолчала, не удержала, и куда она, Нюра, направилась на ночь глядя, не спросила. Нюра, наплакавшись в поникших от росы травах в рощице у домика и поплутав по городу, явилась к Гале и, опустив к ногам чемоданишко, понуро встала у порога, накрепко прижав к себе, увернутую в платок, Настасью. — Ты только не реви! — Галя вскочила с постели, одернула хилую рубашечку. — Не реви! Ну, ну... — Нет, — сказала Нюра, — я вовсе не плачу, — и, выронив кошку, припала к плоской груди Гали. Назавтра зашли Генка и Варя Братишкины и заявили, что они остаются жить здесь, в бараке, а старики получают комнату в новом доме и что она, Нюра, может запросто жить у них, Братишкиных. Правда, скоро маленький появится. Ну так что! Они будут работать, а Нюра домовничать. — Я эту старую змеищу на порог не пущу! — гневно пообещала Галя. — И сестрицу твою тоже... Загубивицы несчастные... — Ничего, Нюра, пойдешь ты в школу, не горюй. Мы с Галей тебе поможем. Вырастешь, расквитаемся, — сказала Нина Аринкина. — Наплюй и забудь! — рубанул Генка. — Будешь жить у меня! Все слышали? — встал, длинный, худой, заходил от окна до двери. — Во-первых, у меня станешь учиться, во-вторых, я из тебя сделаю классного моряка и в-третьих, выращу и выдам замуж за порядочного человека. А, каково? — оглядев всех, рассмеялся и поскреб белесый чубчик. — Бабы, все за мной! Покормлю мороженым и свожу всех в кино... А, каково?Километр шестой
В темном окне меж туч косо пролетела звезда. — Это на счастье, — сказала Нюра, остановившись. Она, глядя в мглистое небо, подождала еще чего-то и улыбнулась, вспомнив племянницу. Люде нравилось мыть посуду, только всегда она что-нибудь разбивала. — Мам Аня, это на счастье! — виновато говорила она. — Мы будем счастливыми-счастливыми! — жмурилась. А большие рыжие глаза в белесых ресницах были грустными. «Вот уже и «мама Аня», — подумала Нюра, но звать себя так девочке не запрещала. «Ребенок, ребенку виднее, кто для него мама. Я ведь тоже когда-то звала Галю — мама Галя».* * *
Оказалось, что свекровь у Тамары недолго была намерена оберегать семейный уют невестки — дождавшись ее с работы, шустрая бабка оставляла ребенка и, поохав, быстренько исчезала, якобы подышать свежим воздухом. Первое время Тамара безропотно прибирала в домике, готовила ужин, а так как Юра на побывку не приезжал и письма писать стал короткие и ленивые, а потом и вовсе объявил, что остается на сверхсрочную, — в один прекрасный вечер Тамара выгнала свекровь и явилась к Нюре. — Я уезжаю к Юрке! — объявила она с порога. — Зачем? — полюбопытствовала Галя. — Просто так. В глаза заглянуть... А ты иди, живи дома, — великодушно разрешила Тамара, повернувшись к Нюре. Нюра сидела за столом. Не подняла головы — читала книгу. — Вишь ты, одумалась! — невесело хмыкнула Галя. — Одна едешь или со свекровушкой? — Не сдурела еще. — Характером, значит, не сошлись! — сделала вывод Галя. — Выгнала я ее, — призналась Тамара. — Девчонку на ноги подняла старуха — не нужна стала? Так, что ли? — пододвинула ногой табуретку, — Садись, коли пришла. — Галя поджала губы. — Это она-то подняла? — Она, — подтвердила Галя. — А Юрка-то что, зовет? — Не зовет и не пишет. — Может, ему написали что-нибудь? — Мир не без добрых людей! — вздохнула Тамара. — Ну, ты пойдешь, что ли? — снова обратилась к Нюре. Нюра промолчала. — Подумаешь, цаца! — стала распаляться Тамара. — Не сахарная, покуксилась, и хватит. — Будешь уезжать, принеси ключи, — тихо сказала Нюра и спокойно посмотрела сестре в глаза. — Да, да... Ты, конечно, забыла, что я завтра получаю паспорт, а это значит, что меня придется тебе вписать в домовую книгу. Тамара уставилась на Нюру. — Если ты, — спокойно продолжала Нюра, — выгнала Юрину мать, значит, она придет сюда, к Гале. Куда же ей еще идти?.. — Ладно... Я к соседке... Обещала, — засуетилась Галя. — Я мигом... — П-почем я знаю, куда ей идти, — оправилась Тамара после поспешного ухода Гали. — А маму... Ты тоже вот так бы выгнала? — Ты злая, завистливая, — тоненько запричитала сестра. — Ты и маленькая была злая-я... А меня никто никогда не любил. И мать меня никогда не любила-а... — Что ты говоришь, Тамара? Мама, наоборот, всегда любила только тебя. И чему же мне тебе завидовать? Ты просто потерялась сейчас... — Ой ты, мудрая какая стала! Вначале нос вытри, а потом учи меня жить! — вздернулась Тамара, но с табуретки не встала. — Не злись, — попросила Нюра. — Может быть, тебе и вправду надо поменьше бегать по танцулькам? Тамара, раскачиваясь на табуретке, подняла брови и стала хохотать. А Нюра смотрела на красивое лицо сестры и медленно говорила: — Да, очень весело... И жила ты весело. И ты никогда не знала настоящего горя... — Книжечки читаешь, — прервала Тамара. — Ну, ну, читай... — В этой язвительности были растерянность и недоумение. «Плохо ей, — подумала Нюра, — и, наверно, впервые... Может быть, сейчас, как никогда, ей нужна помощь, а чем я смогу ей помочь?» Удивила растерянность сестры, но ни жалости, ни обиды Нюра к ней не испытывала, но и родственных чувств не было, и Нюра удивилась своему равнодушию. Но что-то томило ее, и Нюра искала причину этой тревоги. — Ты Люду берешь с собой? — вдруг спросила Нюра. — А куда я ее? — Оставь со мной, — предложила Нюра. — Ей-то зачем маяться?.. Девочку Тамара оставила с радостью. И даже прописала Нюру в домике, взяла отпуск и поехала к мужу. Да так и не вернулась.* * *
А вчера, возвращаясь с работы, Нюра застала Люду возле болотца-лужи около лесочка за домом. Девочка сидела на корточках и что-то рассматривала. — Что ты там делаешь? — спросила Нюра. — Я — бдю. — То есть как «бдю»? — А вот сижу и сижу, наблюдаю и наблюдаю. Уже давно... Мам Аня, из воды вылезла большая черная букашка. Она влезла и зацепилась вот за эту картонку, и у нее лопнула голова, то есть не голова, а кожа на голове. И оттуда полезла зеленая большая букашка. А я все смотрю и смотрю... Она потихоньку растет и растет... — Кто растет? — Из черной букашки — зеленая... Потом она стала похожей на стрекозу, и у нее стали расти и расти крылышки. И вот она сидит, отдыхает, — она устала расти... А кожица упала и, пока я бегала во-он за тот большой камень, ее унес ветер. — Так что же ты сидишь? Встань, и пойдем домой. — Я жду, когда она полетит... — Она не полетит. Ты же говоришь, что она устала расти. Значит, теперь она будет отдыхать долго. — Так она же так быстро выросла из этой букашки! Почему она так быстро выросла? — Людочка, это личинка стрекозы. Весной взрослая стрекоза оставила на мокрой травинке яички... Солнце пригрело, потеплела вода, и из яичек вывелись маленькие букашки-личинки. Они ушли жить в теплую воду... — А почему в воду? — Она боялась, что ее склюет синичка или другая птица. — А почему она не утонула? — А она плавала в воде, ползала по дну и отдыхала на травинках, иногда, наверное, всплывала, чтобы подышать свежим воздухом и посмотреть, куда ей ползти, когда подрастет... — А разве когда подрастешь, можно увидеть, куда надо идти? Девочка, все так же сидя на корточках и серьезно глядя снизу вверх в лицо Нюры, ждала ответа. — Конечно, можно, — сказала Нюра и, присев рядом, стала рассматривать толстую лупоглазую стрекозу, добавив: — Можно мечтать, как вырастешь, закончишь школу, институт... Потом поедешь в тайгу, на Камчатку или на полуостров Ямал... Маленькая моя, — обняла, — пойдем домой. Пора ужинать. — А если ее опять унесет ветер? — Нет. Она сама же и вылезет на ветер. Ветер обсушит ей крылышки и поможет взлететь... — Так она улетит, и я ее не увижу. Ты иди, мама Аня, а я посижу... Недолго. Надо же ее сберечь, а то кто-нибудь склюнет... Сидела она там долго и пришла довольная: — Мам Ань, стрекоза устала сидеть, сползла и спряталась в пучке травы... Нюра миновала еще один узкий распадок, затопленный туманом, и обогнула низину с болотцем, оттуда — нет-нет да и слышались полусонные вскрики уток, а горький запах тумана, увядающих трав и листьев все еще плыл за Нюрой. От этого запаха вспомнились ей дни и ночи, когда Олег приходил к ней поздно и тихонько стучал в окно. Она, испуганно-радостная, открывала створки. Забравшись на подоконник, дарил ей букеты таволги, шептал что-то смешное, целовал. А сейчас от тех воспоминаний и от горького лесного запаха было грустно. Нюра все более замедляла шаги... Невыносимо больно стали резать плечи лямки рюкзака. С горы со стороны леса вдруг послышался смутный, нарастающий шум. Что-то большое и сильное ломилось сквозь кусты. Это «что-то» вот уже, вот совсем близко, тяжело дышало, сопело. И, выметнувшись на насыпь, вытаращилось на Нюру. От неожиданности она шарахнулась в сторону и оступилась с насыпи. Словно сорвалось и покатилось в пустоту сердце. Обжигая о гравий коленки, с ужасом взглянула вверх — темно-серое рогатое чудище тоже шарахнулось в другую сторону и, прошумев о шпалы, скрылось. «Лось!» — догадалась Нюра. По телу побежали мурашки. Стала торопливо взбираться наверх. Горели ладони, и саднила коленка. Взобравшись на насыпь, почувствовала, как что-то потекло по спине. Сняла рюкзак — разбитая бутылка пива. Выкинула осколки. Постояв, тупо пошла дальше. Но идти она уже не могла. Сейчас хотелось одного — скорее бы кончилась эта дорога, скорее бы добраться до места, упасть и уснуть.Колесо
Нюра прошла под эстакадой, заглянула к печам — не греются ли там девчата, а то завели моду: чуть похолодает, бегут к печи, жмутся возле нее, там и беды и радости свои поведают друг другу. Но теперь-то в такую жарищу чего ж у печи сидеть? Нет бригады Кленовой в столовой. Надо было ехать после обеда на склад, а девчат как ветром сдуло. Направившись к калитке северных ворот, услышала приглушенные голоса за штабелями кирпича, заглянула. Сидели двое рядышком на ворохе стружек. «Воркуют», — хмыкнула Нюра, но что-то заставило ее прислушаться. — Я ведь тебя, Афоня, забыла уж — не виню. Парень твой растет. Разве я тебя укорила когда-нибудь за то, что чужую ты воспитал, а его бросил? Нет, не корила... Парень не сирота — при какой ни на есть, а матери, — горько говорила пожилая женщина пожилому мужчине. — Так зачем же ты бередишь, укоряешь меня блудней? Это не я, это судьба мне такая досталась — все одна и одна. Поневоле потянешься к кому-нибудь... Да снова не тот. А того-то, о котором думала, весь век так и не встретила на тропочке... — Нюра узнала по голосу Симу Карпушину и не смогла сдвинуться с места. Надо было увидеть и узнать того, сидящего спиной к ней, в черном костюме, в каске, чтобы потом когда-нибудь заглянуть в глаза ему и попробовать понять, что же за человек он, коли чужую воспитал, а своего, единственного сына бросил. «Это которого же?» — стала раздумывать Нюра. — Давай, Сима, жить будем. Я ведь все Ульяну жалел. Ты крепкая, привычная, а она бы растерялась без меня, пропала... А теперь что ж — нет Ульяны... — Батюшки, да это же отец Варьки! — ахнула Нюра. — Это бы твоя Ульяна пропала? — сдержанно усомнилась Карпушина и холодно рассмеялась: — А знаешь ли ты, что она единственное пальто на мне сожгла кислотой, знаешь ли ты, что у твого Вовки на всю жизнь метка? Вырастает Вовка, какая хорошая-то полюбит его с красным пятном на лице? Уж не знаю, кому она тогда хотела выжечь глаза, мне ли, ему ли?.. Нет, Афоня, такие, как твоя Ульяна, не теряются... а я что же... Да, я сильная, да, я крепкая... Для детей своих, для глаз чужих... От себя да от любви не убежишь, не спрячешься... Не таю я зла на тебя. Что могло получиться — не получилось, а теперь что же? И кровь увяла, и головы отцвели... Ну вот, поговорили, как чаю напились, — сказала она, вставая. — Робить надо идти... Нюра торопко шмыгнула за ворота. «Вроде бы и все знаешь о человеке, а на самом деле — ничего не знаешь», — ужаснулась она и тотчас увидела свою затерявшуюся бригаду. Женщины нежились на солнышке за цехом под спаленной зноем, обдерганной рябинкой, сидели кружочком, расстелив газеты, обедали. Увидев Нюру, Люська что-то суетливо прикрыла газетой. — Что у вас вкусное — прячете? — Нюра Павловна, мы пьянствуем! — выпалила Люська. — А что за праздник? — У Лешеньки мово день рождения сегодня, — потупилась Люська. — Вы ж ко мне не пойдете, у той ребятишки, у той дела. В общем, не ругайся — мы по наперстку красненького. А что? Пиво ж продают в столовой. И это водичка. Счас так начнем кидать кирпичи — ахнешь. — Ладно, не заговаривай, — улыбнулась Нюра, — открой-ка чуть, — и обидчиво скривила губы. Нюра наклонилась, отогнула газету, и все дружно расхохотались. Под газетами грелись бутылки с кефиром. — Шуточки, Люся... Ну, а как Лешка? — Все, я ему сказала, отбегался, отмахался. Теперь лежи и не мыркай. Лежит радость моя. — Бутылочку не просит? — полюбопытствовала Нюра. — Ох уж, скажешь — три года назад выпил, до сих пор пьяница. Он стал теперь такой ласковый, такой ласковый... Прям загляденье, — и счастливо затормошила сморенную зноем ладненькую бабенку в спортивном трико, в ситцевой голубой кофтенке с закатанными рукавами. — Феня, Феня, хватит спать... — Люся, так ведь спать — не устать... — сладко потянулась Феня и положила светлую голову к Люське на колени. — Вот, Нюра Павловна, полюбуйся, что делают. — Говорят, на днях Митя Супонин явился к своей Катерине, — сминая слова и захлебываясь смехом, заговорила пожилая, плотная Настя Козина, — приполз где-то под утро и упал на кровать, стал маяться похмельем. «Феня-я, а Феня-я! — затосковал Митя, — поцелуй, может, полегчает...» — Этак Катьке-то? — Ну. — Оха-ха! — Ха-ха-ха! — Ой, лихонько! — Так я-то при чем? — насупилась Феня. — Дак кто ж виноват, что Митя спутал Катерину с какой-то Феней, — скромненько изрекла Настя, вытирая кулаком веселые слезы. — Девчата, — Нюра подняла на них ласковые глаза, — после обеда надо срочно возить кирпич с центрального склада. Будут две машины. Там вагон... Иначе задержим ремонт печи. — Вручную? — стала выяснять Люська. — Вручную. — Тяжко, — вздохнула Настя и жалостно посмотрела на свои руки. — Зато там рябиновая роща. Ягоды оранжеветь начали — загляденье! — пообещала Люська красоту. — Ну, разве ягоды... — согласилась Настя. — Вы только там погрузите и — домой, а здесь комсомольцы разгрузят. — Так-то, Нюра, лучше, — одарила Настя потеплевшим взглядом, — а то ведь подымай-ко на машинищу. — Смотри-к не надорвись, — ожгла взглядом тихонькая Феня. — По два кирпича вечно трогаешь. Вон Агата — ветер потянет — упадет, а больше тебя ворочает. — Верно, и канючишь, и канючишь, — поддержала Люська, — вон как в своем-то саду лепишь — любо глядеть. — То в саду... — А тут что, задаром или дяде в карман? — распалилась Люська, вставая. — Кто из вас, бабы, в обиде на заработки? Вот, здесь Нюра... Кто-то из нас за глаза-то, да за уголком ши-ши-ши... Травушкина такая, Травушкина сякая, а чуть что, путевочку ли, место ли в садик — Нюра, Нюрушка... Нюра Павловна, ты иди, мы тут разберемся... В своей семье не без мусора. Где машины? — У конторы. — Вот мы счас туда и прикатим. А ты, Нюра Павловна, иди, иди, — распорядилась Люська, недобро оглядывая свою бригаду. Нюра повернулась и тяжело пошла мимо сортировочной площадки, мимо состава с изложницами и оржавевших слитков, заросших высокой лебедой, полынью. Что-то сделалось у нее с глазами — набухли и отяжелели веки. Давно ее не тянуло так вот кинуться в дебри травы, спрятаться там и пореветь, как совсем недавно, может, года два, три назад. Вначале, когда привела ее в этот цех Нина Аринкина и устроила рассыльной, что ж за работа — туда сбегала, сюда сбегала — все довольны Нюрой. А Нюре интересно было узнать завод — любопытно же, вот гудит что-то, гудит в печи, а потом на тебе — подставят желоб, подставят огромный ковш — сталевар тык-тык ломиком над желобом, отскочит — и сразу плюхается в ковш оранжевая струя. Летят искры. Все становится розово-красным. Потом стала Нюра работать табельщицей. Проработал человек на печи смену, всю силу, все мысли там оставил, а на бумаге лишь завиток — восьмерка. И весь день у Нюры перед глазами восьмерки, восьмерки. Прогуляет какой-нибудь оболтус — Нюру ругают, ищет его Нюра, бежит в общежитие. Хорошо, если просто заболел, а то подрался, порезался, мало ли что могло быть. Мальчишки-каменщики были все из ФЗО. За их показной лихостью Нюре виделась липучая, неотвязная тоска по далеким, родным местам. Большинство мальчишек ничего, кроме как работать, не умели, денег до получки вечно не хватало. Иногда Нюре попадало: то потеряется наряд, то неправильно закроет табель. — Ишь, цацы конторские, — ругались бабы, озленные тяжелой работой. — Укокошили бы свою силушку, не так запели б. — И уже какая-нибудь за дверью прыскала: — Хи-и, а расчетчица-то на подушечке восседает. Надо же, пух мнет... Слушала Нюра, слушала — ну какая же она цаца, обидно, сил нет. Иногда поревывала, да и сбежала к подручным каменщиков. Ничего, приглянулось там Нюре — тяжело, да весело. А потом, позднее, приняла у Карпушиной бригаду. Нюра вошла в полынь по вихлястой тропочке. Неожиданно для себя села на слиток и посмотрела сквозь дрожавшие ресницы и мгновенную черноту от блеска солнца вверх. В небе высоко-высоко под горячим солнцем висели реденькие хлопья облаков. В зыбком раскаленном мареве над травами весело плясали серебристые пылинки, а над макушками мреющей полыни юрко перелетывала молодая трясогузка. Нюра потрогала ладошкой, погладила ржавое колесо тележки, отбегавшееся по звенящим рельсам, теперь уютно привалившееся к ржавому неуклюжему слитку, какие, весело крутясь, возило на своей спине долго-долго. Открутилось колесо, отжило. Потом когда-нибудь его заметят и погрузят в вагон, отвезут и бросят в печь, там оно растает, а после, может быть, снова оживет молодым колесом. Нюра размяла в ладонях ветку полыни, прижала к лицу и улыбнулась себе, вдруг ощутив радость жизни и жизнь всего тела, поняла, что сколько бы ни горевал человек — жить все-таки уютно и хорошо! Думалось ей сейчас светло, умильно. Хорошо вот так, набегавшись за день с утра по печам и участкам, выгадать себе десять минут и лечь на угревшийся на солнце слиток, поймать взглядом в дрожащем воздухе какую-нибудь сверкающую пылинку, или причудливое облачко в знойной бездне неба, или заметить круглый, бледный листик копытень-травы, ухитрившийся выбраться из-под усталого колеса, ожить, почувствовать теплоту своих пальцев, с помощью которых листок выпростался из-под сухой дудчатой ветки белой мари. Хотелось Нюре лежать вот так и лежать, смотреть на эти истомленные теплом высокие травы, слышать за толщей теплого воздуха далекие голоса паровозов, мирный гул близких цехов, цвирканье воробьев и трясогузки над головой и радоваться, радоваться своей жизни, этим милым неуклюжим птахам и бледному росту копытень-травы из-под тяжелого колеса. «Конечно, в жизни много суеты, — подумала Нюра, — но пусть сквозь эту суету навсегда останется это ясное небо и этот слепящий свет». Она радостно рассмеялась, шлепнула слиток. От взметнувшейся пыли качнулся перед глазами сочный, с седым налетом листок белой мари и взлетела куда-то из-под листьев бело-желтая бабочка. Нюра встала, пошла к конторе и увидела бегущего навстречу худенького паренька. — Нюра, Нюра! — кричал он, взмахиваязабинтованной рукой. — К начальнику! А Фофанова не видела? — сравнявшись, спросил он. — Фофанов на печи. А что такое? — Не знаю... вызывает, — и побежал дальше. Собравшиеся на совещание к Пегову уселись чинненько вдоль стенок на хрупкие полувенские стулья и в ожидании (Пегова задержал главный сталеплавильщик) принялись говорить о деле, о новостях, рассказывать анекдоты. Кураев подсел к Нюре. — Олег Николаевич, ваши орлы опять отличились, — повернулся Фофанов к Кураеву. — Иду я, а за углом бытовки красят ацетиленовый аппарат. Спрашиваю — что такое? Радешеньки — плохо лежал, говорят... — Знаю. Я им подсказал где. — Кураев доверительно улыбнулся. — Зачем такому добру пропадать. Две недели валяется у дороги. Наверное, строители бросили. — Ой ли! — покачал головой Фофанов. — Ей-бо! — перекрестился Кураев. — Не зря все говорят, что у Кураева нет только птичьего молока. А нет — украдут. — Все до поры до времени... — Правильно делают... С него работу спрашивают. Я сегодня вон тоже бухту шлангов у мартеновцев украл, — сознался мастер уплотнителей. — Потому что нечем работать. А отдел снабжения не дает. Только Пегову не проговоритесь — ругается... — Дорогие вы мои, хорошие! — расчувствовался Кураев. — Да если я не буду воровать, все наши машинки встанут... А с тем, что мы имеем, даже бабушка моя б взвыла... Она бы плюнула на нашу фирму и забыла... Вошел Пегов, все умолкли. И молчали, пока он снимал каску и вешал ее на рожок вешалки, пока шел к столу и отодвигал стул, собирал на столе бумаги. — Олег Николаевич, как вентиляторы? — Вертятся, — сказал Кураев и подмигнул Нюре. — А раньше не вертелись? — Кабель порвался, а дежурный электрик был в другом мартене, — сказал Кураев и отвернулся к Нюре: — А, ну его... — прошептал. — Опять завел бодягу... Так вот слушай, расскажу тебе... — Травушкина, что с шамотным кирпичом? — спросил Пегов. — Те вагоны, что мы ждали, еще в пути. Будут завтра... Никита Ильич, я прошу прощения, я забрала, не предупредив вас, обе машины и сейчас отправила с людьми на центральный склад. Есть там немного шамота... — Молодец! Спасибо! — Но... У меня еще просьба, — сказала Нюра, — эти две машины здесь разгрузить и доставить на печь у меня некому. Хорошо бы комсомольцев... — Будут комсомольцы! Будут, Виктор Трофимович? — посмотрел на Фофанова. — Можно. — Давай-ка организуй в распоряжение Травушкиной... — Так, у кого какие претензии к нашим снабженцам? — Три месяца прошу вентиля, — сказал Кураев, рассеянно заглянув в записную книжку, — водопроводчики плачут, а украсть негде. Все рассмеялись. — Да, да, негде... Месяц обивал пороги насчет двухмиллиметрового железа, швеллера, уголка... — Если нет на складе, где же я возьму? — развела руками Аринкина. — Сегодня вот подписали требование на гвозди, асбобумагу да десять вентилей три четверти... — А что у нас, Олег Николаевич, с лентой? — спросил Пегов. — Я сегодня наблюдал, как транспортер работает. И скажу тебе — впечатляющее зрелище... — Мы получили триста метров. И то нам дали эту ленту, списанную на аглофабрике, — сказала Аринкина. — Посмотрели мы с Олегом Николаевичем — ахнули... Хуже нашей, он сказал. — На заплаты сгодится, — кивнул Кураев. — Веселая жизнь! — Нда-а, — вздохнул Пегов. — Вот что, товарищи, если услышу, что кто-то что-то украл — буду увольнять. Ясно? Некоторые опустили головы. — Никита Ильич, мне нужны верхолазы... Залить крышу на складе, — попросила Нюра. — Это, я думаю, вы с Олегом Николаевичем в рабочем порядке договоритесь. — Говорил я тебе, что будешь падать мне в ноги, — прошептал Кураев и тут же выпалил под общий смех: — Рад стараться! — Успехи делаешь, молодой человек, успехи! — покачал головой Фофанов. — Что же, поженить бы вас? — Ну вот еще, шуточки, — покраснела Нюра. — А что? Я ничего... согласный! — разулыбался Кураев. — Да еще если в придачу квартиру да ключ от гаража... — Да в гараже машину в синюю полоску? — добавил Фофанов. — Во, во, — согласился Кураев. — Нашли тему разговора, — потемнела Аринкина. — Все. Продолжаем работу, — сказал Пегов. А Нюра все думала о слитке, о листке в белой мари, о колесе, и то, что говорили здесь и как неестественно смеялись, казалось ей ненужным, незначительным. Хотелось встать и уйти в те травы, за цехом, посидеть на слитке и тихо подумать о жизни, о себе, об этих людях.Километр седьмой
Дорога кружила меж скал, теряясь за поворотами. И когда Нюра входила в скалистые коридоры, ее охватывала медленно остывающая тьма. И еще больше она пугалась своих гулких шагов. Казалось, что со всего леса на этот шум сбегаются звери, крадутся обочь дороги и неотступно следят за ней, смотрят в спину. И тогда Нюра начинала бежать. Раскрыв рот, глотала холодный, встречный воздух. Тяжело колотился на спине рюкзак. В ушах гудело, и явственно слышался сверху не то зов, не то стон. Остановившись, Нюра замирала, пугливо съежившись, взглядывала вверх, будто могла обвалиться на нее скала или спрыгнуть с осыпчивого края какое-нибудь лесное чудище, и шептала: «Господи, помоги! Мамочка, что же это!» Подождать бы ей первого автобуса, уныло, с отчаянием подумала Нюра, понимая, что все равно не стала бы ждать утра. Но вот разомкнулись скалы, и расступился лес. Тускло взблеснули рельсы. На угорчике, на фоне сумеречного неба, возникли темные копешки, придавленные березовыми палками. И Нюра было подумала, что можно зарыться в сено и уснуть до утра, но шла и шла мимо этих копешек, словно кто толкал ее в спину, и спрашивала себя: «Кончится ли когда-нибудь эта длинная ночь с этими странными звуками, со зловеще-жуткой тьмой. Кто знает?» Кончится. И я буду с тобой. Я знаю — ты мое счастье и моя пагуба. А когда мы с тобой будем очень старенькими, то навсегда поселимся на этом островке и будем жить и беречь друг друга. Станем рыбачить летом и рыбачить зимой. Олег, сегодня, когда ехала на вокзал, я увидела в окно автобуса, как ломали бараки, где жили Галя и Братишкины, где жила я. На развалинах деловито топтались два бульдозера. На бугорке стояли ребятишки — жители высотных домов — ждали интересных событий. А чуть дальше ребят на уцелевшей лавочке сидел слесарь Васильев, да рыжая дворняжка истово кидалась на машины, и было похоже, что она намеревалась охранять прежнее жилище до последней секунды своей жизни. А после мне было грустно оттого, что я не выскочила из автобуса и не увела этого пса, и не сказала ничего слесарю Васильеву, который, видать, пришел проститься и вспомнить то, что было здесь пережито. — А что знаю я о тебе? — спрашивала себя Нюра, боязно поеживаясь и входя в грустный туман. Туман вытекал на рельсы из глубокой лощины. — Только лишь то, что пришел в цех два года назад из научно-исследовательского института черной металлургии. Был женат. Ребенок. Платишь алименты... Ах, Нюра ты, Нюра, — усмехнулась она, — какое это имеет значение? Ну, платит — пусть платит... Деньги, что это такое? Богатство? Нет. Богатство — это когда есть все: любимое, нужное дело, друзья, родной человек и... вот такая ночь... Это мое богатство... Так что же я знаю о тебе, Олег? Кто ты? У тебя преимущество перед другими мастерами — ты более образован. Хотя ты и говоришь, что в нашей работе главное — опыт. А может быть, главное — люди? Хорошо — опыт. Опытные бригадиры, опытные мастера с нешибко большим образованием рвутся к полету и быстренько уходят в новые цеха. Остаются, кто привык и у кого болит душа за всех и за дело. Ты, наверное, тоже уйдешь, да? Вдруг да предложат тебе титул выше, чем теперешний, уйдешь ведь? Наверное, уйдешь. Что же, человек должен расти... Ты только не сердись на меня. Это я иду, иду к тебе и думаю, думаю, вспоминаю... Я тебя очень люблю... Ты даже представить не можешь, как я тебя люблю. Знаешь, иду на работу, думаю о тебе. И на работе, как только остаюсь одна, без людей, снова думаю о тебе. И дома не нахожу места — думаю о тебе. Я схожу с ума. И вот иду к тебе. Нюра вспомнила, как бегала по магазинам, искала Олегу подарок ко дню рождения. И наконец после долгих поисков приобрела ружье для подводной охоты, маску и ласты. И привезла все это к нему на озеро. А еще Нюра написала ему открытку и вложила в пакет. Олег жадно отхватывал у жизни, у времени летние, ясные дни и вздыхал: «Еще немного и — пропало лето!» Нюра написала ему на открытке вдруг возникшие слова:* * *
Когда-то Братишкин вел Нюру по коридору вечерней школы, хмурясь и одергивая столбенеющих на дороге парней: — Ну, че вылупился, че?.. А ты-то, ты-то куда?.. Ребенка не видели? — Гы-ы, — треснул чей-то раскатистый смех, — отскочь-ка ты от нее, паря... Это товар не для твово кармана... Братишкин сузил глаза: — Че-е... Э-э, мила дочь, — вдруг развеселился он, глядя на пухлый, тревожный рот Нюры. — У тебя тут столько будет поклонников, что мои бока уже предчувствуют тумаки. Придется подзаняться боксом. А?.. А Нюра несла перед собой букет белых махровых астр; с утра вспыхнула и осветилась ее душа радостью — записали в школу, — и ничего не видела Нюра, и не старалась вникнуть в смысл никчемных слов. Пестренькое ситцевое платье ей схлопотала Галя. Вязаную бумажную кофту ядовито-зеленого цвета подарила Нина Аринкина, а белые спортивные тапочки, начищенные зубным порошком, были свои. Гостившая у Гали Ульяна, мать Варьки, недовольно зыркнула глазами на Нюру: — Какому это прынцу вы ее разневестили? — Ты молодой когда-нибудь была? — круто одернула Галя. — Да я че, я так... К слову, — утихла Ульяна. Нюра шла по коридору и косила диковатые глазищи на окна, на гибкие ветки карагачей и кленов за ними. Над землей еще царила теплынь: отцветало бабье лето. Летел тенетник, и мягко ронялись пожелтелые листья, густо устилали землю, чтобы меньше страдали от первых холодов корни нежных трав и деревьев. На миг за окном затрепетали листья, и стал реять мелкий, неслышный дождь. Нюра вошла в класс, а Братишкин, остановившись за порогом, пообещал: — Так я встречу, — и тут же вошел, заявив: — Девки, слушай меня! Вот моя дочь, прошу любить и жаловать, и чтоб никаких хахалев. И пусть ребенок растет на вашей совести. — Геныч! Гены-ыч, — изумленно округлив глаза, растаяла одна кучерявенькая, вот-вот переломится, — какой же это ребенок? Это уже картинка! — Во-во, с тебя-то, Скобелкина, я и спрошу за эту картинку. — На яхту возьмешь? — Возьму. Даже выделю персональную. Сдавай на права. — Ну-у, тогда я твоего ребеночка буду на руках носить, — хохотнула Скобелкина, тряхнув кудерьками. — Как звать ребеночка-то? — Я — Нюра. — А я — Клава, — весело шлепнула узкой ладошкой по парте. — Садись со мной, Нюра. Будем вгрызаться в науку... Катись домой, Геныч. С сей минуты наступит изумительный штиль вокруг меня и Нюры. Ну, кыш, кыш! — замахала руками тоненькая Клава. — Привет Варваре!.. А ребеночек-то ничего, путный!.. — Так я встречу... — Не порть зря молодое время, — сказала Клава. — Сами проводимся. Прозвенел звонок. Всю осень Клава Скобелкина с ватагой парней исправно доставляла Нюру к порогу Братишкина, у которых к Октябрьским праздникам родился Антошка — событие было веселое, много волновались, заводили брагу, стряпали пироги с грибами, лепили пельмени. И еще произошло событие, нежданно-негаданно: из родимой деревни пришло Нюре письмо от Серафимы, соседки. Серафима писала, что все бабы озлились на Тамарку-губивицу. И что если в самом деле Нюра скитается у чужих людей, то они, бабы, подадут на Тамарку в суд. И если уж Нюре туго придется, она, Серафима, поможет (в письме лежала новенькая десятка). Нюра тотчас написала вдруг подобревшей Серафиме письмо, что не надо никаких судов, что живет она как у Христа за пазухой, учится на «отлично», что на зиму у нее есть фуфайка и купили ей новые валенки, а еще ей купили резиновые полусапожки на высоком каблуке... Нюре действительно жилось неплохо. Братишкины делали все, чтобы она не чувствовала себя у них чужой, нахлебницей. И Нюра привыкла жить у них, и Антошка ей поглянулся, а Тамара не заходила. Нюра неволила себя забыть обиду, простить сестру, мало ли что бывает в жизни, и — не могла. Галя всякий раз, сготовив что-нибудь вкусное, зазывала: — Ребята, айда ко мне! — А то, не дождавшись, сама бежала с тарелкой или с кастрюлей. Усаживались за стол, потчевались, после играли в. карты. Ближе к весне Братишкин засуетился, затосковал по бродяжным тропинкам, сизым далям, озерам и яхтам. Стал мастерить блочки, такелажные скобы, мочить и растягивать веревки на шкоты, чинить паруса, пахнущие забытыми ветрами. Нюра помогала ему и уже наизусть знала весь такелаж, строение яхты и правила спортивных гонок. — Какого я из тебя моряка сделаю! О-о! — сладко вздыхал Братишкин. Однажды, помыв полы в комнатках, Нюра хватилась разжигать плиту. Гена и Варя были на работе, Антошка спал в кроватке. Надо было сварить борщ и обогреть остудившиеся комнатки, углы которых не просыхали и то и дело подергивались инеем. Нюра побежала в сарайку, отомкнула ее, нагребла ведерко угля. И принялась колоть напиленные плашки. — Давайте помогу? — над ней стоял парень в форме студента горного техникума. Парень этот жил недалеко, в новом пятиэтажном доме, и Нюра много раз ловила на себе его пристальные взгляды. — Спасибо! Я — сама... Что же вас затруднять... — смешалась Нюра, теряя голос. — Ну вот еще... — отобрал топор и ловко стал колоть плашки. — А вы идите... У вас же ребенок. — Антошка спит, — улыбнулась доверчиво. — Давайте пойдем вечером в кино? — посмотрел ожидающе. У парня круглое, румяное лицо со светлым пушком над капризной губой, синие открытые глаза в белесых ресницах. — Спасибо! Но мне нужно в школу, — строптиво нахмурилась Нюра. — Вон как! Значит, в воскресенье? — парень выпрямился, приосанился. — Нет, — краснея и пугаясь, сказала Нюра, представив, как пойдет с ним рядом в фуфайке. В кино ее приглашали впервые. — Ах, да, понимаю... — парень выпустил топор. — Ребенок? — и тоже густо покраснел, присел, стал складывать на руку полешки. — Куда вам их? — спросил, следя за низко пролетавшим скворцом. — Да я сама... — смутилась Нюра. — Что вы, что вы! — Нет. Я донесу... Они стояли перед утлыми сараюшками на обтаявшей проплешине. В вышине и меж бараками кружили резкие тревожащие ветры. Каких высот достигали они? Чью кровь волновали? Откуда, из каких неведомых тайников выманивали эту беспутную красавицу-весну? И что они, эти ветры, принесут Нюре? Этот Леня Охапкин стал писать записки, приглашать то в кино, то в театр. Братишкин читал эти записки и понимающе ухмылялся. На эти записки Нюра не отвечала и на свидания не являлась. Леня Охапкин оказался терпеливым парнем, стал писать длинные, красивые письма. По субботам приезжал из Копейска встречать Нюру из школы, там у ворот его однажды и угостила кастетом обнаглевшая шпана. А Леня очухался и назавтра привез на велосипеде букет черемухи Нюре. Братишкин вышел и крепко поговорил с Леней на лавочке у барака. Но этот мужской разговор, видимо, не подействовал на Леню, потому что в темные студеные ночи кто-то ходил под окнами, посвистывал. — Все, — отрезал Братишкин, — будешь ездить со мной на водную станцию. Слыхала? — Ой! — обрадовалась Нюра. — Буду! Она быстро научилась вооружать яхту, настраивать ее к гонкам. Приноровилась ловить парусом ветер. Позднее и яхта стала послушной, покорной, шла, куда хотелось Нюре. Однажды Братишкин в добрый ветер снял карабин со швартового и оттолкнул яхту носом от берега в набегавшие волны. Заметалась на яхте Нюра. — Привыкай! — сказал Братишкин. — Иди под одним гротом! Стаксель убери! Вмиг освоишься... Это испытано. И не дрейфь! Крутись невдалеке... — Да ты что, Геныч, — подлетела Клава Скобелкина, — сдурел? Перевернется ребенок! — Перевернется — вытащу! Братишкин так рьяно охранял Нюру от ухаживателей, что к осени похудел, замкнулся. Варя намеревалась подарить ему второго сына, ждала от малыша радости. Нюра закупала учебники для седьмого класса и нежила Антошку. Как-то негаданно явился Леня Охапкин, пропадавший где-то все лето, с гладиолусами, шоколадом. Братишкин, побледнев, выпроводил его, сказав, что Нюры нет дома, хотя она была в горенке, кроила рубашечки Антошке. Закинув на дверь крючок, Братишкин вошел в горенку, позвал Нюру. Та, одернув ситцевый сарафанчик, легко пошла на зов. На пороге столкнулись. И по тому, как он смотрел на нее, как незнакомо потемнели зрачки больших глаз его, как судорожно он поднял и раскинул неумолимые руки в проеме двери, она интуитивно поняла, испугалась и удивилась той страшной силе, вдруг возникшей в этом добродушном человеке, так много сделавшем для нее. — Что? — глухо спросила она, холодея от неясной тревоги, и вдруг шатнулась от него, попятилась в глубь горенки. Он поймал ее и, тяжело дыша, стал истово целовать. И, распаляясь все больше и больше, теснил ее к кровати. Горохом рассыпались пуговицы от халатика, с легкостью разлетелась рубашечка. Он стал ронять ее на кровать и вдруг, разомкнув руки, повалился на пол, забился. — Не уходи!.. — вырвался осмысленный стон в обалделой тишине. — Переоденься! — тихо приказала Галя, войдя и мгновенно оценив ситуацию. — Варьке ни слова... Иди к ребенку... Я с ним справлюсь... Нюра, надев свое старенькое зеленое платьице с пышным цветком у ворота, пошла в Галину комнатку, схватив весело щебечущего Антошку, приткнулась к его нежному тельцу и горько, безутешно заплакала. Она любила Антошку, да и привыкла к Братишкиным, и в то же время она понимала, что теперь не сможет больше жить у них, что-то в ней сдвинулось, оборвалось. — Не реви! — сказала Галя и прикрыла мосластой рукой горячую Нюрину голову... — Спит он. Приставал, что ли? — Нет, — удивившись себе, сказала Нюра. — Вижу, — Галя стала соображать, что бы такое надеть на Нюру, прикрыть эти багровые синяки на тонкой шее. Перерыла чемоданы. Нашла белый бумажный свитер. — Надень-ка, а то Варька придет... Умрет от горя... Закройся и поспи — душа отойдет. А мы с Антошкой погуляем... В коридоре Галя столкнулась с Братишкиным. — Стой! Где она? — уставился больными глазами. — Не знаю. Да и тебе незачем знать. Вот твое сокровище, о нем думай. О Варьке подумай... — Все-то вы знаете... — ожег шальным, ненавидящим взглядом, поспешно ринулся к двери Гали, опрокинув на ходу чей-то примус, стал бить кулаком дверь: — Нюра, открой! Слышь, Нюра!.. — приник щекой к двери с бурой шелушащейся краской, затих, а после длинный, худой, дико озираясь, то отбегал, то подбегал к бараку и снова допрашивал Галю: — Где она? — Не знаю, — каменея лицом, говорила Галя. — Взяла чемоданишко и ушла. Может, к Тамарке, может, в деревню уехала, не знаю. Братишкин исчез в бараке и вскоре выбежал с пиджаком в руках и молча скрылся за углом сараек. А ночью, когда притих, уснул барак, когда стали потихоньку возвращаться рабочие с вечерней смены, разомкнулась тишина и возник горький, пронзительный крик. И неведомо куда уносился зов тот, к кому? Загрохотали, захлопали двери, и проснулся Антошка. Галя сняла крючок с двери, выглянула в коридор. Вжавшись лбом в косяк у двери, стояла Варька с листком бумаги в косую линейку. «Варя, — было написано там, — возьми за меня расчет. Я не вернусь». Нюра в ту ночь не спала до утра. Лежала и думала: «Много ли надо, чтоб вдруг стать совсем одиноким? И кто знал, что совсем рядом со счастьем стояло скорое горе? Что случилось с Братишкиным, неужели полюбил он? Господи-и! Неужели?» — смутно, неясно вопрошала себя Нюра, не чувствуя, не находя в случившемся своей вины. Раскололось у людей счастье, кто виноват? И что за напасть на всю семью Травушкиных? Сколько помнила себя Нюра, Серафима вечно по любому поводу ругала мать, честила принародно, одуревала от ревности. Тамара до пятнадцати лет жила в деревне, и то и дело дрались из-за нее ребята. Теперь не повезло Нюре... Куда исчез Братишкин? Так забавил, любил сына, и вот... Может, поехал к морю, может, еще все образуется? Он устроится там на работу и вызовет Варю. И Варя увезет к морю Антошку. Жалко Антошку. Привыкла к нему Нюра, полюбила... Потянулись медленные, неуклюжие дни. Замельтешили первые снега, запорошили. Понесло холодами, поземкой. Антошка теперь жил у бабушки Ульяны. Нюра у Гали. Встречаясь с Нюрой, Варя молчала, не поднимала глаз. Она пострашнела, осунулась. Опять на курносом носу запрыгали веснушки, опухли и запеклись губы. А в бараке по-прежнему жили, смеялись, ходили на работу по заведенному кругу: завод — барак, барак — завод. Замыкались от мира тонкой дверью. Нюра начала искать работу. Поговаривали в магазине женщины, что на мельзаводе будто бы принимают поденщиц. Быстренько собралась Нюра, отправилась на трамвае до тракта, а после пешком по закрайку дороги к чуть видимому сквозь снежный лепень красному зданию в старых костлявых тополях у речки. Нюра обошла шлагбаум и толкнулась в дверь проходной. — Куда? — спросила тетка с рыхлым лицом и пасмурными глазами, сидящая за барьерчиком у раскаленной плиты. — Здравствуйте, я насчет работы... — промямлила Нюра. — Мешки поманило ворочать? Лет-то сколь? — Шестнадцать... — соврала Нюра. — Видать... А ну-к, топочи отсель! — Нюра смешалась, в отчаянии захлопала ресницами и выскочила за дверь. Упала последняя надежда. А дальше что? «Куда же теперь? — печалилась Нюра. — Вдруг выгонит Галя, где жить стану? Опять идти к кому-нибудь в няньки? Или возвращаться в деревню? Взять бы, может, и взял ее снова в колхоз Фаин Иванович, пусть мыть полы, только бы жить в своей избе, ходить в школу. Но кто же вернет ей избу? Мамочка, — пряча озябшие руки в рукава фуфайки, взмолилась Нюра, — что же ты оставила меня одну?» И вспомнила Нюра, как, шпыняя Варю, причитала Ульяна на весь барак: — Непуть ты, непуть, кого ж ты пригрела? Змееныша обласкала... Валенки спроворила, полсапожки... Деньги, что ль, бешеные? И на кого обзарился-то, хосподи-и... А Галя не вынесла, бледнея, разыскала эти злосчастные валенки, полсапожки и, распахнув дверь, кинула их к ногам Ульяны: — На, подавись, жадина! — Не трогай! — упредила Варька — Не смей брать! Это он покупал. Пусть носит... Она целый год водилась с Антошкой... И в школу ей ходить не в чем... — Ничего, Варвара, как-нибудь переживем, — успокоила Галя. — Ты только не психуй... Зеленая ведь стала. А мамоньке твоей что — еле в дверь влазит... Ей любая ругань, что семечки... Мед чистый... Не успела Нюра перешагнуть через порог, как Галя, что-то подозрительно веселехонькая, выпалила: — Нюра, у нас опять праздник! Завтра у Нины день рождения. Скидавай свою персидскую шубу, садись за стол... А где это ты шастала? Ручонки красные... Нин, ты глянь на нее... — На мельзавод ходила. Нюра присела на краешек табуретки, а Настасья, выгнув хвост, вспрыгнула к ней на колени, замурчала. — Что там забыла? — Думала — поденно... — А понощно ты еще не надумала? Ну, Нюрка, схлопочешь ты у меня оплеуху. Глазом не сморгну... — Что же я, как тунеядка... — отвернулась к стене. — Некуда мне... — Ладно, — с мягким раздумьем сказала Нина Аринкина. — Если уж ты так маешься бездельем, пойдем завтра на завод... Может, уговорю начальника принять рассыльной. Вроде бы наша уехала — мать разыскала, потерялась в войну... Он у нас хороший дядька... — Нюра, а у нас только что Варвара была, — объявила Галя мимоходом. — Нашелся Братишкин. Живет у моря. Выслал им денег, — глянула пытливо и горестно. — Выслать-то выслал, но к себе не зовет и не манит и сюда, видно, не рвется... Привет тебе... Я письмо читала... — Ну вот еще, — обиделась Нюра. — Нужны мне его приветы. Дурак, жену бросил... — Вздохнула: — Антошку жалко... — Да, а насчет «некуда» не заикайся. Живи тут, и точка, — добавила Галя.Километр восьмой
Этот последний километр тянулся безмерно долго, и Нюре уже казалось, что она не выберется из этой кромешной тьмы. Маленький осколок луны, этот маленький островок света, напрочь утонул в темных, клубящихся тучах, медленно и неукротимо надвигавшихся с севера. И все усталее и усталее шла Нюра в этом мире ночной тайги. И весь этот мир с дикими звуками, с запахами тумана, сухих сосен и горькой осины, с запахами остывшего мазута на шпалах, тлена листьев и трав в низинах, мир этот сжимался для Нюры при мысли о скорой встрече, но самая эта мысль не принесла ей сейчас облегчения. «И все же, почему я иду? — недоумевала она. — Почему так рвется туда, к нему, сердце?» И это извечное «почему» не давало ей покоя. Пройдя виадук через широкий, глухой распадок, на дне которого в травах и мхах, под черными корнями черемух, ольшаника бесшумно пробирался ручей, Нюра вспомнила, что возле линии, прямо в траве росли опята на невидимых, сгнивших пнях. Когда-то тут, наверное, владычествовала великая тишь, ветра да звери, потом пришли люди и построили через тайгу и горы железную дорогу, и вот она, Нюра, идет по ней к Олегу. «Спит, наверное». И, представив его родное лицо и его любимую позу спать на животе, подогнув одну ногу и прижав подушку обеими руками к груди, Нюра рассмеялась: «Милый ты мой, лягушонок! Я устала к тебе идти, а ты спишь... Проспись и выйди меня встречать... Я иду к тебе — проснись!» Наконец Нюра стала внушать себе отвлеченные мысли, чтоб не думать о том моменте, когда она явится на берег, успокоится и позовет Олега и как он ее встретит? «А что, если вдруг да приедет обратно Братишкин? Что он ей скажет и что она ему скажет? Варя-то, поди, все ждет его, воспитывает ребят, — Антошка вон уже перешел во второй класс, да и младший Генка осенью отправится в первый...» Однажды, получив премию, Нюра отправила Варе с Главпочтамта пятьдесят рублей, написала: для Антошки, а адрес обратный не указала, дескать, ехала проездом, тетя. Галя рассказывала, что Варя приходила, спрашивала, не Нюра ли прислала эти деньги, потому что тети вроде никакой нет, а Геннадию нет никакого смысла скрывать — алименты приходят исправно: к праздникам или ко дню рождения ребятишки получают от него подарки. Сам же за десять лет ни разу не приехал — все мечется по стране. Что ищет? — Знаешь, — как-то сказала Галя, — он любит тебя... — Кто это? — поинтересовалась Нюра. — Братишкин. Кто же еще!.. Я на карты кидала. Думает. Путь сюда держит. Правда, не скорую. — Пора. Дети же... Может, и приедет, только я-то при чем? — А-а-а, милая... Бабушка моя говорила, что к любому чучелу можно привыкнуть. Только я вот ни к одному чучелу не могла привыкнуть — не судьба, а Якова встретила и сроднилась. Никто и никогда мне его не заменит, и жить, случись что, я без него не смогу... Вот каки дела... А бабушка говорила — к любому можно привыкнуть. Ан нет... Вот и Братишкин, может, весь век будет скитаться, как чайка, по свету белому... И не будет у него покоя... Так на карты падает... Смеешься?.. — Да ну, тетя Галя, скажете тоже... — А вот и говорю, что он шибко там горюнится... А ты-то что тут видишь? Двадцать два уж — засиделась. — А я замуж вовсе не пойду, — сказала тогда Нюра. Она в то время еще не знала Олега и не ведала этого сладкого горя — любви. А ведь когда-то она с ним танцевала, и — ничего — не заметило сердце. Но этой весной встретились, пригляделась Нюра, доверилась, приникла к его спине, и покатили... Он привез ее к дому Гали, заглушил мотоцикл и вдруг сказал: — А пошли-ка вечером в кино? Я возьму билеты на последний сеанс... — Нет, нет, — поспешно сказала Нюра. — Я ведь не здесь живу. Я живу далеко, за заводом в поселке. Как-нибудь в другой раз... Он насупил брови, но потом улыбнулся: — Ладно. До завтра! — До завтра! — сказала Нюра просто, обыденно и повернулась к дому. А назавтра был субботник. И вое было так: Нюра привезла к южным воротам цеха две машины кирпича (не хватало на насадку), расставила людей, потому что транспортер там установить было невозможно, и люди, встав цепочкой, стали передавать кирпич из рук в руки. Со сдачей печей запаздывали и, чтоб не тревожить сменных, объявили субботник. Пришли итээровцы, конторские рабочие, дневные службы. — Девочки, как вы, очень устали? — подбежала Нюра к своим девчатам. Те грузили сегодня целый день — сделали по две нормы. — Жить можно, — сказала Люська и вытерла рукавом усталое разгоряченное лицо. — Феня вот, боюсь — упадет... — Ну-у, я очень сильная! — объявила Феня, гибко наклоняясь за кирпичами и легко распрямляясь. У Фени короткие светлые волосы. На маленьком круглом личике весело прыгали крупные родинки, темно-рыжие глаза колко блестели. — Девочки, — остановила их Нюра, — придется еще погрузить одну машину. Я поеду с вами. Возьмем с собой кого-нибудь из ребят. А теперь отдыхайте... — Сама забралась на машину, отстранила Феню и стала ловко подавать Фофанову. — Надо — значит поедем, — твердо сказала Люська. — И отдохнуть, пожалуй, стоит. Пойдем, девчата, возляжем вон на те плахи. Они. спустились с машины и легли в тень на ветру, на новые доски у стены цеха. Появился Олег Кураев. — О-о! Вот это аврал! Ну, Травушкина, ну, Травушкина. Помочь, что ли? Только я, чур, встану у истоков, — и отодвинул плечом Фофанова. — Девки-и, а ну-к, погуще ряды! — и стал ухватисто ловить кирпич из рук Нюры да еще успевал прихватывать другой рукой с машины. — «И-и, эх, ваше благородие, госпожа удача, — запел громко Кураев, — ты к кому-то добрая, а к кому иначе».То, чего Нюра не знала...
Поднимаясь на второй этаж, Пегов вдруг вспомнил, что надо бы поговорить с Фофановым. Парню хочется стать начальником цеха. Смешно, конечно. Но если недавний, пока что неофициальный разговор с директором о двухгодичной командировке в Индию на строительство большого металлургического завода осуществится, то кого же он, Пегов, оставит здесь вместо себя? Фофанова не хотелось бы, а где взять другого? Хотя можно ведь уехать и не видеть, что тут будет происходить,да ведь цех развалят — жалко. Фофанов прекрасно знает огнеупорные работы, но ведь он и должен их знать — лет десять, наверное, работает на печах. Ну, а кроме этого, что еще должен знать современный руководитель? Кем он должен быть? И экономистом, и юристом, и психологом, но если он к тому же еще не будет знать профессиональной этики, что тогда будет?.. Недавно Фофанов накричал на лучшего бригадира, тот прибежал с заявлением на перевод... «А я, чего я добился тем, что предложил главному сталеплавильщику понизить Фофанова в должности? Он посчитал, что я придираюсь к лучшим кадрам... Да-а... А на партбюро Фофанов вел себя как мальчишка. Нет. Надо с ним поговорить. Пусть берется за ум. Я вчера вот тоже выдал, как петух запел от радости. «Нюруша, — доложил я, — наверное, надолго поеду в Индию. Поедем со мной?» — скосил прищуренные глаза — попробуй пойми, — шутит или всерьез предлагает. — Шибко ведь это ответственно — ехать с вами, — вздохнула Нюра и царапнула бугорок краски на голубом сейфе. — Ну что ж, на нет и суда нет. Значит, никогда не покатаешься на слоне, — сказал он тихо и потянулся к телефону: «Ах, черт, что это со мной? Думаю о ней и думаю... Сдурел, совсем сдурел, ты, Никита...» Открывая дверь, Пегов услышал голос заместителя: — ...Ну-у, что вы, Юрий Михайлович, какой из него главный. Он начальник-то так себе, и к тому же эта аморалка... Фофанов сидел спиной к двери, прижав плечом трубку, рядом с ним сидел Кураев и что-то подсказывал. Увидев начальника цеха, Кураев ухмыльнулся и уперся взглядом ему в лицо. Дескать, вот так и живем. Фофанов оглянулся и начал густо краснеть: — Да, да... Конечно... Его критерий... Что вы... — совсем смешался. — Нет, нет... Я вам позвоню позднее... Делая вид, что ничего не слышал, Пегов, стараясь не смотреть на Фофанова, спросил: — Чем так озабочен мой заместитель? — Да так... Приятель вот звонил... — и деловито: — Никита Ильич, завтра миксер надо останавливать... — Знаю. — Мартеновцы оттягивают остановку на двенадцать часов. — Знаю... — сказал Пегов и повернулся к Кураеву: — Когда пустишь второй растворный узел? — Дня через три... Электрики уже доделывают. — Кто снял фары и аккумуляторы с машины мартеновцев? — Не грешен, — натянуто улыбнулся Кураев. — Ей-богу, не грешен... А кто вам сказал? — Если придут с обыском и найдут — уволю... — А чем прикажете работать? — У Кураева побелели и обтянулись скулы. — Тем, что есть! — Пегов сел на стул и вытянул ноги. — А то, что у нас есть, уважаемый Никита Ильич, моя бабушка в одном ящике в цветочках видела, — глаза взблеснули недобро, и еще больше напряглось лицо. — Один кричит — выгоню! Второй говорит — уволю! Красивый разговор!.. — А ты чего хочешь? — спокойно спросил Пегов, глядя на окно и прикрепленные к стене графики, на круглую вешалку в углу кабинета. — Абсолютно ничего. Мне просто надоела примитивная организация работ... И мне хочется отворотиться от этой никчемной суеты... — Резонерство это, милый мой, — Пегов быстро посмотрел в лицо Кураеву и, склонив голову, стал щелкать пальцем по спинке рядом стоящего стула, как бы ожидая возражения, но возражения не последовало, и он заговорил дальше: — Организуй, кто тебя сдерживает? Вместо того чтобы мять о стул одно место, сходи сам к главному механику, в отдел снабжения, да и мало ли куда еще... Сколько раз мне нужно говорить вам одно и то же? Вы привыкли к тому, что за вас за всех бегает Пегов. Так вот, господа, извольте сами заниматься нуждами производства... Все!.. К следующей оперативке вы, Олег Николаич, представьте мне свои соображения по этому поводу, а сейчас немедленно займитесь выяснением: кто украл аккумуляторы. Как вы их вернете — не мое дело... А с вами, Виктор Трофимыч, разговор у меня долгий. Идемте... Глаза Фофанова беспомощно метнулись к Кураеву. Тот ободряюще хмыкнул и, встав, игриво блестя глазами, хлопнул заместителя по плечу и сказал: — А ты позвони все же своему приятелю... Фофанов кивнул и понуро пошел следом за Пеговым. «Кошмар! — думал между тем Пегов. — И я должен смотреть на все эти безобразия? Зачем все это? Ты, Никита, слишком мягкий человек. Надо было тотчас же, как услышал, оборвать этого тихонького сателлита и тем самым навсегда пресечь подобные штучки. Так нет же, ты играл в чистое благородство. А они в отместку тебе в любой момент сделают удар пониже спины и не моргнут глазом. Зачем, кому и для чего нужна эта возня? Скушать, спихнуть с руководителя цеха? Смешно! Придет другой и заведет другие порядки... Фофанов выслуживается перед Лавочкиным — глупый, смешной человек! Тебе захотелось иметь титул начальника цеха? А кто тебе присвоит самый главный титул в жизни — титул человека, кто? — молча говорил Пегов следом идущему Фофанову. Вздохнул. — Как вам растолковать все это? Даже если я сейчас выплеснусь весь перед ним, он все равно не поймет ничего, не поймет, что не быть ему никогда начальником цеха, да и сейчас-то не у места... Тут-то уж я, милый мой, беспристрастен...» Когда закрылась дверь за Фофановым, Пегов весело отбросил ручку, быстро встал и, подумав, что заместитель побежал звонить Лавочкину — это уж точно, — громко, с наслаждением расхохотался и, дважды обойдя стол, плюхнулся в кресло. Он любил свой кабинет. Любил в нем работать. — ...А знаешь, у него с ней точно шуры-муры, — сказал Фофанов Кураеву. Оба стояли в гараже перед умолкшей машиной, с которой шоферу Цацкину было приказано снять аккумулятор и спрятать так, чтобы даже поднявшийся из земли Шерлок Холмс не смог найти. — По-моему, ты ошибаешься, ничего подобного нет. И если уж есть у нее эти самые шуры-муры, то с кем-то другим... — С тобой? — А хоть и со мной. Стало быть, это ты написал в партком? — Нет. Кто-то другой, — ухмыльнулся Фофанов уголками губ. — Звонил главному.? — Звонил. Он говорит: Пегова никогда не назначат на его место, что это так, разговоры. Но по голосу было ясно, что он взволновался... А еще Пегов мне сказал сам, что платит алименты... — А ты и поверил? — А как же, он же сам... — Я тебе сейчас скажу, что у меня брат император Эфиопии. «Пегов его, конечно, разыграл, — подумал Олег. — И ведь он все слышал и все понял, когда вошел в кабинет. Попробуй сдвинь такого. А Фофанов будет портить нервы Пегову до тех пор, пока не вылетит с работы. Ну-ну, поглядим, что из этого выйдет...» По-моему, Пегова все-таки снимут. За травмы, за грубость с подчиненными и прочее... — сказал для Фофанова. — Он же только на нас орет. — Ну и что. Я, например, не вижу лучшего начальника цеха, чем ты, Виктор Трофимович... — Да уж, — засмущался Фофанов. — Да, да, а что Пегов? Дурак. Бабник. Демагог, — говорил Кураев. — Вот схожу в отпуск, вернусь, начальником цеха уже будешь ты. — Если его в самом деле назначат вместо Лавочкина, то мне не быть начальником цеха. Цех он мне не доверит. — Чепуха! Надо сделать так, чтобы его не назначили главным. И лучше бы вообще перевели куда-нибудь подальше... — А как? — А так вот: в парткоме есть жалоба — хорошо. А ведь есть газета. Есть директор. Все это на колесо нашей мельницы... Отклики на пожелания трудящихся. Так это называется. — Глупости, — пробормотал Фофанов и, вздохнув, добавил: — Надо идти на печь. Опять ведь разорется... «Тоска! — проводив взглядом заместителя, подумал Кураев. — Можно сдохнуть от этой тоски. Надо скорее в отпуск. На озеро. В лес. А там будет видно...» И ему совсем стало скучно.Не докричишься, не дозовешься...
Наконец Нюра увидела в лесу смутный просвет и шагнула с насыпи. Где-то здесь надо свернуть и идти прямо, прямо. Она спустилась с откоса, вошла в лес, и мгла тотчас сомкнулась над ней. Лес встретил тревожно и угрюмо. Нюра подобралась и насторожилась. В низинах от земли поднимался горький теплый пар, но и сквозь него, из протеми сочно хрупающих под ногами трав, остро и холодно мерцали светляки, пахло теплой росой, остывающей смолкой, грибной прелью. Иногда с сосен мягко падали шишки, и она вздрагивала замирая, до звона в ушах слушала суровую тишину леса. А после разнимала папоротник, отводила от лица холодные мокрые ветки ольшаника и, попадая в какие-то невидимые ямки, упорно пробиралась вперед, к озеру, к стожкам сена, к шалашу Григория Ефимовича, притулившемуся к могучей сосне. От шалаша — сразу же вихлястая тропинка к берегу, к проходу по мшистому зыбуну меж камней, с качким настилом из тонкоствольных, уже ослизлых березок. Нюра заблудилась. Берега все не было, стожков тоже. Она растерялась. Каждый куст топырился и мерещился чудищем, вот-вот прыгнет. И то тут, то там слышались лопотанье, гугуканье, всхлипы. В одном месте из-под ног шумно выпорхнула какая-то большущая птица, и Нюра от неожиданности метнулась в сторону, тяжко осела. К счастью, услышала густой нарастающий грохот поезда. Пытаясь унять дрожь в ногах, поднялась и стала ломиться сквозь кусты обратно к линии, то и дело озираясь и думая, что свернула где-то рано и тот просвет ей померещился. Поезд ушел. Нюра выбралась на насыпь, дрожащими руками еле вынула из рюкзака бутылку пива, стуча зубами о горлышко, стала жадно пить, отняв ото рта бутылку, огляделась. Все правильно. Вот гранитная скала. Вот столб двадцать шестого километра. Вот заросли кипрея, дикой малины. Значит, она прошла круто вправо, мимо озера, и так бы могла уйти прямо в горы и совсем затеряться. От этой мысли она поежилась. Было три часа ночи. Значит, она блуждает уже четыре часа. Когда чуть утишился страх, она снова шагнула с насыпи. И снова тьма сомкнулась за ней. На этот раз Нюре повезло — выбрела на стожки сена, смутно темнеющие под соснами. Тотчас же сняла рюкзак и прислонила его к сосне, пошла мимо шалаша к берегу. Над озером, за камышами покоился тонкий белесый туман. Царила тишь. В темном настороженном небе, за высокими ветрами проклюнулись слабые звезды. Ночь упорно держалась за сосны и землю. Кричать, звать Олега расхотелось, и Нюра подумала, что может пройти на островок через болотистую протоку. Пошла по берегу к тому месту, где кто-то отчаянный проложил, промял в камышах изгибистый ход. Нюра не нашла тот ход в темноте, вернулась и робко, протяжно крикнула: — Оле-е-е-г! Но зов этот был настолько робок и тонок, что Нюра вовсе растерялась: «Оле-ег!» — Да кто ж так зовет! — подал голос из шалаша Григорий Ефимович. И выбрался, выполз маленький, сухонький, в белой исподней рубахе. Он выпрямился, сгорбатил у лица ладони, крикнул резко: — Олег! — крик этот ударился об остров и откатился обратно в лес, в горы. — Счас встанет, — присел, стал закручивать папироску. — С поезда? — Ага. Я, дядя Гриша, заблудилась. Во-он туда, — показала рукой, — дальше прошла. — А недолго — темень. Отчаянная девка. Ишь ты... А седни с утра сухмень и сухмень. Вся трава сомлела. А на солнцепеке оводы одолели, прямо грызут... Что-то не встает? Иш-шо-о позвать? — крикнул раз, другой, третий. — Во, умаялся. Утресь-то мне помогал сено сгребать. Травы-те встали ныне — золото... Собирался после рыбачить. Червя запас. Гороху привезла? — Привезла. — Шибко он горошек ждет. Тут вчера Валерка миаский приезжал — мешок леща увез. Хитро рыбачит, а на че — таит. Олег-то извелся от зависти... Смотри-ко, спит и спит. Бери-ко весла-то, отвезу я тебя. Мешок не трог — сам донесу, сапоги вот разве надену, — сел, стал наматывать портянки. — Завтра хозяйка моя приедет — проведу вас на малину. Полно в этом годе малины. Вчерась такую полянку нашел, у-у... Увидишь завтра. Гриба тоже полно. А вот леща взять не могу. Горох он, лещ-от, любит, кашу пшенную. Валерка прям килограммов на пять одного словил — смотреть страшно, с весло будет. Рыба-т к нему вальмя валит — колдун. Я рядом сидел — измаялся. Тот мешок, а я одного с ладонь, да окунишек на ушишку. Олег дак не вынес — угреб махать спиннингом, — встал. — Ну, поехали, — притопнул. — Батог только взять надо — сосклизнешься. А Валерка так не ходит тут — прямышком, топью пробежит, весь берег под ним — зыбкой. И верно — колдун. Нюра шла осторожно, боясь поскользнуться на мокром настиле. Все на ней было мокрое, бил озноб и горели ноги. Хотелось скорее добраться до палатки, раздеться и лечь на мягкий сенной матрас, под стеганое одеяло, в тепло, прижаться к своему счастью. И от желания этого как-то странно ворохнулось сердце, кольнуло и стало очень жарко. И невдомек было Нюре, что вот-вот к ней наведается первое горе любви. Чтобы не упасть, Нюра торопливо забралась в юркую лодчонку, села. — Завтра, дядь Гриша, щук ловить буду. — Седни уж, — Григорий Ефимыч загремел уключинами... — Тут один карабашенский спрашивал: «А эта-т девка на каку блесну ловит? Говорят, ловит и ловит?» Не знаю, говорю, Федя. Видно, чары каки знат... Завтра он к те подкатится. То-то я гляжу, все наши мужики эту заводь облюбовали. Я вот счас Олега-то пошпыняю — проспит бабу. Хе-хе... Скрипели уключины. Плескалась, несмело шелестела о борта вода, мялись, тонули под тяжестью лодки, закрывавшиеся на ночь бутоны лилий. Островок приблизился, прояснел и закачался. Что-то почуяло сердце, и Нюра привстала. — Сиди, сиди! — одернул Григорий Ефимыч. — Ишь, не терпится. — Что это? — Нюра встала, шатнулась. По телу пробежал тонкий озноб. — Нет палатки. Дядя Гриша, где же она? — сдерживая тревогу, тихо спросила Нюра. — Может, он выбрал другое место? — Как нет? — Григорий Ефимыч перестал грести, обернулся. — Вот те на! Погодь! Погодь!.. Так я еще днем видел тут белый катерок. Бабенка рыженькая металась... Вон че-е... — взялся за весла, подгреб к берегу. Лодка мягко уткнулась носом в трухлявый, сырой пенек. Рядом с ним у самого уреза воды замерли две белоногие молодые березки. Чуть дальше стоял маленький столик с букетом цветов в консервной банке, лавочка у кострища, остов навеса, где сушилась рыба, и ворох слежалого, ломкого сена, вытряхнутого из матраса. — И ниче не сказал и не простился... Да-а, видать, увезла его эта бабенка. Знакомая, может? Али родня? Нюра стояла у холодного костра, у одинокой обгорелой рогульки, торчащей из земли (вторую, видимо, сбили), — стояла и слушала только запах прогоревшего костра, сильный запах сырых озолков. «Это та женщина, — решила Нюра, — его жена. Он уехал с ней. Уехал...» Стояла она долго, опустив в недоумении голову. «Вон как обернулось счастье-то, за беду зацепилось, — подумалось вдруг. — И что те пустяшные обиды и горести, какие дарила ей жизнь? А что еще впереди? Кто скажет? За что он так? Мог сказать, что все это пустое. Мог в конце концов просто уйти и не томить душу, не таиться. Меня-то за что? От жены и детей не уводила, чужого счастья не крала и не желала зла людям... Нюрка ты, Нюрка, — думала она о себе, вздрагивая от холода, — не было у тебя в любви ни смелости, ни ловкости, ни умения слепить свое гнездо, свое счастье. Что же теперь?» Григорий Ефимыч отошел, сел в лодку. А Нюра все стояла и смотрела на прогоревший костер, еще тлела смутная надежда — вдруг да придет. Вся прежняя жизнь ее казалась сейчас долгой и счастливой в ожидании непознанных радостей и тревог: «А что-то завтра?» «Вот оно: «Что-то завтра?» Недавно я обалдевала от любви и радости, а теперь вот мне худо, очень худо, — горько думала она и ничего не могла поделать с собой, сильно крепилась, чтобы не разреветься, не упасть и не забиться в плаче подле одинокой обгорелой рогульки. — Где ты? — Но ни в безысходности, ни в крике, готовом вот-вот вырваться, не было злости на него. Было лишь некое сожаление, ей казалось, что он не понял ее, но утешала предопределенность судьбы — она, Нюра, на всю жизнь его, и от этого никуда не денешься, но осознает он это и опечалится потом, после подаренных жизнью страданий и горя». И снова, как там, на качком настиле по мшистому зыбуну у берега, кольнуло сердце. «Зачем ты ушел? Вернись!» — молча кричала она, глядя в сторону гор. Горы молчали. Лес молчал. И молчал старый человек в лодке. А боль в груди все росла и росла. — Я тут огонек развел. Стынь одолела меня, да и комарье вот... Нюра сказала упавшим голосом: — Дядя Гриша, вы плывите, отдыхайте. Я здесь останусь. Скоро утро... — Гляди. Если что, крикни. — Спасибо, дядя Гриша. — Да чего там, — махнул рукой и стал вставлять весла в уключины. — А горох вот, в мешочке... Я сейчас, — стала вынимать из рюкзака одежду. — Сколько прожили-то? — вернувшись к костру, полюбопытствовал старик. — Чуть-чуть. — Небось робетешки? — Нет. Не успели. — Здря. От робетешек не всяк убежит. — Сейчас и дети не держат. — Тоже верно. Может, стеганку привезти? — Спасибо. У меня теплый костюм в рюкзаке... Посижу у костра... Вот горох, дядя Гриша, ловите лещей. — Поди, вернется Олег-то? — нерешительно принимая мешочек с горохом, заколебался старик. — Нет, — заверила Нюра. — А жалко... Да что там. У меня война двух увела... В прошлом годе дочь схоронил... Трое внуков осталось... Старуха год не вставала... Да и кто его поймет, горе-то? У всех разное, — сказал старик и поворошил прутиком огонек. Костер выплюнул искры и начал гореть. — Ну, я поехал, — направился к лодке. — Как же вы... Все это? — Так на то и жизнь... Ежли раздуматься-то... Без горя и радости не разглядишь, мимо проскочишь... — Ничего, — зачем-то неожиданно бойко сказала Нюра. Хотелось ей сейчас поскорее скрыться от стороннего глаза, и Нюра обрадовалась, когда, немного помешкав, наконец взмахнул веслами Григорий Ефимович. «Где она, судьба, за каким кустом, поворотом? Да и кто знает, как бы обернулась жизнь, если бы когда-то не решилась она приехать в этот город диковатой, несмышленой девчушкой? А сейчас ты сидишь у воды, ждешь его. Может быть, он вернется? Нет, не вернется. Он с той женщиной... Господи, а зачем он вернется? Что теперь изменится?.. Меня ведь невозможно бросить, меня можно только потерять. А каждый ли задумывается над тем, что теряет? Ты потерял. Кто ты, Олег? Что ты дал той женщине, что мне? Ее ты, очевидно, так же предавал, как и меня?» Взошла заря. Нюра лежала, свернувшись клубочком, у давно прогоревшего костра. Она безучастно смотрела на траву и думала, что надо вставать и куда-то идти, ехать. Мимо островка проплывали на своих лодочках рыбаки, всплескивали веслами, но Нюра не видела их. Где-то далеко Григорий Ефимович уже точил косу. «А может быть, что-то случилось с сыном и ты уехал? Но тогда бы ты, наверное, оставил палатку дяде Грише, написал записку или что-то сказал. Он был на берегу. Он вас видел. Ведь не забыл же ты, что я приеду завтра?.. Нет. Тут совсем другое — ты навсегда ушел. Ушел... Что же мне теперь? Я знаю только одно, я буду думать, что жизнь накажет тебя горестным одиночеством, и плохо, безутешно плохо станет тебе, и ты никогда не обретешь утешения. Мне жаль тебя... Господи-и, как я буду любить тебя — и ненавидеть».Под гитару
В тот день, когда Зубакин появился в этом городе, на седьмом километре по старому сибирскому тракту был убит таксист.
Последние комментарии
6 часов 17 минут назад
6 часов 52 минут назад
7 часов 45 минут назад
7 часов 50 минут назад
8 часов 1 минута назад
8 часов 14 минут назад