Низины [Элиза Ожешко] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Элиза Ожешко Низины
I
Весенний вечер спускался на поля, вея крепким запахом свежевспаханной земли. Стоял туман, было пасмурно и тихо. По дороге, обсаженной редкими деревьями, шла женщина в сермяге босиком. Шла сквозь мглу и сумрак, не разбирая дороги, по лужам и глубоким колеям. Брызги воды и жидкой мартовской грязи разлетались из-под ее ног. Эти ноги, тяжелые и крепкие, видно близко сроднились с землей, по которой ступали. Им было все равно, куда ступать, только бы идти быстрее. Женщина казалась безразличной ко всему, что было вокруг. Не ничто не пугало — ни все сгущавшиеся сумерки, ни тишина, объявшая поля, ни причудливые тени груш и тополей, внезапно выраставшие из мрака, словно привидения. И ничто ее не трогало — ни величие небесного свода, сотканного из белых и серых облаков, ни благоухание земли, доносившееся с полей вместе с теплым дуновением ветерка, ни звезды, кое-где мерцавшие из-за туч. Не зная страха, ко всему безучастная, она шла и шла, прямая и сильная, подгоняемая мыслью о каком-то неотложном деле… Но вот в конце дороги перед ней блеснули два освещенных окна. Это был двор какого-то фольварка, обнесенный простым частоколом. Между длинным овином и огородом виднелись одностворчатые ворота из таких же кольев. Как раз в эту минуту они со скрипом отодвинулись в сторону и так глубоко увязли в грязи, что рука, открывавшая ворота, долго трясла и дергала их. Среди этой шумной возни слышался грубый мужской голос: — Чтоб вы скисли! Чтоб вас волки… Однако пожелание воротам всяческих зол осталось незаконченным. Крестьянин с тяжелым мешком на спине, кряхтя, протиснулся в узкую щель и, пошел по дороге в ту сторону, откуда шла женщина. Казалось, что они пройдут мимо, даже не взглянув друг на друга. Но крестьянин, слегка согнувшийся под тяжестью мешка, не поворачивая головы, спросил: — Кристина? — Я, — ответила женщина. — И кой черт принес тебя сюда на ночь глядя. — Тот самый, что и тебя, — отрезала она. По тону разговора можно было предположить, что они или ненавидят друг друга, или рады случаю поругаться. Однако мужчина остановился. — А зачем идешь? — спросил он снова. — К эконому, — ответила, тоже останавливаясь, женщина. Они стояли далеко друг от друга, по обочинам дороги. — Житом выдали? — спросила она, кивнув на мешок. — Ну да! Осьмина жита за прошлый месяц… с мякиной смешала… чтоб ей кости повыкрутило! — Кто это? Бахревичиха? Разве она выдавала? — Она, она… ведьма! Кабы он отпускал, не дал бы мякины… А тут она сама с ключами прилетела… «Давай, хам, мешок!» И насыпала: половину жита, половину мякины… Чтоб ей так болячек насыпало… По мере того как он рассказывал, женщина все ближе подвигалась к нему и, очутившись рядом, заглянула в лицо. — Ой, Ясюк, Ясюк! Кабы она день и ночь тебе мякины сыпала, и то не насыпала б столько, сколько слез я из-за нее пролила… Все глаза я свои выплакала и за себя и за своих сыночков и все думала, что за то горе, какого я от нее натерпелась, бог пошлет ей скорую смерть… Да вот и не послал. Как была она хозяйкой, так и осталась… Женщина стояла, выпрямившись и покачивая головой. Крестьянин небрежным кивком выразил согласие. — Ага! — буркнул он. Однако тут же спросил: — Так зачем же ты опять туда тащишься? Или еще разок повидаться? Уж если он прогнал тебя, когда ты молодая была, так чего теперь-то на глаза лезть? Спала бы лучше в хате на печи! Женщина подперла рукою подбородок и, пристально глядя на Ясюка, тихо сказала: — Уж меня прогнал, и пусть бы прогнал… А зачем было сватов, что тогда приезжали ко мне, гнать? Раз не любил, незачем было и сватов отваживать. Она проговорила это монотонным голосом, видимо поглощенная какой-то мыслью. И так же продолжала, будто напевая какую-то печальную песню: — Бывало, скажет: «Кристинка, погоди немного! Как сделают меня вукономом, то и поженимся мы с тобою»… Сватов прогонял… Не сажали меня подружки на дежу, не пели мне: «Запрягайте коней! Запрягайте коней!» Не довелось мне зерна в угол мужней хаты сыпать, не покрывала мне свекровь голову дежей… Ясюк нетерпеливым движением поправил на спине мешок. — Ну, — сказал он, — вспомнила бабка, как девкой была, да и расплакалась… Но, должно быть, Кристина не так-то легко прекращала свои жалобы и сетования. Она продолжала не то говорить, не то причитать: — Никто мне в работе не пособлял, никто сыночков моих на руках не баюкал, никто головушки моей не пожалел. Все одна да одна жила, одинешенька. На работе надрывалась, руки в кровь себе обдирала, босая ходила, голодная, и все-то о детях своих… — Годзи![1] Годзи! — буркнул Ясюк, — Пойдем-ка домой! Вместе будет веселее. — Не могу я домой идти, Ясюк, не могу! — заплакала женщина. — Надо мне Бахревича повидать, низко поклониться ему да попросить, чтобы моего Филипка спас. — Вот оно что! — проговорил крестьянин, будто сейчас только понял, зачем Кристина шла к эконому. — Он умнее меня; может, смилуется над своим родным дитятком… может, совет какой даст… может, выручит… может, спасет… — Вот оно что! — повторил крестьянин. И добавил: — Ну, с богом! — С богом, — отозвалась женщина, и каждый пошел своей дорогой. Расстались они внезапно и простились коротко. Ему было трудно стоять с осьминой жита на спине, а ей не терпелось поскорее помочь Филипку. Впрочем, они либо жили в одной хате, либо по соседству, потому что, пройдя несколько шагов, крестьянин обернулся и крикнул: — Когда домой вернешься? — Да нынче же, скоро! Что я сюда, на гулянье иду? — откликнулась женщина. Кристина легко проскользнула в едва приоткрытые ворота, куда только что с таким трудом протиснулся со своей ношей Ясюк, и вошла в темный и грязный усадебный двор. Посреди него на сером фоне сумерек выделялась большим черным пятном купа невысоких, но густо разросшихся кустов не то акации, не то сирени. Из двух освещенных окон небольшого дома падали на них широкие светлые полосы, золотя и сплетая в тонкий узор еще лишенные листьев ветви. Кристина остановилась около кустов и совершенно слилась с их тенью. Из освещенных окон доносились во двор голоса. Кто-то грубо и злобно кричал: — Я не по-немецки и не по-французски говорила тебе. Не один раз и не десять раз, а сто, тысячу, миллион раз напоминала: «Как поедешь в Рудню к обедне, купи бутылку понтака!» А ты хоть раз купил? А? И почему не купил? Взял из дому рубль, а обратно привез десять копеек? Когда ты улегся спать, я все карманы в твоем сюртуке и в жилетке повывернула и только десять копеек нашла. А куда остальные девались? Какой-нибудь зазнобе лент накупил? А на вино, чтобы жена и дети могли гостя принять, пожалел?.. Этот поток женского красноречия был прерван тоже женским, но более молодым и приятным, хотя и сердитым голосом: — Ах, мамочка! Да разве отец когда-нибудь думает о нас? Разве его беспокоит, что с нами будет? Третья женщина, видимо тоже молодая, подхватила: — И разве мы какие-нибудь мужики, чтобы даже гостя не принять, как полагается?.. Что подумает кузен Капровский, если даже вина… — Мадзя, Рузя, Карольця, да побойтесь вы бога… — попытался было возразить мужчина. В его низком голосе звучало явное огорчение. — Молчать! — крикнула на него с яростью старшая из женщин. — Как ты смеешь даже рот открывать! Ты ведь не мужичку взял и не мужицкие у тебя дети! А раз ты на Капровской женился, так изволь относиться к ней с уважением! Слышишь? — Да я слышу, Мадзя! Только думаю, что с родственником нечего церемонии разводить, а в нашем положении… вино… — В нашем положении!.. В нашем положении!.. Это в твоем положении, а не в моем! Ты как был нищим шляхтичем, так лапотником и остался! Надо было на своей хамке, Кристине, жениться, а не Капровскую брать… Дурень!.. После столь энергичного аккорда, заключившего весь этот шумный пассаж, дверь громко хлопнула, и на крыльцо с навесом на двух тонких столбиках и двумя скамейками торопливо выбежал невысокий, но широкоплечий и грузный мужчина. Он выскочил, как был, без шапки; и очутившись на крыльце, сунул руку в задний карман сюртука, вынул носовой платок и вытер лицо. Затем, тяжело вздохнув, он быстро спустился со ступенек и сделал несколько шагов с таким видом, точно твердо решил бежать куда глаза глядят. Внезапно из глубокой тени, отбрасываемой на середину двора густо разросшимися кустами, раздался едва слышный зов: — Паночку! Паночку! Бахревич остановился. В то же мгновенье Кристина, отделившись от черного пятна, шагнула на одну из светлых полос, тянувшихся от окна и уходивших в золотую паутину переплетенных ветвей. Ее босые ноги увязали в грязи, высокая, худощавая фигура в грубой сермяге согнулась не то боязливо, не то покорно, а повязанная красным платком голова склонилась так низко, что нельзя было разглядеть ее лица, и только в золотистом свете несколько раз вспыхнул огонь ее черных, глубоко запавших глаз. Эти-то глаза, видимо, и узнал Бахревич. — А, ты, Кристя, — пробормотал он. И тут же замахал на нее руками. — Да что ты на свет вылезаешь? — прошептал он испуганно. — Спрячься! Живо! Вон там встань, между деревьями! Ну, зачем пришла? Говори скорее, а то бабы, спаси бог, увидят, попадет и мне и тебе. Чего надо? Крестьянка в сермяге, с низко склоненной головой, опять вошла в огромную черную тень, и из густого мрака, в котором она исчезла, донесся приглушенный, но настойчиво молящий шепот: — Пан мой! Дорогой, миленький мой пан. Смилуйся надо мною, несчастной сиротиной! Дай совет, помоги! Спаси моего Филипка! Широкоплечая фигура Бахревича вырисовывалась на фоне золотистых ветвей; он не переставал оглядываться на окна дома и то и дело подносил ко лбу носовой платок. Услышав имя Филипка, он опустил руку с платком и, громко засопев, нерешительно и чуть слышно спросил: — Ну что? Забрали парня в солдаты? Так я об этом знаю; еще три месяца назад ты мне все уши прожужжала, чтоб я его спасал… — Один раз только, паночку, ей-богу, один только раз и просила… — зашелестел в густом мраке тихий, покорный голос, но Бахревич нетерпеливо махнул рукой: — Взяли так взяли! И не таких, как он, забирают… Господа и графы на военную службу идут… Глупая ты! Чем я тебе могу помочь?.. Зря только ходишь сюда… И меня и себя подведешь… Сидела бы лучше дома. Что? Ну, а как тебе теперь живется? У Ясюковых лучше, чем у Максима? Видишь, пожалел тебя, не зверь же я какой… Как узнал, что Максим обижает вас, так сразу и переселил в хату к Ясюку. Разве тебе сейчас не лучше живется, а? И получает Антосек не меньше, чем Ясюк, даром что моложе и слабее его. А хлеба вам хватает? А? Он опять вытер платком лоб, ожидая ответа. Но женщина не ответила. Она терпеливо выслушала длинную речь Бахревича, не прерывая ее даже вздохом, но когда он умолк, она зашептала: — Взяли так взяли! Знаю я, что и не такие, как он, идут в солдаты… на то уж они и родятся, чтобы идти… Поплакала я, поплакала, да и перестала. Небось, он грамотный, думаю себе, как-нибудь проживет, и такой молоденький, такой хорошенький… люди его любить будут, божья милость над ним, сиротой… Ее приглушенный голос на мгновение оборвался, в нем послышались слезы. — Ну, так чего ты теперь хочешь? — все чаще поглядывая на окна, спросил нетерпеливо Бахревич. В непроглядном мраке раздался звук, точно кто-то всплеснул в отчаянье руками. — Пан мой, дорогой, милый пан! Отсылают его теперь отсюда далеко, на край света… Писал он мне, дитятко мое милое: «Маменька, не выдержу… грудь у меня болит и в животе никакой силы нету… такой далекой дороги не выдержу, стужи тамошней и людей чужих боюсь… Маменька, если б меня здесь оставили, то мог бы я хоть изредка со своими повидаться и твои старые глазыньки поцеловать… Но не бывать, не бывать уже мне с вами… поеду я на край света, да там и помру. Приди ж ко мне, маменька, еще хоть разочек, чтобы я хоть попрощаться мог с тобою!» Теперь она заплакала по-настоящему. Но, боясь, что ей не дадут всего высказать, сдержала рыдания и снова зашептала: — Пошла я тут же в Онгрод[2]… света за слезами не видела, а шла… Пришла к казармам. «Филипчик!» — зову. Выскочил он на лестницу… упал мне в ноги, колени целует… «Маменька моя, мы уж с тобой в последний раз видимся на этом свете». — Глупости, — рассердился Бахревич, — что он, один, что ли, в далекие края уезжает?.. Едут же другие и возвращаются… — Ой, доля ж моя! — застонала женщина. — Едут, да не такие слабенькие, как он… сроду он был щупленький да бледненький… а потом его эта лихорадка свалила… — Так почему в таком случае ты Антоська не отдала? Тот ведь здоровый, сильный… — Разве я кого отдавала, паночек! Ой, доля моя! Филипка вызвали… он и пошел. Он старший. Двадцать один годок, значит, ему на святого Юзефа сравнялся. А Антоську девятнадцатый с осени пошел. Да кабы старший здоров был… а то такой слабенький. Начали было вы его учить, паночек, тай не кончили. Забыли вы про него, про бедного сиротку. И батрака испортили, и ксендза из него не сделали. Бахревич нетерпеливо перебил ее: — Ну, ты еще упрекать меня будешь! Крепкого парня при ней оставили, а хворого забрали! Так чего ты еще хочешь? Чем я тебе помогу? Ступай вон и не шатайся сюда понапрасну. Вот рассержусь и совсем вышвырну тебя с Антоськом из имения. И он повернулся, чтобы уйти, но из темноты в полосе света появились протянутые руки, а потом голова в красном платочке; схватив руку Бахревича, Кристина низко склонилась и стала покрывать ее поцелуями. — Пан, дорогой мой! — между поцелуями шептала женщина. — Смилуйся… ты умнее и меня и всех нас, бедняков… Посоветуй! Куда мне идти, кого просить, чтобы не усылали его так далеко, чтобы его здесь оставили… Кабы вы сами в город съездили… У вас там разные знакомства… может, вы чего-нибудь и добились бы… ведь это твое, родное дитя, ведь это из-за тебя я на всю жизнь несчастной стала… Не сажали меня подружки на дежу, не пели мне свадебных песен, никто мне в работе не помогал, никто головушки моей не пожалел… И вдруг она замолчала и подняла голову. Черные, ввалившиеся, заплаканные глаза, сверкнув, впились в лицо мужчины. — Панич! Стефанек! Я на тебя не гневна. Не проклинала тебя и проклинать не буду… Голос ее опять прервался от слез. — Любила я тебя, ой, и любила… как свою собственную душу… Пожалей ты меня хоть капельку и помоги Филипка моего вызволить… Бахревич, как видно, был смущен и растроган. Он переступал с ноги на ногу, громко сопел и все бормотал: — Ну, чего ты? чего? Перестань, ну, будет! Я помогу, похлопочу… может… Вдруг на крыльце раздался громкий протяжный вопль. Очень низкие тона сливались в нем с чрезвычайно высоким, и одно только слово, одно только имя звенело: — Стефан! Сте-е-фан! Сте-фа-а-ан! Стефан Бахревич вздрогнул и быстрым, испуганным шепотом бросил Кристине: — Беги! Скорее! Чтоб и духу твоего здесь не было! Она кинулась бежать, но на беду в тревоге забыла об игре света и тени на середине двора, вызванной освещенными окнами. И не только дух, но и тело ее, высокое и тощее, съежившись от страха и громко шлепая босыми ногами по грязи, появилось на одной из световых дорожек и, мелькнув, пропало в темноте. Но женщина, стоявшая на крыльце и испускавшая из своей широкой груди те могучие вопли, все же заметила ее и узнала. Подавшись своей тучной фигурой вперед, она вытянула шею. В свете, падавшем из ближайшего окна, появилась ее голова с гладко причесанными волосами и мясистое, круглое, красное лицо. Голубые навыкате глаза смотрели с таким выражением, как будто увидели оборотня или василиска. — А-а-а-а! И она исчезла с крыльца; скрылся в глубине дома и Бахревич. За освещенными окнами закипело, как в котле. Там была довольно большая квадратная комната с простым бревенчатым потолком и выкрашенным в красноватый цвет полом; старомодная мебель была обита цветастым ситцем; на стенах, оклеенных самыми дешевыми обоями, висели картинки духовного и светского содержания. На комоде и столиках стояли безвкусные и уродливые безделушки: букеты из шерстяных и бумажных цветов, бисерные корзиночки, чернильницы и рюмки из цветного стекла, гипсовые фигурки, собачки и ангелочки из сахара. На окнах не было ни цветов, ни зелени. Вместо них на занавесках висели какие-то странные самодельные вазочки, букетики из шерсти, бисера, бумаги, ситца и т. п. Посредине, на столе, накрытом к ужину, горела большая лампа с прозрачным бумажным абажуром, тоже сделанным женскими пальчиками. На нем весьма искусно и с большим терпением были нанесены узоры булавкой. Обстановку комнаты дополняли в одном углу широкая печь из зеленых изразцов, в другом — старенькое облезлое фортепиано с пожелтевшими от времени клавишами. По этой комнате в ярком, хотя и смягченном свете лампы четыре человека, жестикулируя и надрываясь от крика, кружились в какой-то странной и жалкой схватке. Там был один мужчина, Стефан Бахревич, и три женщины. Старшая, дебелая, полногрудая женщина в шерстяной юбке и широкой блузе, держала в пухлой красной руке изящную трость с позолоченным набалдашником и размахивала ею над головами двух нарядно одетых молодых девушек: приподымаясь на цыпочки и протягивая кверху руки, они делали отчаянные попытки выхватить трость. Такие же усилия делал и Бахревич, но безуспешно, потому что жена его Мадзя, урожденная Капровская, одной рукой защищала орудие своей мести, а другой так крепко держала мужа за ворот, что он совсем согнул широкую спину и в полной растерянности выкатил голубые глаза. Размахивая тростью, женщина металась и пыхтела, девушки тянулись к ней, подпрыгивали и стонали, а мужчина вырывался, поднимал руки и, стараясь высвободить свой воротник, сопел все громче. По мере того как битва разгоралась, участники ее, подобно несущейся в пространстве планетной системе, передвигались по комнате, приближаясь к столу, накрытому к ужину. Никто из них не молчал. Еле переводя дыхание, они громко и бессвязно кричали, и среди этого гама можно было разобрать лишь отдельные фразы и слова. — И знаете, с кем это ваш папочка беседовал… вечерком… у клумбы… господи Иисусе Христе. Со своей Крысюней… милый папуся… волка в лес тянет, а нищего шляхтича к хамке. — Мадзя! душа моя… дети смотрят… — Мама, отдайте, пожалуйста, палку! Это трость кузена Людвика… мама, вы сломаете палку кузена. — Метлу! Господи Иисусе Христе! Принесите метлу, тогда отдам палку… Вечерком… за клумбой, с Крысюней… — Мадзя, душенька… ты же знаешь, что все это уже прошлое!.. — Я тебе такое прошлое покажу, что искры из глаз посыпятся… — Мама! Неприлично так бранить отца… — Мама! вы нас компрометируете… из-за этого мы никогда замуж не выйдем… — Метлу! Ради бога, метлу! Прочь, дуры, не мешайте!.. — Мама! Отдайте, пожалуйста, палку… Мы не позволим… — Не лезьте, а то как дам. И это была не пустая угроза. Трость упала на пол, Бахревич обрел свободу, зато два кулака опустились на спины девушек. Разразившись слезами, они бежали с поля боя и, прижав к глазам платки, отвернулись к зеленой печке. Бахревич одним прыжком очутился у двери; в это мгновенье за окнами раздался стук брички. — Людвик приехал! — крикнул Бахревич, и на лице его вспыхнула невыразимая радость. Как заяц через межу, перескочил он через порог и скрылся в сенях. Пани Бахревич громко перевела дух, поправила на голове чепец и, одернув платье, поставила трость с бронзовым набалдашником в угол комнаты. Панны дули в платочки и осушали глаза от слез. Губы их, только что судорожно искривленные, мило улыбались; они пригладили ладонями волосы, расправили украшавшие лифы банты и, точно веерами, охлаждая лица носовыми платочками, стали ходить одна за другой вокруг стола, медленно, степенно, как и подобает благовоспитанным паненкам, горделиво поднимая головки и небрежно раскачивая локтями. В общем они являли собой довольно приятное зрелище… Фигурки у них были стройные, лица, пусть круглые и широкие, как у родителей, но белые и свежие, носики вздернутые, глазки небольшие, пунцовые губки и пышные волосы. Одеты они были очень модно, а мода в том году требовала, чтобы женская одежда особенно подчеркивала пышность и округлость бедер и груди, покрой их платьев, сшитых из дешевенькой материи, даже преувеличивал эти требования. У Рузи, брюнетки, волосы были украшены пунцовой лентой, у Карольци, блондинки, — голубой. Все в них говорило об уходе за собой и щегольстве — от цвета лица, которое, видимо, никогда не подвергалось разрушительному действию зноя и ветра, до ботинок, прекрасно облегавших ножки — правда, несколько большие и плоские. Руки, грациозно размахивавшие платочками, широкие и пухлые, с первого взгляда производили впечатление сильных, но они были белы и гладки, как атлас. Нарядно одетые барышни, вскидывая головки и грациозно двигая локтями, прохаживались одна за другой вокруг стола. Нельзя сказать, чтобы шум их шагов был подобен шепоту зефира, но он заглушался звоном, вернее резким стуком тарелок, которые расставляла на столе еще разгоряченная и пыхтевшая Мадзя. Но и она немного успокоилась. Девушки уже два раза обошли вокруг стола, когда дверь из сеней с треском распахнулась и в комнату вошел Людвик Капровский. За ним, как бледный призрак, робко протиснулся и остановился у стены хозяин дома, изучая испуганными глазами обстановку. Будь в гостиной Бахревичей темно, ее осветил бы собой приехавший гость. Это был молодой человек, не столь уж юный — лет тридцати, а может быть, и старше, — но чрезвычайно элегантный, самоуверенный и, если хотите, блестящий. Невысокого роста, худощавый, в изящного покроя костюме из тонкого сукна, он сверкал белизной широкой и твердой манишки, золотой цепочкой от часов, золотой оправой синего пенсне, сидевшего на не вполне греческом носу, и рыжими бакенбардами, обрамлявшими бледное угреватое лицо. Под низким морщинистым лбом сверкали из-за синих стекол острые и проницательные глаза. — Пана адвоката, благодетеля, приветствуем, приветствуем! — выпрямившись и протягивая гостю красную толстую руку, с какой-то заискивающей улыбкой закричала Мадзя Бахревич. Паненки защебетали: — Добрый вечер, кузен! Куда это вы, кузен, исчезли? — Я уже подумала, что вы влюбились в кого-нибудь и нас забыли. Не переставая ходить, девушки через плечо бросали гостю эти фразы, хихикая, и многозначительно подталкивали друг друга локтями. Людвик Капровский направился развязной походкой к хозяйке дома и, слегка коснувшись губами ее руки, подбежал к паненкам. Те продолжали прохаживаться вокруг стола, взявшись теперь под руку. Он увивался вокруг них с ухватками и улыбочками опытного сердцееда. В комнате снова поднялся оживленный шум, но на этот раз веселый. Паненки допытывались у кузена, не влюбился ли он в кого-нибудь там, в Онгроде, или здесь, в их краях? А он, уклоняясь от прямого ответа, намекал, однако, что действительно в кого-то безумно влюблен и поддразнивал панну Розалию, брюнетку, их соседом паном Каролем. — Ну его к шуту, — обиделась девушка, — только недоставало, чтобы я влюбилась в него. — А почему бы и нет? Такой интересный кавалер… — Ой, кавалер! Настоящий коршун, — единогласно заявили панны. — Как? Как вы его назвали? — с блестящими от скрытого смеха глазами допытывался Капровский. — Вот еще! Какой-то жалкий шляхтич! Медведь! Ни за что на свете не вышла бы за такого… — Я тоже. Нам вообще здешние кавалеры не нравятся. То ли дело городская молодежь… Какое может быть сравнение! Капровский поклоном и признательной улыбкой поблагодарил их от имени городской молодежи, к которой причислял и себя. В это время исчезнувшая было куда-то пани Бахревич вошла в гостиную и поставила на стол два блюда: на одном шипела жареная колбаса, на другом дымилось баранье жаркое. Бахревич пригласил гостя выпить водочки, а пани Бахревич, нарезая баранину, толкнула старшую дочь, Карольцю, локтем. — Сбегай-ка на кухню и принеси жареную картошку. Паненка ничего не ответила, но, сделав недовольное лицо, отвернулась и, теребя на лифе бант, медленно и плавно отошла к печке. Выпив водки, мужчины подошли к столу. На вопрос хозяйки, чего ему положить, пан адвокат заявил, что колбасы не ест, но от жаркого не откажется… Пани Бахревич легонько толкнула в спину младшую дочь, Рузю. — Там есть еще жареная картошка к баранине!.. Беги скорей на кухню… Паненка ничего не ответила, но, сделав строгое лицо, медленно повернулась и спокойно отошла к окну. Пани Бахревич покраснела, буркнула что-то, но сдержалась. Не обращаясь уже ни за чьей помощью, она побежала сама. От ее бега затрясся стол, задребезжали тарелки и вздрогнул Бахревич. Не прошло и двух минут, как салатница, полная жареного картофеля, стояла на столе, и все общество, не исключая хозяйки дома, приступило к ужину. За столом велась оживленная беседа на разнообразные темы. Прежде всего Мадзя подняла вопрос о понтаке. Она просила гостя извинить, что нет вина, сказав, что, несмотря на ее напоминания, Стефан забыл привезти его из Рудников. По блеску глаз и по движению мышц под рыжеватой растительностью на лице гостя проницательный человек мог бы угадать скрытую мысль: «Эта баба воображает, что я стал бы пить такую дрянь, как понтак! Неужели она никогда не слыхала о другом вине?» Но вслух он сказал: — Ах, дорогая тетя! К чему эти церемонии… ведь я вам не чужой? — Конечно, Людвик, конечно… твой отец был моим двоюродным братом… но теперь… ты адвокат… крупная фигура… Слова эти сопровождались улыбкой, которая выражала бесконечное доброжелательство и нежность, а когда она с племянника перевела глаза на Карольцю, казалось, что лучами своих глаз она хотела как бы соединить и связать эту парочку. В эту минуту пани Бахревич казалась кроткой, даже умиленной. Бахревич, радуясь такой перемене в настроении жены и немного осмелев, повел разговор с гостем, сначала тихий, а затем все более оживленный. Из этой беседы выяснилось, что пан адвокат из Онгрода, гостивший у своих родственников уже несколько дней, ежедневно выезжал по делам в окрестности. Сегодня, между прочим, он договорился с крестьянами соседней деревни по поводу их тяжбы с одним крупным помещиком о трех влуках[3] луга и двух влуках пахотной земли, граничащей с их полями. Капровский вел этот процесс и приехал сюда главным образом с тем, чтобы выколотить из крестьян какие-нибудь деньги. Бахревич слушал, вытаращив на него глаза. — Побойся ты бога! — вскричал он вдруг. — Ведь это возмутительное домогательство! И луг и земля испокон веков принадлежали Дзельскому. Я — здешний уроженец и знаю… Капровский серьезно посмотрел на хозяина и, положив вилку и нож, засунул руки в карманы. — Ну что ж, — произнес он. — Не выиграют… так проиграют… Он засмеялся, потом, наклонившись к Бахревичу и глядя на него в упор своими проницательными глазами, небрежно произнес: — Если бы, дорогой мой, судились только те, кто твердо уверен, что выиграет, то мы бы давно с голоду ноги протянули. Какая-то странная, кривая усмешка, открывшая за рыжей растительностью несколько почерневших зубов, придала его лицу хитрое и даже циничное выражение. Капровский, очутившись в семейном кругу, после обильного ужина, а может быть, под впечатлением свежего личика сидевшей напротив Карольци, почувствовал, потребность излиться и прихвастнуть тем, что он умел и знал. Все с той же важностью, какая появилась у него при первом упоминании о делах, Капровский стал рассказывать, правда, не о себе, а о некоторых своих коллегах, достигших на этом поприще замечательных успехов. Это были весьма разнообразные и довольно странные дела. Так, один уговорил какого-то мелкопоместного шляхтича начать тяжбу с соседом о клочке земли стоимостью в сто рублей и, в течение нескольких лет выжав из него сумму в десять раз большую, не только проиграл дело, но вдобавок взыскал со своего клиента гонорар, продав с торгов его скот и лошадей. Другой «обошел» вдову мелкого помещика и, ведя в течение ряда лет всякие ее дела, сам втихомолку приобрел за бесценок принадлежавшую ей небольшую, но превосходную усадьбу и так славно все обделал, что не успела баба и оглянуться, как очутилась с четверкой детей прямо на улице. Бахревич хлопнул себя по колену и вскричал с громким смехом: — Экая ловкая бестия! И теперь владеет собственной усадьбой! Хо! Хо! И почему это не все родятся такими сообразительными! Капровский продолжал рассказывать. Ввиду отсутствия злополучного понтака Бахревич не переставал подливать ему великолепной вишневки домашнего приготовления. Она, как видно, была в самом деле превосходна, так как гость с видом знатока тянул, причмокивая, рюмку за рюмкой, прерывая свои рассказы похвалами: — Хороша! Действительно хороша! Отличная! Он разгорячился и, то жестикулируя, то засунув руки в карманы, раскачивался взад и вперед вместе со стулом. Синее пенсне в золотой оправе свалилось с носа и качалось на шнурке, позвякивая о цепочку часов. Без стекол его глаза оказались серыми, быстрыми, бегающими, как бы чем-то встревоженными. Сейчас они горели страстью, вызванной и все время подогреваемой темой разговора. В сущности это был длиннейший монолог, в котором ежеминутно приводились более или менее крупные цифры для иллюстрации выигранных и проигранных судебных процессов. Он был насыщен такими терминами, как «палата», «мировой суд», «дела», «параграфы законов», «указы сената» и т. д. Один из коллег Капровского успел уже купить в Онгроде прекрасный каменный особнячок. Другой недавно женился и по-княжески обставил свою квартиру. У третьего, несомненно, прикоплено тысяч тридцать наличными, чистенькими, как стеклышко; этот являлся обычно на распродажу имения и за отказ от участия в торгах брал крупные суммы отступного. Кроме того, он при случае умел подыскать подставных свидетелей и, наконец, получил от крестьян какой-то богатой деревни такие выгодные полномочия, что и сейчас продолжает доить эту молочную корову. — Вот хитрая шельма!.. — снова воскликнул Бахревич. — И почему это мне бог не дал такого таланта! — Не для пса колбаса! — пренебрежительно взглянув на мужа, пробормотала пани Бахревич. Все продолжали слушать Капровского. От способов, как добывать деньги, разговор перешел на то, как их тратить в свое удовольствие. Капровский не раз бывал в больших городах, посетил Варшаву и Петербург и рассказывал чудеса о том, как живут на свете люди, как они едят, пьют, развлекаются. Целыми ночами идет игра в карты, шампанское льется рекой. А какие женщины! Видел ли Капровский в больших городах еще что-нибудь, кроме карт, шампанского и женщин, неизвестно. Но по выражению алчности и почти трогательной тоски, которое появилось на его лице, можно было догадаться, что и эти три элемента роскошной жизни он наблюдал только издали и не только не насладился ими, но не мог и приблизиться к ним. Тяжело вздохнув, он махнул рукой. — Ей-богу, жизнь без денег — это такая глупость, что… У него не хватало слов, чтобы закруглить свое меланхолическое определение. Бахревич тоже вздохнул. — Эх, — произнес он, — а ведь некоторых людей бог награждает такой сметкой, что они из нищих богачами делаются. — Сметка своим порядком, — возразил Капровский, — а случай своим. Одним он сам дается в руки, а другие ищут, да не находят. На все нужно счастье. — И он снова вздохнул. — Притом, — добавил он, — страшная конкуренция… борьба за существование, как говорит Дарвин. — Кто? — вытягивая шею и насторожившись, спросил Бахревич. — Дарвин… — глядя в потолок и откидываясь со стулом назад, повторил гость. — Ах, — с полным ртом жареной картошки закричала Рузя, — помню… панна Шурковская, наша гувернантка, читала романы Дарвина! — Романов он не писал; это был ученый, — пояснил Капровский. — Так ты, Людвись, и ученые книжки читал? — удивилась Мадзя Бахревич. Гость презрительно улыбнулся. — А почему бы и нет, тетя? Я все читал. — Смотри, Мадзюня, какой он, — вкрадчивым голосом сказал Бахревич, — наверно, все законы, как свои пять пальцев, знает… Мадзюня встала, обошла стол и, обхватив руками голову двоюродного племянника, запечатлела на его лбу поцелуй, звонкий, как выстрел из пистолета. — О боже! Вот бы твой отец, а мой двоюродный братец, упокой господи его душу, обрадовался, если б увидел и послушал своего сынка. Бедняга мечтал послать Людвика в университет и на доктора выучить, а тут не на что было даже школу окончить… Из четвертого класса пришлось уйти, и ведь не хуже других… Когда она подняла голову, глаза ее были полны слез. И этими заплаканными глазами она взглянула на Карольцю, тоже поднявшую к матери влажный мечтательный взор. Но гостю напоминание о неоконченных четырех классах было не совсем приятно. Поцелуй жены эконома вызвал на его лице выражение брезгливости, которое он, однако, быстро подавил, так что никто этого не заметил. — О тетушка! — воскликнул он. — Все эти школы и университеты чепуха! Я и без них все могу и, ей-богу, знаю таких, что из второго класса вышли, а делают деньги получше любого из господ присяжных; те, смотришь, и ученые, а такие дела сплошь и рядом из рук выпускают, что иной раз сам бы взялся за них да еще облизнулся бы. У них на все есть отговорка: это недобросовестно, а то нечестно, а третье с обидой для людей связано. Но вы им, тетя, не верьте… все врут, клянусь богом, врут! Они отказываются от них потому только, что не знают, как за них взяться… не умеют… не с ихним умом это делать. — Верно! верно! — подтвердили единогласно Бахревичи. И снова с тем же интересом слушали рассказы родственника; сам Бахревич — повернув жирную шею в сторону рассказчика, вытаращив глаза, с умильной улыбкой на толстых губах; Мадзя — облокотившись на стол и подперев ладонью подбородок; Рузя, брюнетка с пунцовым бантом в волосах, тоже слушала, хотя и невнимательно: она перемалывала в это время своими белыми зубками колбасу, жаркое, картошку. Белокурая Карольця, голова которой была украшена голубой лентой, даже не слушала, а только глядела и почти не дотрагивалась до еды. Она любовалась кузеном, не опуская с него восхищенных глаз. Судя по выражению ее лица, она не вдавалась в анализ морального или психологического смысла его разглагольствований, а лишь любовно разбирала черты его лица и движения. Последние особенно восхищали ее. Каждый раз, когда Капровский, засунув руки в карманы, откидывался со стулом назад и, казалось, вот-вот упадет навзничь и застрянет между четырьмя его ножками, Карольця блаженно жмурилась и на ее губах появлялась влюбленная улыбка. Видимо, это движение представлялось ей верхом изящества и производило на нее неотразимое впечатление. Ее позы также становились все привлекательнее и живописней. Одной белой ручкой она машинально скатывала хлебные шарики, на другую задумчиво опиралась головкой. Вдруг она вздрогнула. Кузен обратился к ней. Наклонившись через стол, голосом полным симпатии и сочувствия он спросил: — Что это вы, кузиночка, совсем не кушаете? Подняв головку, она томным взором ответила на его пламенный взгляд и, вспыхнув, сказала: — О, это ничего, я так наелась сегодня за обедом, что до сих пор сыта. — Карольця, доченька, спой что-нибудь! — воскликнул Бахревич. Ужин окончился. Пани Бахревич с помощью босоногой служанки в грубой юбке и рубахе убирала со стола. Служанка была здоровая и пригожая крестьянская девушка. На шее у нее висело несколько ниток разноцветных бус. Над разрумянившимися от кухонной жары щеками, под запачканным сажей лбом сияли молодые бирюзовые глаза. Капровский, знаток и любитель женской красоты, так загляделся на нее, что даже не слышал громкого обращения Бахревича к дочке. До него дошли лишь слова хозяйки: — Карольця, слышишь? А ну! Вставай и иди к фортепиано! Разве для того вас панна Шурковская играть и петь учила, чтобы вы только перед воробьями свое умение показывали? Девушка встала, подошла к фортепиано и, усевшись перед ним, взяла несколько аккордов; потом, устремив глаза на кузена, запела:II
Покинув фольварк в Лесном, Кристина снова пошла в темноте по грязной дороге, но уж гораздо медленнее. Для чего ей было теперь спешить? Она возвращалась с тем, с чем шла туда час назад. Ничего она не добилась, и поэтому походка ее отяжелела и она сгорбилась. Стало еще темнее. Ветер крепчал, пошел частый мелкий дождь. Среди голых, черных полей дорога из Лесного в Вульку, обсаженная деревьями, казалась длинным оврагом; над ним из-за угрюмых туч не светила ни одна звездочка, а в глубине его медленно брела женщина, одинокая и совсем маленькая в этом мраке и пустоте. — Такая и доля моя, как гэтая ночка! — вполголоса произнесла она, и казалось, что ветер, пролетавший в ту минуту через дорогу, подхватил эти слова, со стоном понес их на пустые поля и кружил их там, шелестя, как сухими листьями, вздыхая и охая. Раз, когда он слишком громко застонал, женщина перекрестилась. — Во имя отца, и сына, и святого духа… — прошептала она. Быть может, она подумала, что в ночном мраке простонала чья-нибудь кающаяся душа. Ветер все сильнее рвал ее сермягу; платок, покрывавший голову, так промок, что струи воды лились с него за уши и на шею. Из-под босых ног брызгала жидкая грязь. Пройдя три версты, отделявшие Лесное от Вульки, женщина увидела маленький красноватый огонек, мерцавший среди совсем темных домов Вульки. — О, еще не спят! Может, дитятко захворало! — прошептала она. Кристина сошла с дорога и несколько минут пробиралась по вспаханной полосе под стеной не то овина, не то хлева, перелезла через какой-то невысокий забор и, сократив себе таким образом дорогу, очутилась у двери хаты, в единственном крохотном оконце которой светился тот огонек. Эта хата служила жильем для семей четырех батраков. Предполагалось, что в распоряжении каждой семьи должна быть комната с небольшим чуланом и отдельным входом. Но в Вульке было восемь батраков, а такая хата — одна. Управляющий имениями был расчетлив, и ему не хотелось строить еще вторую. Давно еще, на так называемой «сессии» экономов, собиравшейся под его председательством по субботам, он как-то спросил Бахревича: — Что делать? Строить в Вульке второй батрацкий дом или не строить? Муж Мадзи прекрасно знал характер своего начальника. Поразмыслив минуту, он ответил: — Не надо строить, ясновельможный пан. Для чего строить? — А как же иначе? — В каждом помещении поселится по две семьи. — В самом деле? А они разместятся? — Ой-ой, еще как. Разве им нужны какие удобства? И действительно разместились. Что им оставалось делать? Батрак есть батрак, нужда заставляет им быть — здесь ли, там ли, не все ли равно. В Вульке в некоторых отношениях было не хуже, чем в других местах, а с жильем не везде обстояло лучше. Некоторые, поразборчивее, поработав с год, уходили из Вульки, другие же оставались здесь и по нескольку лет, в зависимости от обстоятельств и возможностей. Ясюк работал тут уже давно, и ему приходилось жить вместе то с той, то с другой семьей. За год до этого к нему на квартиру перевели молодого батрака Антоська и его мать Кристину. Переселили их сюда от другого батрака — Максима, потому что тот называл Антоська не иначе как ублюдком, а жена его не раз таскала Кристину по горнице за волосы, припоминая ей все: и какой она была и откуда взялись ее сыновья. Ясюки же были люди спокойные и умели уживаться со всеми. Они даже подружились с Кристиной и ее сыном, может быть потому, что мать молодого батрака не только первая никогда ссор не заводила, но если даже задевали ее — отмалчивалась. Детей же Ясюков она крепко полюбила и, помогая их матери, присматривала за ними бескорыстно, словно за своими родными. Отворив дверь горницы, она произнесла: — Слава Иисусу! — Во веки веков, — ответили ей три мужских голоса и один женский. Что же это была за комната? Просторная, но очень низкая, с закопченными до черноты стенами и потолком, с глинобитным полом и одним маленьким оконцем, сквозь худую раму которого проникал холодный мартовский ветер. Бахревич был прав, заявив: «Разве им нужны какие удобства?» Ведь можно было заткнуть щели, чтобы божьи ветры не залетали в хату. Однако никто этого не сделал. Может быть, времени не хватало, а может быть, все так сжились с этими божьими ветрами, что перестали их замечать, и они никого не беспокоили. Достаточно просторная, горница, однако, казалась страшно тесной; во-первых, потому, что она была очень уж низка, а во-вторых, набита домашним скарбом и множеством всякой утвари. Тут стояли скамейки, столы, ткацкие кросна — их было двое, — лохани, корыта, ведра, горшки, мялки, трепалки и гребни для расчесывания льна, мотовила, бочонки с квашеной свеклой и капустой, мешки с картофелем, зерном, мукой и т. д. Угол комнаты занимала печь с черным, как бездна, устьем, с припечью, лежанкой и подпечком. С печи свисали четыре босых детских ножки, высунувшихся из-под грубых рубашонок, под печью спали три курицы и петух, а на лежанке под домотканным одеялом лежала женщина; время от времени она худой, темной рукой покачивала люльку из лозы, подвешенную к потолочной балке на толстых пеньковых веревках. В люльке спал новорожденный ребенок. Женщина была жена Ясюка, еще слабая после недавних родов. Обычно она не позволяла себе такой роскоши и за рождение на свет нового жильца не вознаграждала себя столькими днями отдыха. Полежит, бывало, день-другой — и все. И если даже она вставала не для всякой работы, то хотя бы для того, чтобы начистить картошки, приготовить пищу и присмотреть за старшими детьми. Но на этот раз она похудела, побледнела и чувствовала слабость дольше обычного. Кто знает почему… Может быть, просто так, по воле господа бога, а может, и потому, что во время тяжелых и долгих родов знахарка, вызванная из ближайшей деревни, на минутку, на одну только минутку, подвесила ее к потолочной балке вниз головой. «Чтобы ребенок в животе распрямился», — объясняла она. Ребенок, видимо, действительно распрямился, потому что родился на свет здоровым и невредимым, но мать не могла прийти в себя и все еще лежала. А поскольку вторая хозяйка ушла из дому, то ужин сильно запаздывал. Ясюк и Антосек, вернувшись с поля, которое они пахали до вечера, принялись сами стряпать. Но прежде чем заняться ужином, тот и другой напоили и накормили лошадей, на которых работали, убрали на место плуг, поругались немного возле дома с другими батраками из-за какой-то вязанки сена. Перед горящим в печи огнем стоял и время от времени помешивал в горшках деревянной ложкой Антосек, пригожий парень со светлой, как лен, гривой и живыми голубыми глазами. Ясюк, широкоплечий крестьянин с темной растительностью на загорелом лице и темными сметливыми глазами, сидел за столом, беседуя с гостем, который резко отличался от него своей внешностью. Крепкий, коренастый Ясюк казался неповоротливым и вялым. Сгорбившись и широко расставив локти, он изредка посматривал на гостя, и его глаза глядели из-под густых нахмуренных бровей мягко, но как-то недоверчиво. Гость, наоборот, был сухощав и подтянут. Дряблое, бледное лицо с длинным носом и острой бородкой заросло короткой седеющей щетиной. Быстрые серые глазки глядели смело, даже нагло; порою в их блеске отражались жестокость и алчность. На его куртке из желтоватого сукна, совсем другого покроя, чем крестьянская сермяга, блестели металлические пуговицы и вдетая в петлицу бронзовая медаль. По его прямой, гибкой фигуре, по выражению глаз и покрою одежды можно было с первого же взгляда узнать в нем отставного солдата. Приход Кристины не прервал беседы Ясюка с гостем. Ответив ей «во веки веков», они больше не обращали на нее внимания. Она кивнула головой сыну, который ответил ей таким же кивком, и встала перед печью. Красный блеск пламени залил ее с головы до ног и осветил ее высокую и все еще стройную, но худую и изнуренную фигуру, черные от грязи ноги, сырую одежду, пряди растрепанных седеющих волос, падавших из-под мокрого красного платка на обветренный, изборожденный морщинами лоб. Это был лоб шестидесятилетней старухи, тогда как ей было не больше сорока. Такие же морщинистые, поблекшие щеки приняли какой-то оранжевый оттенок. У нее были большие, черные, огненные глаза и бледные, но прекрасно очерченные губы, которые открывали в улыбке ряд белоснежных зубов. На этом увядшем лице они казались нетускнеющими жемчужинами молодости, напоминанием о некогда статной красавице Кристине. Опершись подбородком на ладонь одной руки и поддерживая ладонью другой ее согнутый локоть, она стояла перед пылающей печью и пристально глядела в огонь. В рисунке ее небольшого рта, в складках морщинистых щек, в этом пристальном взгляде была беспредельная скорбь. Светловолосый паренек, помешивавший в горшке похлебку, заправленную салом, поглядев на мать, спросил: — Ну, как там, мама? Не меняя позы и не отводя устремленного на огонь взгляда, она ответила: — Ничего, сынок. Пойдет наш Пилипчик на край света, и не увидят уже его наши глаза. Видно, нет нам, бедным людям, никакого спасения. Антось вздохнул и покачал головой. В люльке запищал ребенок, и Кристина встрепенулась. О том, чтобы просушить свою одежду и согреть промокшие ноги, она и не подумала. Быстро подойдя к лежанке, она склонилась над больной. Они пошептались о чем-то, и больная со стоном повернулась лицом к свету. Кристина вынула ребенка из люльки и поднесла его к груди матери. Потом присела на край постели у шелестящего сеном изголовья больной и, сложив руки на коленях, прислушалась к разговору Ясюка с гостем. Перед ними стояла бутылка с водкой и оловянная чарка. Потчуя друг друга, они после каждой опрокинутой чарки почтительно кланялись, приговаривая: «На здоровье!» Впрочем, выпили они немного. Ясюк не был пьяницей, гость же, хотя его покрасневший нос и выдавал пристрастие к горячительным напиткам, теперь был целиком поглощен разговором и с жаром убеждал в чем-то Ясюка. С недопитой чаркой в руке, выпрямившись и впиваясь в лицо батрака возбужденно бегающими глазами, он говорил: — Ей-богу, Ясюк! Будь я на твоем месте, давно бы уже сидел в своей собственной хате, ел, пил и ни о чем не заботился. Разве уж так хорошо живется на батрацком хлебе, что ты дозволяешь дядьке на твоей земле хозяйствовать? Батрак медленно покачал темноволосой головой: — Ой, и хорошо же! Каб моим врагам так хорошо было! А что поделаешь? Я еще мальчонком был, когда злые люди меня обидели, известно, сирота я, без отца. Как помер отец, так дядька тут же всю землю и усадьбу на свое имя переписал. «Меня, говорил, комиссия хозяином сделала, значит и вся земля моя, а брат у меня за батрака был, и сыну его, значит, ничего не принадлежит». Люди советовали мне в суд подать, так он такого себе гадвоката нанял, что как начал тот брехать, так и добрехался до всего, чего ему надо было. А я, значит, без всего оказался и из хозяйского сына батраком стал. Он махнул рукой и, налив в чарку немного водки, кивнул гостю. — За твое здоровье! — А что делать? — продолжал он дальше. — Что с воза упало, то пропало. Над сиротою бог с калитою! Мы с женой и детьми с голоду не помрем… Тесть сто рублей приданого дал… Богатый… огородник… Дал бы и больше… «Как будет у тебя, Ясюк, за что кусок земли купить, еще, говорит, сто рублей дам». Вот, может, господь бог всемогущий пошлет, так и куплю… То жена заработает, то от жалованья останется… так кое-какие деньжонки есть… — И много? — спросил отставной солдат. Хитрая усмешка промелькнула по лицу крестьянина. Скрытность и осторожность взяли в нем верх над вызванной водкой болтливостью. — Сам не знаю, — полусерьезно, полушутливо ответил он, — может, много, может, немного, а есть-таки… — Ну, а гэта ж земля, что украл у тебя дядька, так вот и пропадет? — А что поделаешь? — вздохнул Ясюк. — Может, моя правда была, а может, и его правда была, пускай нас бог рассудит. — Ой, и дурень же ты! — с удивительной рьяностью и силой закричал солдат. — И ты думаешь, что все уже кончено, припечатано и пропало? Молчишь и терпишь! А разве ты теперь не можешь тоже нанять себе гадвоката и дядьку, за свою обиду в суд призвать? Разве один он мог иметь гадвоката? А ты не можешь? А? Я твое дело с дядькой, как свои пять пальцев, знаю. Ей-богу, эти его домогательства ничего не стоят, и давность еще не прошла. А гапелляция на что? А зерцало в палате на что? Э! Он поднял указательный палец кверху и покрутил им в воздухе. — Ей-ей, — продолжал он, — ты, небось, палаты и не видел. А я видел. Бо-ольшая такая зала, как церковь, а в ней стол, красным сукном покрытый, а за столом сидят ясновельможные паны в шитых золотом мундирах и судят… — Шитых золотом… — повторил Ясюк, с таким интересом слушавший речь гостя, что даже рот у него приоткрылся. — А ты как думал? В таких сермягах, как твоя? Золотом сверкают… и на столе зерцало стоит. Тут он, желая выразить почтение, склонил голову. Ясюх вздохнул. — Перед царским зерцалом, перед красным столом, перед ясновельможными панами, что так и сверкают золотом, стоят гадвокаты и говорят… Так и так, ясновельможные судьи, говорят они, так и так, говорят… а суд молчит и слушает… Слушает, слушает, а потом встает и выходит… — Выходит! — повторил Ясюк таким тоном, точно жалел, что уже кончилась прекрасная и занимательная сказка. — Ну да, выходит; так что ж, что выходит? Идет себе в другую комнату, чтобы поговорить о том, что гадвокаты набрехали. А потом обратно. Все встают, и самый главный из суда, его превосходительство, громко читает по бумаге: «Иск Ясюка Гарбара признать справедливым: от дяди его, Павлюка Гарбара, землю и усадьбу отобрать и отдать Ясюку». При таком неожиданном заключении Ясюк Гарбар поднял голову, и угрюмые глаза его загорелись. — Эге, — проговорил он, — если бы оно так было… — А почему не быть? — с притворным хладнокровием возразил отставной солдат. — Стоит тебе, Ясюку, захотеть, и будет… Я бы тебе такого гадвоката раздобыл. Он так пишет, что сам министр диву дается, а как начнет брехать, так суд рот разинет и слушает, слушает… Ясюк заметно оживился. — Да не тот ли, что ведет тяжбу грыненских мужиков с Дзельскпм? — Он самый, а ты его видел? — Как-то издали видел. Проезжал я раз с сеном через Грынки и видел, как он с грыненскими перед корчмой разговаривал. С виду вельми мудрый… — Ого-го! — подтвердил гость. — Я же тебе, Ясюк, говорю, что как напишет, то сам министр диву дается. — Должно быть, и вельми богатый. На животе золотая цепь болтается… — Еще б не богатый!.. И как ему богатым не быть? Народ к нему, как в костел, валит… И за какое дело ни возьмется, так завсегда выиграет, ей-богу завсегда… — Завсегда? — удивился Ясюк. — Завсегда, — подтвердил гость, — такая уж у него голова. Скольким людям помог, ой-ой-ой! Каждому поможет… Какая б у кого беда ни случилась, только ее в свои руки возьмет — так она счастьем и обернется… Батрак глубоко задумался и лишь спустя долгое время чуть приподнял голову. — Послушай-ка, Миколай, — начал он, понизив голос, — а гэтай гадвокат очень дорогой? Микола сдвинул седые брови и, перебирая в воздухе пальцами, что-то стал бормотать. Видимо, производил какой-то арифметический подсчет. — Да нет, не очень, — громко заявил он, — пять процентов берет… не больше, спаси бог, сроду не больше пяти процентов… — А что это такое? — Такая плата, — разъяснил Миколай, — плата, какую ему уж надо дать. Без этого невозможно. Как он тебе скажет: «Ясюк, дай мне за это дело сто рублей», — значит, дай ему сто рублей… И это будет пять процентов с той значит, суммы, о какой ведется тяжба. Вот! А когда он тебе скажет: «Ясюк, дай деньги вперед», — значит, дай вперед, потому что, если не дашь, он и глядеть на тебя не станет. И на что ты ему? Разве он у таких, как ты, дела ведет? Но дорого он с тебя не станет брать… Пять процентов, и все. Но уж это обязательно… Без этого нельзя… Что ты ему, брат или сват, чтоб он твое дело даром вел? Было видно, что Ясюк всем своим существом силился уразуметь эти речи, но всего смысла их понять не мог. Может, и понял бы, если бы не слово «проценты». Эти проценты были для него совершенной загадкой, но вместе с тем казались чем-то очень важным и внушали еще большее доверие к уму Миколая, в который он и раньше верил. — Значит, — сказал он, — идти к нему с просьбой о той, значит, земле, которую у меня дядька забрал, и сразу же денег сколько-нибудь снести?.. — Почем я знаю? Может, пять процентов от той земли это будет рублей двадцать… а то и тридцать… — Пусть будет десять… — начал торговаться батрак. — А пойдешь ты к нему завтра? — с разгоревшимися глазами допытывался солдат. — Он завтра чуть свет из Лесного выедет и в грыненскую корчму заглянет, чтобы с тамошними крестьянами сговориться… Если ты, Ясюк, придешь туда, я тебя порекомендую, ей-богу порекомендую. Ты мне не чужой, я тебя вот каким знал. Ты из Грынок, и я из Грынок, когда я в солдаты уходил, ты вот каким был… Как видно, расчувствовавшись, он вытер пальцами нос и, вынув из кармана шинели красный ситцевый платок, провел им по усам. Крестьянин задумался. Одной рукой он теребил свои густые жесткие темные волосы, другая неподвижно лежала на столе. Опустив голову, он раздумывал и колебался. В нем боролись противоречивые чувства: любовь к спокойствию и давняя, теперь снова проснувшаяся, обида на дядю, боязнь выпустить из рук деньги и страстное желание вернуть утраченную землю. Но вот на столе появилась коврига черного хлеба и миска дымящейся похлебки с салом. Антось принес из чулана хлеб и большой нож с деревянным черенком, а Кристина, перелив похлебку из горшка в миску, поставила ее на стол. Положив возле миски четыре деревянные ложки, она скрестила под грудью руки и, словно окаменев, пытливо глядела в лицо Миколая. Ясюк нарезал хлеба, Антось с ложкой в руке нетерпеливо ждал, чтобы старшие подали знак приступать к еде. Кристина же все стояла, пристально глядя на отставного солдата. Тот засмеялся. — Что с тобой, Кристина? — шутливо опросил он. — Ты чего уставилась на меня, точно в первый раз увидала? Не сводя с него глаз, она медленно и задумчиво проговорила: — Не в первый раз я тебя вижу, Миколай… Не чужой ты мне, так же как и Ясюку. Ты из Грынок, и я из Грынок, все мы из Грынок, только я бедной сиротой была, и никто меня никогда не пожалел. Так сжалься хоть ты надо мной, Миколай… Помоги, спаси. Слушала я, слушала, — что ты говорил Ясюку. Если тот большой адвокат ему помочь может, значит и мне может… если он всех спасает — значит, и моего Пилипчика спасет… Она замолчала; выражение глаз ее из пытливого стало молящим. Мужчины уже ели похлебку. Миколай, немного поломавшись, также принялся за еду. Сидя очень прямо, он медленно подносил ложку ко рту и, проглотив еду, пахнувшую прогорклой приправой, всякий раз тыльной стороной левой руки вытирал рот и усы. Поглядывая на Кристину, он жалостливо покачивал головой. — Ох, и беда же с твоим Пилипком! — сказал он. — И так уж нелегко молодому солдатику, когда его от материнской юбки оторвут да в строй поставят. «Равняйсь! На плечо! К ноге! Направо! Налево! Кругом марш!» А тут, помилуй господь, он ногу не так, как надо, поставил… подскакивает фельдфебель и кулаком в зубы… Слова муштры Миколай выкрикивал грубым голосом, сдвигая брови, и энергичным жестом поднимал к голове ложку, с которой стекала похлебка. Как только он принимался кричать со строгим видом, Кристина начинала быстро мигать и морщины у нее на лбу болезненно вздрагивали. Антось замирал с ложкой у рта и, глядя своими наивными глазами на солдата, тихонько вскрикивал: — О господи! — Тяжела, тяжела жизнь молодого солдатика, — продолжал отставной солдат, — но там, куда посылают твоего Пилипка, еще хуже будет… Я там был и знаю. От мороза у меня кожа слезала и в животе застывало. Что проглотишь — так все в чистый лед и обращается. В лазарет меня клали… шесть месяцев желтой лихорадкой болел и таким желтым стал, ну прямо подсолнух… а вышел оттуда… родная мать бы не узнала… Так и с Пилипком твоим будет, Кристина, а может… еще хуже; я-то крепкий и здоровый был, так еще выдержал, а как он щупленький, то и не выдержит… ей-богу, не выдержит! Кристина, принявшись было за еду, застыла с ложкой в руке, а лицо ее окаменело от ужаса. Внезапно, застонав, она бросила ложку и обеими руками схватилась за голову. Она закачалась из стороны в сторону, склоняясь до самой скамьи, и заголосила: — Боже ж мой, боже! Боже ж мой, боже! Антось перестал есть. Стоя над горюющей матерью, он повторял: — Годзи, мама! Годзи! Годзи! Он не прикасался к ней и ничего больше не говорил, кроме этих слов, которые он повторял все настойчивее и жалостнее. — Годзи! — грубо сказали Ясюк и Миколай, а Миколай добавил: — Эх, глупая, глупая баба! Чего ты стонешь и плачешь и понапрасну к господу богу взываешь? Господь бог послал тебе счастье. Такого послал тебе пана, что спасет твоего Пилипка. Ты только меня попроси, чтоб я тебя порекомендовал. А стоит ему только захотеть, и твоего Пилипка оставят поблизости, ей-богу оставят и, может, даже на зимние квартиры в Грынки пришлют… Кристина вскочила, точно ее приподняла чья-то крепкая рука, выпрямилась и в мгновение ока приникла к Миколаю. — Отец милостивый, братец родненький, порекомендуйте меня и помогите упросить того пана. Говоря это, она целовала локоть отставного солдата, и казалось, вот-вот начнет целовать его колени. — Ну, ладно! — воскликнул Миколай, и в его серых глазах блеснул огонек. — Но, — добавил он, — пять процентов заплатить надо, без этого нельзя… пять процентов. Ну, ежели, баба, у тебя есть деньги… — Есть, милостивец, есть, братец! Потом и кровью заработала, двадцать лет для сыновей своих и на смерть себе копила… Те, которые для Антоська, оставлю, а что для Пилипка — отдам; пусть ему на избавление пойдут… Работала я, надрывалась, жала, полола, нанималась куда попало, на всякую работу, кожу с рук обдирала, постное ела, босой ходила и все для них откладывала. Как бы в подтверждение того, что у нее от работы кожа с рук слезала, она протянула к лучине, горевшей в расщелине печи, свои маленькие руки, исхудалые и черные, как вспаханная земля, с искривленными пальцами, покрытыми мозолями от серпа, коромысел, От рытья земли и другой геркулесовой работы, выполняемой в течение девятнадцати лет. А тому, что за эти два десятка лет она ела только постное и не истратила лишней копейки, поверить было нетрудно, потому что даже в этот студеный мартовский вечер ее ноги были прикрыты лишь слоем грязи. Миколай, окинув фигуру этой нищенки взглядом, который можно было бы назвать саркастическим, скривил рот. — Сколько же у тебя может быть денег? — небрежно спросил он. — Небось, и на пять процентов не хватит. Кристина, видимо, испугалась: он, пожалуй, заподозрит, что у нее нет денег, и откажет в своем покровительстве. Она ударила себя кулаком в грудь. — Есть, — закричала она, — ей-богу, есть! Хватит! — Ну, а сколько у тебя есть? Скрестив руки на груди, она заговорила: — О, я скажу тебе, Миколай, все. Как ксендзу на исповеди скажу… Сто рублей у меня есть для Антоська, сто рублей для Пилипка и сто рублей для себя, на погребение… чтобы, когда помру я, сыночки меня в красивом гробу похоронили, с ксендзом и хоругвями… Жила я в тяжкой беде, так пусть хоть похоронят меня сынки вбогатстве… и нищим деньги раздадут и ксендзу дадут — на заупокойную обедню, и на могилке моей крашеный крест поставят. Вот что у меня есть: тяжелым трудом я скопила. Постное ела, босиком ходила, на работе надрывалась и скопила. Сама скопила. Никто мне, кроме бога, не помогал. Она начала свое признание неохотно, только под угрозой потерять покровительство Миколая, но при последних словах выпрямилась, увядшее лицо ее просветлело и как бы помолодело, черные глаза засияли. И что было удивительно — в них сияло чувство гордости. — Сама работала, сама скопила. Никто не помогал, — повторяла Кристина. Когда она, выпрямившись, сверкая глазами, простодушно, с тихой улыбкой глядела на мужчин, это была уже не изможденная нищенка, не червь, попранный и придавленный, а человек, чувствующий свое достоинство. Миколай смотрел на нее с удивлением. Тот психологический момент, когда расцветала и росла гордая душа этой женщины, не привлек его внимания, да он и не способен был понять его. Миколая изумили услышанные цифры. На лице солдата мелькнуло выражение радости. — Ну, баба, женись я на такой, как ты, всем светом ворочал бы теперь. А мою чертовку угораздило бросить меня да еще детей на моей шее оставить… Возвращайся домой солдат, а жены твоей и след простыл! Где она теперь, гэтая моя Марыська, где?.. На минуту забыв о Кристине, он тряхнул головой, и влага затуманила его серые глаза. Видно, и у него в груди, где-то на самом дне, просыпались иногда воспоминания и его порою посещала тоска… Однако недолго сокрушался отставной солдат о том, что, вернувшись домой, не застал в хате своей Марыськи. Теперь его горячо занимали дела ближних. — Ну, — сказал он, — так приходи завтра и ты вместе с Ясюком к грыненской корчме. Ясюка точно вдруг разбудили. — Да ведь я, — начал он, запуская руки в темную гриву, — я сам еще не ведаю… то ли идти, то ли отказаться… Но с лежанки послышался слабый, кроткий голос: — Иди, Ясюк, иди… Не отказывайся от панской милости… Попытайся, может присудят тебе землю и кончатся наши невзгоды… Ой, горе мое, что такая я слабая… Сама бы пошла и в ноги тому пану поклонилась. Иди, Ясюк, если бога боишься, иди! Я болею, может помру скоро, так хоть, помирая, знать буду, что ты перестал есть батрацкий хлеб и что дети… Она не кончила. Так была слаба, что голоса не хватило. Застонала только и позвала Кристину, чтобы та взяла у нее ребенка и положила в люльку. Ясюк поглядел с минуту в ту глубокую темноту, откуда заговорила с ним жена и где тихонько пищал новорожденный. — Ну, — сказал он, вставая, — ладно, пойду! Будь что будет! Возьму с собой немного денег. Может, господь бог смилуется и вознаградит… Миколай просиял. — Вот и ладно! — воскликнул он. — Так выпьем! — Выпьем! — повторил Ясюк, стараясь, видимо, громким голосом и энергичными жестами заглушить в себе остатки колебаний и тревоги. — За твое здоровье! — На счастье! — Пей, Кристина! Взяв из рук Ясгока чарку и отвернувшись, она заслонила локтем лицо и отхлебнула половину. — Пей! — настаивал разохотившийся Ясюк. — Пей да господа бога благодари за свое счастье! — кричал Миколай. — Не могу, — отговаривалась женщина, — ей-богу, не могу! Никогда не пила я водки, потому что гроши жалела и пьянчужкой сделаться боялась… Что смогла — за здоровье добрых людей выпила… а больше не могу… Действительно, все знали, что она никогда больше чем полчарки не пила, и потому оставили ее в покое и обратились к Антоську. — Пей, парень! — выкрикивал Миколай. — Не пойдешь в солдаты, оставили тебя старой матери… — Пей, — прибавил Ясюк, — за добрую женитьбу и счастливую долю… Антось, глуповато ухмыляясь, обрадованный, видно, вниманием к нему старших, протянул руку за чаркой. — Не смей! — крикнула Кристина, встав перед сыном, точно хотела заслонить его от смертоносной пули. — Пустите, мама! — пытаясь отстранить ее, произнес раззадоренный парень. — Не смей! — повторила она и так посмотрела на сына, что тот опустил голову и смущенный отошел от стола. А она обратилась к мужчинам: — Сама я не пила и им не разрешала. Сама пить не стану и, пока жива, им не позволю… Они не такие, как у других, они волю матери уважают… Поза и выражение лица Антоська подтверждали ее слова. Он стоял, опустив глаза, и не помышлял уже о водке. А она продолжала: — Выросли они у меня не пьяницами, не ворами… Оберегала я их от водки и от всякого греха, как от огня… С малых лет приучала их к послушанию и труду. Видели они, как я горы для них ворочала, света белого за ними не видела, потому и жалели меня и слушались. Вот как я их растила. Сама. Одна. Кроме господа бога, никто мне не помогал. Ясюк и Миколай не то в знак согласия, не то из уважения кивали головами. Антось приблизился к матери и поцеловал ей руку, а она погладила его по льняным волосам, но тотчас же повернулась к Миколаю. Мысль о том, далеком, которому грозила беда, точно острое жало, пронзила ей сердце. Она снова начала просить отставного солдата, чтобы он походатайствовал за нее перед тем великим «гадвокатом». — Уж я с Ясюком приду, и чего я с моим бабьим умом рассказать не смогу, Ясюк расскажет. Миколай поднялся со скамьи и распрощался с хозяином. Они не опьянели от выпитого, но, немного растроганные, обнимались и крепко целовали друг друга в щеки. Спустя несколько минут в горнице стало совсем темно и тихо. Только из примыкавшего к ней чуланчика, сквозь щели в дверях, пробивался свет и слышался приглушенный шепот. Там на полу перед открытым сундучком сидела Кристина, а за ней стоял Антось с горевшей лучиной в руке, Женщина поспешно отодвинула в сторону скромный запас своей и сыновней одежды и из-под нее, с самого дна сундука, вынула какой-то продолговатый предмет, похожий на узкий мешок, крепко завязанный вверху веревкой. Это был набитый чем-то грубый нитяной чулок. Кристина развязала множество узлов и, вынув из чулка два пожелтевших и почерневших листа бумаги с оборванными углами, почтительно осмотрела их со всех сторон и осторожно, точно они были стеклянные и могли разбиться, отложила в сторону. Это были свидетельства о рождении ее самой и сына и об их правах на этом свете. Не велики и не многочисленны были эти права, но без свидетельств на них они свелись бы к нулю. Как зеницу ока берегла Кристина это сокровище. Кроме того, в чулке оказались ассигнации — однорублевые и, самое большее, трехрублевые, а также серебряные монеты разного достоинства: в десять, пятнадцать и двадцать копеек и даже немного медяков. Видимо, она складывала в чулок все, что у нее было, — много ли, мало ли, но все, что ей перепадало. За день прополки пшеницы — двадцать копеек, за два дня жатвы — целый рубль, за то, что принесла воды жене наместника, — три копейки, за скирдование — тридцать копеек, за две недели жатвы — две трехрублевки, третья — за то, что три месяца доила арендаторских коров, четвертую и пятую сберегла из батрацкого жалованья Антоська и т. д. и т. д. Когда ей удавалось отложить на завтра из своего ничтожного запаса немного ячменной крупы, картофеля, хлеба и соли, она прятала сбереженный таким образом грош поглубже в чулок. Так, отрывая у себя буквально каждый кусок, она копила девятнадцать лет. Теперь Кристина пересчитывала ассигнации. Она считала бы долго, если бы не помогал ей сын. Парня, по просьбе матери, учил читать, писать и считать отставной солдат, деревенский всезнайка вроде Миколая. Но читал Антось очень плохо, писать почти совсем не умел; зато считал недурно. Видно, у него были к этому способности, и мать настаивала на занятиях счетом больше, чем на чтении и письме. Общими усилиями они насчитали сто рублей. Кристина подержала их в руке и, глядя сыну в глаза, сказала: — Это деньги Пилипка. Парень кивнул головой и ответил: — Знаю. — Тебя я не обижу, твоих не трону… Антось махнул рукой, что должно было означать: «Чего уж там!» Однако загоревшимися глазами заглянул в чулок. Несмотря на философскую безучастность, проявленную из уважения к матери, видно было, что деньга, предназначенные для него, сильно волновали Антося. Кристина, держа в одной руке ассигнации, другой подперла голову и задумалась. Ее, так же как за час до этого Ясюка, охватила тревога за деньги, заработанные кровавым трудом. Но одновременно в голове у нее, точно вихрь, прошумели слова Миколая: «У меня от мороза кожа слезала и в животе все застывало… Шесть месяцев желтой лихорадкой болел…» — Господи! — простонала женщина и, поспешно завязав чулок, закидала его платьем и закрыла сундук. Пряча деньги за пазуху, она вполголоса проговорила: — Может, господь бог смилуется… Вернувшись в горницу, Кристина залезла на печь. В глубоком мраке слышалось сонное сопенье детей на печи, храп двух спящих на скамьях мужчин да тяжелое, хриплое дыхание жены Ясюка. Вскоре с этим хором слилось похрапывание Кристины. Уснула и она. За стенами шумел ветер, и слышно было, как хлюпали дождевые капли по лужам. Среди ночи по комнате разнесся зов: — Пилип! Пилип! Пилипчик! Это имя, повторявшееся долго-долго, звучало во мраке на разные лады: то приглушенным шепотом, то тревожным вскриком, то жалобным стоном, напоминавшим заунывную песню, с какой жницы возвращаются с поля. Но женщина, произносившая его, спала. И вокруг нее все спали. Она видела тяжелые сны, но рядом не было никого, кто разбудил бы ее или приподнял бы голову в тревоге о ней. Под утро Ясюк и Антось перестали храпеть, дети и больная спали тихим, крепким сном. В глубокой тишине, нарушаемой только шумом ветра за стенами дома, еще несколько раз прозвучал жалобный сонный голос: — Пилип, Пилип, Пилип! Так на заре в густой, мокрой от росы траве иззябшая перепелка сонным голосом кличет своих птенцов. Синий рассвет лился в окно комнаты. Во дворе пели петухи, то все разом, то перекликаясь поодиночке. Воробьи оглушительно зачирикали под крышей и в голых ветвях развесистой ивы. В доме началось движение. За тонкой стеной раздался бранчливый голос Максимихи, злейшей бабы во всей усадьбе. Надрываясь, плакал чей-то ребенок, должно быть прибитый матерью. Другие детские голоса весело отозвались сначала в сенях, а потом на дворе, заглушая своим щебетанием громкое чириканье воробьев. Батраки вставали, громко зевая и, надев кожухи, расходились по хлевам и конюшням. Проходя мимо дома, они тяжело ступали по мокрой земле. Усадебный пес — большая желтая дворняга с мохнатым хвостом — бегал по двору и неистово лаял;; пронзительно кудахтали выпущенные из подпечка куры. Где-то у хлева раздавался зычный голос помощника эконома. Он давал распоряжения и торопил батраков. Через двор то и дело передвигались зеленоватые или желтоватые холмики, из-под которых торчала пара ног. Это батраки несли на спине огромные вязанки сена и соломы с сеновала и гумна в конюшни. Окна батрацкой хаты и домов, занимаемых «наместником» и арендатором, зазолотились пламенем топившихся печей. Из труб потянулись струи белесого дыма, который свивался постепенно в плотные клубы и, прижатый влажным воздухом к земле, стлался по двору серым туманом, распространяя едкий запах гари. Дождь прошел, но все вокруг — небо, земля, деревья, крыши и заборы — казалось только что вынутым из воды. Батракам, несмотря на беготню и работу, вряд ли было тепло. Холодная сырость мартовского раннего утра оседала росою на желтой коже их полушубков. Помощник эконома, молодой, проворный и горластый парень в грубых сапогах до колен и в полушубке, который только тем и отличался от батрацких, что был покороче и покрыт сукном, потирал красные руки и, весело насвистывая, суетился вокруг зеленой брички, торопливо запрягая в нее сытую лошадку. Было воскресенье, и он собирался в костел. Крупный скот, лошади и овцы — все уже было досмотрено, и теперь для всех старших и младших работников Вульки наступил день полной свободы и отдыха. Только женщинам не было покоя. Они стряпали завтрак и обед, купали детей в корытах или лоханках, вычесывали им головки и переодевали в чистые рубахи. Это производилось только раз в неделю, по воскресеньям. В горнице Ясюка все делалось так же, как и в других хатах. Елена, хоть и больная, слезла кое-как с постели и с помощью старшенькой своей девочки, десятилетней Настки, делала, что могла. Девочка помогала ей по-настоящему. Она принесла дров и воды, растопила печь, поставила перед огнем горшки с водой и теперь вычесывала голову младшему братишке. Мать только подсказывала дочке да всыпала в горшки крупы и соли; быстро утомившись, она села на лежанку и принялась чистить картошку. Елена была еще молодая женщина, худая, с бледным, измученным лицом и печальными голубыми глазами. Чувствуя страшную слабость, она сидела, скорчившись и подобрав под себя босые ноги, прикрытые синей юбкой. Чистя картошку, она бережливо бросала шелуху в ушат, на корм довольно большому поросенку, который в поисках пищи, похрюкивая, шарил под столом и скамьями. В то же время она то увещевала маленького Юзика, который рвался из рук сестры к поросенку, то покачивала люльку из лозы, в которой тихо лежал самый младший из детей. Между Юзиком и этим младшим у Ясюков еще рождались дети, их было трое, и всех их они схоронили еще в младенческом возрасте. Не удивительно поэтому, что Елена, которой не было еще и тридцати лет, выглядела бледной и изможденной. Рожать детей тяжело, хоронить горестно. Ясюка и Кристины уже не было дома. Едва только батрак управился со своими обязанностями, они ушли вместе в корчму, находившуюся в версте от Вульки, на самом краю большой и густо застроенной деревни Грынки. В корчме по одну сторону сеней была расположена просторная горница, уставленная столами и скамьями, по другую — длинная темная конюшня. Приезжие попадали в конюшню через огромный бесформенный пролом, называемый воротами и обращенный на разбитую, всю в ухабах и выбоинах дорогу, пересекавшую узкой полосой тихую гладь полей. Из большой комнаты со скамьями, столами и огромной черной, как сажа, печью узкая дверца вела в крохотную комнатку, где ютилась семья корчмаря. Стены и потолки корчмы почернели и стали шероховатыми, а земляной пол, по которому в течение долгих лет топтались тысячи ног, был весь изрыт и приобрел волнообразную поверхность. Окна были довольно большие, но в них не хватало многих стекол и их заменяли наклейки из старой бумаги. Те же стекла, что еще держались в покоробленных рамах, зеленоватые и грязные, пропускали так мало света, что в корчме царили вечные сумерки. Сейчас здесь было тесно и шумно. Сюда сошлись грыненские крестьяне, чтобы повидаться и еще раз переговорить со своим адвокатом, который уже года два вел их тяжбу о лугах и пахотной земле с их бывшим помещиком Дзельским. Извещенные отставным солдатом Миколаем о том, что пан адвокат этим утром будет проезжать из Лесного, крестьяне собрались здесь, не все, конечно, — в деревне было до шестидесяти дворов, — а только свыше десятка выборных; это были, должно быть, самые расторопные, а может, просто те, которые рассчитывали получить от выигранной тяжбы больше других и потому щедрее тратились на нее. Ведь не всегда случается такая удача! Вместо того чтобы идти или ехать за три мили в Онгрод, что им приходилось проделывать за эти два года довольно часто, они могли окончательно договориться со своим уполномоченным тут же, на месте. Таких окончательных переговоров было уже немало. Дать уполномоченному пятьсот рублей или не давать? Если дать, то тяжба наверняка, и притом в самом ближайшем времени, будет выиграна, если же не дать, то уполномоченный не отвечает ни за что. Сколько раз уж так бывало. Расходы на эту тяжбу можно было сравнить с огромной рекой, берущей начало из маленького родничка. Вначале им было обещано, что тяжбу можно выиграть, уплатив тридцать рублей; после долгих размышлений крестьяне сложились по пятидесяти копеек. Потом пришлось доплатить еще двадцать рублей, затем десять, немного погодя еще пятьдесят и вдруг сразу сто, затем опять десять и пятнадцать, а один раз целых двести. После долгих переговоров они всегда решали платить и действительно уплачивали эти суммы, причем каждая предыдущая служила оправданием для последующей. Если уж столько денег «всадили» в дело, то надо и эти «всадить», чтобы не пропали прежние. Теперь шла речь о том, чтобы «всадить» еще одну, но эта наверняка будет последней. Еще вчера они не решались уплатить ее, почему уполномоченный и расстался с ними в страшном гневе. Гнев этот их испугал. Дело может быть проиграно, и все израсходованные деньги пропадут. Миколай утешил их, сообщив, что они могут сегодня перехватить адвоката по дороге в город. Иначе снова придется тащиться в Онгрод. Итак, в корчму прибыло больше десятка выборных. Кроме них, несколько человек явилось сюда просто из любопытства и потому, что было воскресенье. Пришли также Ясюк и Кристина и уселись в углу на лавке. Крепкий запах бараньих тулупов и смазных сапог наполнял комнату. Почти все крестьяне были обуты и имели зажиточный вид. На одних были совсем новые полушубки с высокими воротниками из густого черного меха, на других — немного загрязнившиеся и с небольшими заплатами; в сильно поношенных сермягах, неподходящих для зимней поры, было всего несколько человек. Сразу видно было, что грыненские крестьяне владели хорошей землей и пили меньше, чем во многих других деревнях. Некоторые крестьяне, сидя на скамьях, широко расставили локти на столе; другие, помоложе, еще безусые, положив руки на колени, прислушивались с глуповатым выражением к разговорам старших. Большинство теснилось у стола. Они то толкались и кричали, пытаясь что-то доказать друг другу, то, умолкнув на минуту, прислушивались к речам Миколая. Отставной солдат, выпрямившись, сидел у стены и сиял начищенными к празднику пуговицами шинели. Между бледных щек алел кончик острого носа, короткая седая бородка подчеркивала сухощавость и заостренность лица. В серых глазах сверкали стальные искорки, а тонкие губы хитро улыбались. Он говорил о своих заслугах перед грыненскими крестьянами и уже добрых четверть часа внушал им, что только он один может научить их уму-разуму. — Дураками вы были, — говорил он, — что позволяли Дзельскому засевать землю и косить луга, которые комиссия не внесла в ваш план только по ошибке, ей-богу по ошибке. Ведь еще деды и прадеды ваши сеяли там и косили. Правду я говорю или нет? — Что правда, то правда! — хором отозвалось несколько голосов. Но один из слушавших заметил: — Только надо, Миколай, и то сказать, что деды и прадеды наши здесь всю землю засевали и повсюду косили. А нам всей этой земли не отдали… ха-ха-ха! Слова эти не то простодушно, не то со злорадством произнес Павлюк Гарбар, дядя Ясюка, немолодой, седеющий крестьянин в самом дорогом полушубке и самых добротных сапогах. Как видно, этот зажиточнейший из грыненских хозяев пользовался среди них наибольшим, после Миколая, уважением. — Так-то оно так! — подтвердило несколько голосов. — Да ведь говорилось, что все отдадут, а теперь и о своем наделе судись. Миколай жалостливо покачал головой. — Ой, глупый же вы народ! — начал он. — Неужели вы думали, что так сразу все и получите? Господь бог и тот мир семь дней творил, а вы хотите, чтобы вам немедленно всю как есть землю отдали. — Сразу… — проворчал Павлюк. — Девятнадцатый год пошел, как наделы дали, а до сего времени ничего хорошего не дождались. — Будет! — торжественно воскликнул Миколай и, подняв указательный палец, повторил: — Все будет! Ей-ей, будет!.. Немало я земли исходил и немало речей наслушался и знаю, что все будет! — Все? — удивленно спросил кто-то. — Все! — повторил Миколай, ударив кулаком по столу, и принялся рассказывать о том, что он слышал и что узнал на белом свете. А слышал он, что если не в этом году, то года через два, а если не через два, то через десять лет, но вся земля будет принадлежать крестьянам: и пашни, и луга, и пастбища, и леса, — словом, вся земля. Когда был он денщиком, то слышал, как однажды беседовали между собой полковники и генералы. Так и так, говорили они, так и так… А он, стоя за дверью, слушал, подглядывая в замочную скважину… смотрел и слушал… И разные книжечки есть на свете, в которых говорится, что всю землю надо раздать крестьянам. Он все эти книжечки читал. Были такие добрые люди, что давали ему их читать, а он читал и запоминал и теперь вот говорит им, что все будет… — Как бог свят, все будет, и даже «указ» на то есть, только еще министр ему ходу не дал. А как министр его выпустит и полиции разошлет, тогда… все будет! Отставной солдат говорил с жаром, с увлечением. Было ясно, что он сам крепко и пламенно верил в это. Серые глаза его горели, голос звенел убежденно, восторженно. Крепко, горячо верили его словам и слушатели, а может быть, только хотели так верить им. У одних лица просияли не то от радости, не то от заманчивой надежды. У других появилось выражение тоски, какое обычно бывает у людей, когда они думают о предмете своих заветных мечтаний. Такими речами и уверениями Миколай затрагивал в душе этих крепких и сильных людей самые чувствительные струны. Как червь, неустанно роющий землю, принимает ее окраску, так и у этих людей цвет кожи почти не отличался от цвета земли. Земля была их родной стихией, грудью, вскормившей их, возлюбленной, которую они с первых дней своей жизни ежедневно обнимали знойными объятиями труда. Они жаждали этой земли, жаждали иметь ее много, как можно больше, без меры. Слова Миколая тревожили и возбуждали это страстное желание, и оно как бы смеялось и рыдало в их груди, огнем вырываясь из глаз, омрачало их лица, покрывая морщинами их лбы под нависшими над ними жесткими волосами. А разве сам Миколай не был, как червь, рожден на пашне? И хотя он половину своей жизни пространствовал по свету, разве не текла в его жилах та же кровь, что и у грыненских крестьян? Ведь и он владел хатой на краю деревни и полоской земли, которая не раз в его мечтах вырастала до самого горизонта. Поэтому он и сам, говоря о земле, приходил в возбуждение. Миколай начал предостерегать слушателей, что указ, о котором он говорил, министр того и гляди выпустит из своей канцелярии, но он сделает все только для тех, кто умеет постоять за себя, и что им принадлежит, другим не отдаст… — Если вы пожалеете денег Капровскому и тяжбу с Дзельским проиграете, то министр узнает о том и пришлет полиции следующее «предписание»: «Грыненским мужикам земли больше не давать, потому что они, дураки, не умели постоять за себя и ту землю, что им принадлежала, добровольно отдали другому». Вот! И замолчал. Крестьяне подняли страшный шум. — Не отдадим! — орали они. — Богом клянемся, не отдадим. Пропадем, а не отдадим. Последних волов попродаем, душу заложим, а не уступим ни вершка. — Пусть Капровский берет деньги и нашу землю отстоит. — Правда твоя, Миколай, дурню ничего не дадут, а умному, что выгоду свою понимает, дадут все… В эту минуту у корчмы раздался стук колес и послышался зов: — Миколай! Миколай! Солдат сорвался с места и бросился к дверям; за ним двинулись толпой и крестьяне; расталкивая друг друга, они вышли на улицу. У дверей корчмы стояла бричка, запряженная парой раскормленных лошадей, принадлежавших эконому; в ней сидел Капровский. Уткнувшись лицом в меховой воротник, он, не поворачивая головы, повел разговор с Миколаем о его сыне, Юрке, который, как можно было понять из слов Капровского, служил у него лакеем. На крестьян, окруживших бричку, он даже не взглянул; он словно и не слышал, как они упрашивали его, чтобы он вылез из брички и вошел в корчму. — Ясновельможный пан, — начал Павлюк, — войдите только на минутку… потолкуем… — На одну минутку… — жалобно повторяли другие. — Не покидайте нас, ясновельможный пан! Не гневайтесь на нашу глупость, — склоняя седую голову чуть не до колес брички, умолял его дядька Ясюка. — Просим, не гневайтесь на нас… — гудел хор голосов. Наконец Капровский повернул к ним лицо, сверкавшее синими стеклами. — Мои дорогие, — сказал он, — раз вы не доверяете мне и заявили вчера, что дальнейших расходов по делу нести не желаете, поступайте, как вам угодно. Обратитесь к другому. Может, другой обойдется вам дешевле. Пришлите только кого-нибудь за вашими бумагами. Он произнес это высокомерным и холодным тоном, но его худое лицо нервно подергивалось и губы складывались в беспокойную, тревожную гримасу. Легко можно было понять, что в глубине души он боялся и думал: «А что, если действительно они обратятся к другому?» Он вопросительно взглянул на Миколая. Тот чуть заметно, но многозначительно улыбнулся. — Простите уж им, ясновельможный пан, их глупость, — проговорил он, — ничего они не понимают… — И, обращаясь к крестьянам, спросил: — Разве не правда, что вы ничего не понимаете? — Не понимаем, ясновельможный пан, ничего не понимаем, — кланяясь, подтвердили все, кроме Павлюка, не желавшего признаться в своем невежестве. Он даже дерзко потянул адвоката за рукав пальто. — Зайдите, пан, — сказал он, — мы принесли деньги; земли своей Дзельскому не отдадим, погибнем, а не отдадим… — Ну, — сказал, поднимаясь, Капровский, — только уступая просьбе Миколая… Тут крестьяне, высадив его из брички, повели в корчму. Они поддерживали Капровского своими черными натруженными руками, они обступили его со всех сторон, заглядывали ему в лицо, говорили все разом, кричали, рассказывали. Когда Капровский вошел в корчму и сбросил на руки крестьян волчью шубу, видно было, что он несколько смущен и не знает, что ему говорить и что делать. Та несколько развязная светскость, какой он блистал вчера в гостиной Бахревичей, в значительной степени покинула его. Почувствовав, вероятно, что она тут не произведет должного впечатления, он держался высокомерно, неестественно прямо и смешно надувал щеки. Вспомнив, однако, о своем помощнике Миколае, он вскоре обрел свою обычную самоуверенность. Миколай был не простым помощником, он был посредником между Капровским и крестьянами, которые без Миколая даже не знали бы о существовании адвоката и, что еще важнее, даже не начали бы тяжбы. Именно Миколай, деревенский делец, расчищал и прокладывал путь Капровскому, дельцу городскому. Первый знал деревенский люд, второй знал наизусть статьи закона, и они взаимно дополняли друг друга и не могли один без другого обойтись. Миколай быстро вбежал в корчму и стал сдувать что-то со скамьи, которую кое-кто из крестьян уже усердно вытирал полами своих кожухов. На расчищенное таким образом место Миколай и Павлюк усадили Капровского, поддерживая его под локоть. Павлюк немедленно полез за пазуху и вытащил пачку ассигнаций. Подобно музыкантам, послушным дирижерской палочке, остальные проделали то же самое: засунули руку за пазуху и вынули оттуда ассигнации. Некоторые развязывали узелки в уголках холщовых тряпиц, и оттуда выпадали скомканные бумажки. Над корчемным столом, сбитым из нескольких старых, грязных, выщербленных досок, к худощавому человечку в хорошо сшитом костюме, с золотой цепочкой, в синем пенсне на вздернутом носу протянулось свыше десятка больших, черных, как земля, рук с искривленными, узловатыми пальцами, в шрамах. Одни руки протягивались смело и даже настойчиво, другие — сильные, легко, как перышко, поднимавшие огромные тяжести, — чуть дрожали и отдергивались, но спустя минуту робко и неуверенно просовывались вперед. Миколай то и дело отпускал веселые прибаутки. Капровский своими маленькими худыми руками с короткими пальцами, украшенными перстнями, быстро и ловко пересчитывал деньги. Крестьяне, наклонив головы, внимательно следили за ним. Их бородатые неподвижные лица были бесстрастны. На некотором расстоянии от этой группы, четко выделяясь на фоне черного устья печи, стоял худощавый, рыжеволосый еврей-корчмарь и с глумливой усмешкой выжидал той минуты, когда, после окончания дела, наступит общая выпивка. — Пятьсот! — громко и четко произнес Капровский, затем встал, выпрямился и, слегка наклонив голову, обратился к ним с речью. Лицо его выражало самоуверенность и пренебрежение к слушателям. Он старался подбирать фразы, понятные присутствующим, и, когда это ему не вполне удавалось, стоявший за его спиной Миколай разъяснял их. Крестьяне слушали Капровского внимательно и с таким удовольствием, что вмешательство Миколая вызывало у них гнев. Отстраняя его нетерпеливыми жестами, они кричали: — Знаем, знаем! Ты уж помолчи, Миколай. Пусть сам ясновельможный пан говорит. И ясновельможный пан говорил о манифесте девятнадцатого февраля, о ликвидационной комиссии, о комитете по крестьянским делам, о съезде мировых посредников, о палате, сенате, сенатских указах, апелляциях, законодательных уставах от такого, такого и такого-то числа. Безусая молодежь так широко раскрыла рты, что в них свободно мог бы влететь воробей; старшие же блаженно улыбались и кивали головами, изредка поглядывая друг, на друга. Видно было, что они уже совершенно спокойны за судьбу затраченных денег и теперь только удивлялись: «Вот говорит! Ну и голова!» Наконец оратор заключил свою речь короткой прощальной фразой: «Будьте здоровы, мои дорогие», — и с поспешностью, которая выдавала желание поскорее вырваться отсюда, схватил со стола свою красивую меховую шапку. Крестьяне расступились с глубоким почтением, а Ясюк и Кристина выбрались из угла, где они до этого сидели никем не замеченные — немые свидетели всего происходившего. Тогда Миколай, взяв Капровского за локоть, сказал ему тихонько несколько слов. Адвокат сдвинул брови и недовольно причмокнул. Ему не терпелось поскорее вырваться из корчмы. Вероятно, его эстетические склонности боролись с жаждой материальных выгод, и поскольку его изящный бумажник, наполненный деньгами грыненских крестьян, округлился, то, не сыграй здесь снова Миколай роли его ангела-хранителя, первые, возможно, перевесили бы вторую. Быстро и незаметно для крестьян Миколай втолкнул Ясюка и Кристину в комнату корчмаря, протолкнул туда же, но значительно деликатнее, и Капровского, а сам, оставшись в корчме, запер за ними дверь. Ясюк и Кристина очутились меж двух кроватей с высоко взбитыми перинами, перед лицом адвоката, сверкавшим золотой оправой пенсне и выглядевшим при свете мутного оконца желтым и обрюзгшим. Ясюк держался неплохо. Ему придавала смелости запылавшая в нем со вчерашнего дня ненависть к своему дяде Павлюку. Еще несколько дней назад он беседовал с ним миролюбиво и даже дружелюбно. Тогда он еще не был уверен, кто из них был прав в этом давнишнем споре. «Может, моя правда была, а может, и его правда, пускай его судит бог», — говорил он. Павлюк, с своей стороны, неплохо к нему относился. Что было, то было, но позднее он сосватал ему дочь огородника Елену, был крестным отцом его детей и несколько раз помогал ему. Сегодня же все переменилось. Усевшись в углу, Ясюк следил за дядей угрюмым, злобным взглядом. И теперь, стоя перед адвокатом, он чувствовал, что ненависть его к Павлюку сильнее овладевшей было им робости. Но с Кристиной дело обстояло иначе. Очутившись перед таким почтенным паном, она буквально оцепенела от страха. Сложив руки под грудью и не спуская с Капровского полные слез глаза, она жалобным голосом проговорила: — Не сажали меня, ясновельможный пан, подружки на дежу, не пели мне свадебных песен… Тогда Ясюк, отстранив ее рукой, выступил вперед. — Я, ясновельможный пан, расскажу об ее и о своем деле. Кристина испугалась, что Ясюк не сумеет рассказать и повредит Филипку. Оттолкнув его, она воскликнула: — Девятнадцать лет растила я своих сыночков, работала, надрывалась, постное ела. Ясюк снова отстранил ее своей большой рукой. — Будьте милостивы, ясновельможный пан, выслушайте. Толкнув своего спутника в плечо, Кристина опять выступила вперед. — Слабенький он, ясновельможный пан; с самого своего рождения был он бледненький, худенький, а потом, как привязалась к нему та горячка, что пять месяцев… На этот раз Ясюк так сильно толкнул ее в грудь, что Кристина даже ухватилась за спинку кровати. — Баба болтает, что ветер веет… Выслушайте, ясновельможный пан… — Молчи, Ясюк, — подскочив, снова крикнула женщина. — Когда он народился, ясновельможный пан, то бабка сказала, что дольше трех дней жить не будет… Господь бог помог! Выжил! Читать и писать научился… Слабенький… Капровский стоял неподвижный, как статуя, сдвинув от ярости брови и с трудом сдерживая себя. Раз Миколай рекомендовал этих людей, значит они стоили одного часа его времени. Но они даже и часа у него не отняли. Дело кончилось тем, что рассказывать стал Ясюк, а Кристина, стоя за его спиной, только всхлипывала да вставляла иногда какое-нибудь словечко. Батрак говорил как об ее, так и о своем деле суровым тоном, не торопясь и не вдаваясь в излишние подробности. Рассказ Ясюка, ответ и обещания адвоката, переход пачек ассигнаций из рук Ясюка и Кристины в его руки — все это заняло не больше получаса. Затем Капровский, поговорив еще недолго в комнатке корчмаря с Миколаем, вручил ему порядочную долю полученных денег и уехал. Миколай, старательно пересчитав деньги и спрятав их в карман шинели, вернулся в корчму; здесь уже разносился запах водки, накипали ссоры, раздавались громкие выкрики. Ясюк, отдав все деньги адвокату, потребовал водки в долг, чего с ним никогда до сих пор не случалось. Пил он так, как никогда прежде, и немедленно затеял ссору с Павлюком. Тот, как видно, догадывался, в чем дело, и, раздраженный тем, что племянник возобновляет давно забытый спор, стал доказывать справедливость своих прав на землю умершего брата. Среди свидетелей одни поддакивали Павлюку, другие брали сторону Ясюка, а тот, уже сильно подвыпивший, ругал дядю и обоих его сыновей, заступавшихся за отца. Самая ярая из страстей, обуревавших эти души, — страсть к земле, вызванная и доведенная до крайности, проявлялась вспышками жгучей ненависти и выливалась в оскорбительных словах. Ненависть жгла сердца, а опасение потерять деньги, брошенные на волю случая, усугубляло тревогу; успокоение должна была принести эта мутная жидкость с одуряющим запахом алкоголя, которую корчмарь и двое его детей разносили и ставили на столы в бутылках и оловянных чарках. Тем временем Кристина не шла, а летела обратно в Вульку. Ей казалось, что, проявив заботу о сыне, она сбросила с себя тяжелые кандалы. Она помолодела, свежий румянец покрыл ее щеки, черные глаза сверкали, как двадцать лет назад. Когда она вбежала в хату, сидевшая на лежанке Елена приветливо спросила ее: — Ну, как? Господь бог утешил? Кристина обняла ее и, усевшись на пол, едва переводя дыхание, сияющая, стала рассказывать: — Большой пан… Мудрый вельми и вельми богатый, небось самый первый гадвокат в Онгроде. Обещал выручить Пилипка… Сказал: «Можно, почему нельзя? Генерала, значит, того полка, в каком служил Пилипек, говорит, знаю… Поговорю с ним, чтобы его далеко не усылали, чтобы его, значит… в другой полк перевели, в тот, что в Онгроде останется. А если, говорит, генерал не захочет, то, говорит, военному министру прошение подам…» и Пилипка не пошлют туда, где от морозов кожа слезает и желтая лихорадка трясет. Когда она, оживленная и разрумянившаяся, рассказывала об этом, радостно смеясь и открывая в улыбке свои здоровые белые зубы, ее можно было назвать еще молодой и красивой. Вскочив с пола, она вынула из люльки плачущего ребенка и стала ходить по хате, баюкая его и напевая. Елена спросила у нее про Ясюка. — Обещал, — вскричала Кристина, — и ему обещал, что отберет у дядьки землю… — Слава тебе боже! — шепнула Елена. — А где он? — В Грынках остался, в корчме… гуляет там… В эту минуту в комнату вбежала веселая парочка: Настка и Юзик. Девочка в ситцевой юбочке и чистой сорочке, застегнутой блестящей пуговкой, белобрысенькая, с тонкой косичкой, завязанной кусочком красной тесьмы, влетела в комнату с криком и смехом, перегоняя младшего братишку. Всю одежду Юзика составляла холщовая рубаха, подвязанная вытканным матерью пояском, а копна льняных волос заменяла ему шапку. Он вбежал за сестрой, пронзительно напевая и пиликая на скрипочке. Скрипочка была сделана из прутиков и крепко натянутых веревочек. Был у Юзика и смычок с тонкими нитями вместо волоса. Такого рода инструменты во множестве мастерил Миколай и раздавал их деревенским ребятишкам. Получив скрипку в подарок от отставного солдата лишь несколько дней назад, Юзик, распевая и приплясывая, все время громко пиликал на ней. Сейчас он завертелся вьюном по комнате, от двери до печки, где сидела мать, и, громко топая босыми ножонками, напевал дрожащим от охватившего его веселья голосом:III
Ни грязная корчма, переполненная крестьянами, ни гостиная эконома, украшенная самыми изящными «ракака», не были для Капровского родной, любимой стихией. Родной и любимой его стихией был город, но не большой, столичный город, где и труд и развлечения были не по плечу ему, даже с его всесторонними способностями, а один из тех средних городов, которые в известных общественных условиях легко становятся местом скопления отбросов человечества, где рождаются и кишат, сея заразу, целые рои этих микробов. Они так малы, что в общественной среде их можно рассмотреть лишь в микроскоп. Таким микробом был и Капровский. Он был так ничтожен и так ничтожна, казалось, была его роль в обществе, что тот, кто смотрит на людское сборище небрежно и свысока, вряд ли мог бы его заметить, а заметив, не захотел бы, вероятно, к нему присматриваться. Капровский не выделялся ни происхождением, ни богатством, ни красотой, ни талантами, ни особыми добродетелями, ни громкими пороками. Стоил ли он внимания? Микроб, и только! Пусть будет таким, каким есть, и пусть живет, как ему нравится. Какой смысл заниматься такой мелюзгой! Так сказал бы каждый, кто смотрит на людской муравейник свысока и небрежно. Но тот, кто присмотрелся бы к Капровскому и его деятельности попристальнее, должен был бы кое-чем заинтересоваться. «Как мог появиться такой человек? Каково его прошлое? И что он собственно делает на свете?» Казалось, он был создан из городской пыли и грязи. Можно было бы даже сказать, что самая внешность его приспособилась к окружающей его среде и была вылеплена из ее элементов. Как у крестьянина цвет кожи почти сливается с окраской почвы, так и у него кожа лица, пористая и желтая, уподобилась пыли, которая стояла в засушливое время над улицами Онгрода и оседала на его домах. Глаза Капровского с красными веками, которые он всегда щурил, словно их слепил яркий свет, падавший в солнечные дни на белые стены города, казались изъеденными табачным дымом, наполнявшим кафе. Эти глаза, горевшие нездоровым блеском, он прикрывал синим пенсне отчасти потому, что они у него мигали и болели, отчасти, может быть, для того, чтобы смягчить остроту их блеска, как бы заимствованную у газовых рожков, и скрыть беспокойный и алчный взгляд, следивший за неустанным круговоротом городской жизни. Вздернутый нос и своеобразная форма бледного рта придавали его лицу выражение наглой самоуверенности. Низкий лоб, изрезанный морщинами, свидетельствовал о мучительных разочарованиях и тайных заботах. Он был невысокого роста, худощав, с небольшими руками и тощими ногами… Его внешность говорила о чрезвычайной нервозности; казалось, этот человек был соткан из одних нервов, и притом больных нервов. При малейшем волнении лицо его искажалось нервной судорогой, а руки начинали слегка дрожать. Эти признаки физической слабости свидетельствовали о нездоровой пище, о бессонных ночах, проводимых то за азартной карточной игрой, то в прокуренном воздухе ресторана, оглашаемого фальшивыми звуками оркестра странствующих музыкантов и визгом певичек. Весь его облик говорил о низменных страстях и пагубных развлечениях, о постоянном напряжении, которое вызывалось погоней за деньгами, их бесполезной тратой и новой погоней. Убогую сущность этого микроба прикрывал, словно глянец, изящный костюм и сомнительная изысканность манер и речи. Так под розовой или коричневой краской скрываются прогнившие стены старых городских домов, а под лайковыми перчатками прячутся руки, только вчера запятнавшие себя кровью и слезами людей. Каково было его прошлое? Некогда Капровские владели небольшим имением, и именно это обстоятельство содействовало блеску, какой придала Бахревичу его женитьба на Мадзе. Много лет назад некоторые члены этой семьи, убедившись в том, что существовать на доходы с их крохотного участка невозможно, покинули родной дом и, поступив на службу в различные учреждения, добились там успеха, весьма, правда, скромного. Ушел из дому и отец Мадзи; он в течение двадцати лет занимал ту полицейскую должность, которую в те времена называли асессорской. Благодаря покровительству асессора его племянник, отец Людвика, тоже получил место в онгродском полицейском управлении. Людвик родился уже в городе; отец его, полицейский чиновник, женился ради трехсот рублей приданого на мелкопоместной шляхтянке и привез ее в город. Деревенская девушка, в родном доме красивая, трудолюбивая и веселая, в городе превратилась в глупую и смешную женщину. Она гордилась своим новым положением, но оно не давало ей счастья. Она носила шляпы, украшенные целыми цветниками, и втискивала свои грубые руки в перчатки, а между тем охотнее всего дружила с самыми невежественными мещанками и кухарками. Отец Людвика, человек тихий и недалекий, а быть может, просто измученный службой, проводя целые дни в канцелярии, в свободные часы или спал, или шел в гости, чтобы сыграть с сослуживцами в скромненький преферанс. Людвик рос среди суетливых хлопот и забот этой бедной семьи, среди непрестанных сплетен и пересудов матери и ее приятельниц, в обществе сыновей этих женщин, большей частью уличных мальчишек, как и он сам. В рваной куртке, босой, он целыми днями бегал по дворам и городским площадям, с восторгом и жадностью разглядывая витрины магазинов. Городская жизнь, разговоры с товарищами, убожество родительского дома с детства вызывали и разжигали в нем желание добиться легкой и богатой жизни. Отец его, тихий и вечно сонный чиновник, сохранил, однако, достаточно здравого смысла, чтобы позаботиться об образовании сына, и, когда Людвику исполнилось десять лет, он отдал его в гимназию. Мальчик учился неплохо. В нем проснулось честолюбие и внушенное отцом желание сделаться доктором. Эта заветная мечта скромного чиновника так часто срывалась с его бледных губ, что, наконец, передалась и сыну. Профессия доктора привлекала мальчика как нечто приносящее богатство и положение в обществе. Не слишком даровитый от природы, он ревностно трудился, и эти школьные годы были самым чистым, можно сказать самым возвышенным периодом его жизни. Учебные занятия, которым он предавался из личного интереса, постепенно очищали его от грязи уличных знакомств, отгораживали от влияния грубых и пошлых приятельниц матери. Ему было пятнадцать лет и он окончил четвертый класс, когда его отец, бледный и измученный чиновник, лишился места, которое он занимал свыше двадцати лет. Увольнение отнюдь не было наказанием за личные проступки, оно явилось следствием общественной катастрофы, поразившей и гордость семьи, вышеупомянутого асессора, отца Мадзи. Вся родня его пришла в полный упадок, и никто никому не мог помочь. Предоставленный самому себе, пятнадцатилетний подросток, слабый здоровьем вследствие беспорядочно проведенного детства, не очень одаренный от природы, хотя и отличавшийся сильной волей и большим тяготением к науке, не мог преодолеть выпавших на его долю трудностей. Так как никто не внес за него установленной платы за ученье и неоткуда было взять денег на покупку новых учебников, Людвик вынужден был уйти из гимназии. Он снял школьный мундир, забился в угол нетопленой комнаты и горько заплакал. И это тоже была одна из возвышенных минут его жизни, над чем позднее он часто посмеивался… В другом углу холодной комнаты надрывался от кашля его отец, а у стола, на котором не было ничего, кроме куска хлеба, рыдала мать. Год спустя отец Людвика умер. Безысходное горе и нужда довели его до чахотки. После долгих усилий, униженных просьб и раболепных поклонов всем и каждому Людвик получил, наконец, место в канцелярии, маленькое и непрочное, так как он всецело зависел от каприза того или иного из своих начальников. Но, как бы то ни было, оно спасало его и мать от голодной смерти. Минула прекрасная пора мечтаний о карьере врача, мечтаний, независимо от того, что побуждало к ним, заронивших в нем здоровое, облагораживающее душу стремление; наступило время борьбы с крайней нуждой, внутреннего возмущения против судьбы, страстного желания лучшей доли, глухой зависти, низких поклонов, рабского угодничества перед власть имущими. Спустя двенадцать лет после того как Людвик расстался со школой, у него умерла мать и он бросил службу. Он сделал это добровольно, опираясь на всевозможные расчеты и планы, которые обдумывались в темные ночи и вынашивались в сердце, отравленном ядом ненависти, злобы и сожалений. Оставив службу, Капровский стал одним из тех загадочных и мрачных молодых людей, которые в элегантных костюмах и лайковых перчатках бесцельно слоняются по улицам городов. Эти люди стремятся любой ценой добиться всех жизненных благ; они не владеют ни пядью земли, ни ремеслом, у них нет материальных средств, нет никаких моральных устоев, — ничего, кроме низменных страстей и неутомимой жажды наслаждаться жизнью. Принадлежность к этому сброду не внушала Капровскому ни малейшей тревоги. Он совершенно искренне считал, что у него есть определенная профессия и что он мастерски владеет ею. Хорошая память, многолетняя канцелярская служба, воспоминания о разговорах, слышанных им в детстве, помогли ему стать знатоком законов, процедур, самых извилистых путей правосудия, самых тесных юридических лазеек. Он чувствовал себя так, как если бы окончил университет. Он отлично знал, что и как следует делать, и ему недоставало только одного — знакомств. О, как охотно и с каким чувством удовлетворенной гордости и пламенных надежд поднялся бы он в высокие общественные сферы! Но он быстро понял, что это невозможно, и, не теряя времени на пустые мечты и тщетные попытки, сразу же спустился в низы, к людям беззащитным, темным, легковерным, к тем, кого терзали и мучили нужда и неудовлетворенные страсти. Вскоре он с отчаянием увидел, что и здесь был чужим. Непонятый и непонимающий, он брел ощупью; его опережали другие, те, что умели найти общий язык с этими людьми. Они не любили так страстно, как он, тонких вин, не брезговали так непреодолимо сивухой, им не казалась невыносимой вонь бараньих кожухов. Они опережали его и превосходно преуспевали, хотя он был уверен, что у них нет и сотой доли его способностей. Наконец их пример и собственная незаурядная сообразительность натолкнули его на мысль приобрести посредников, которые выполняли бы для него роль щупальцев осьминога. Таких посредников нашлось достаточно — одним из них был отставной солдат из Грынок. Эти люди понимали, что они без него, так же как он без них, — ничто, поэтому они делали свое дело отлично. И у него всегда была большая и выгодная практика. Все шло бы как по маслу и Капровский достиг бы, своей цели — богатства, если бы…. С тех пор как он побывал в Лесном и в Грынках, прошло уже немало времени. Однажды около полудня, сидя у окна своей спальни, он читал какое-то письмо на розовой бумаге. Стояла прекрасная пора — жаркий август. Жилище этого городского микроба наполнял тот душный и зловонный воздух, какой бывает в закрытых и грязных помещениях. Окна передней и обеих небольших и невысоких комнат выходили во двор, окруженный ветхими заборами и флигельками, похожими скорее на собачьи конуры, чем на людское жилье. Со двора, вымощенного острым, красного цвета булыжником, несло удушливым зноем; солнце развесило на стенах флигелей и на заборе полотнища однотонного, нестерпимого света. В передней пятнадцатилетний паренек в рубахе и штанах, сидя на сеннике, заменявшем ему постель, лениво чистил изящные, дорогие мужские ботинки. Комната, служившая одновременно гостиной и рабочим кабинетом, видимо была когда-то старательно обставлена. Против входных дверей висело большое зеркало в помутневшей золоченой раме, которая чуть поблескивала из-под толстого слоя пыли. По стенам стояли мягкие диваны и кресла с сильно потертой, когда-то дорогой обивкой. Посреди комнаты был водружен огромный письменный стол, заваленный бумагами и юридическими книгами, на котором красовались блестящие безделушки из стекла и бронзы. Вместе с высоким креслом этот стол производил внушительное и даже устрашающее впечатление. Комнату украшали полинялый и потертый ковер и висящие на стенах олеографии. На одной из них яркими, живыми красками была изображена головка ребенка. Нижняя часть картины была засижена мухами и покрыта пылью, и это детское личико — розовое, наивное, сияющее невинной улыбкой, поражало в этой комнате, точно светлый луч, отраженный в грязной луже. В спальне было тесно от кровати с неубранной постелью, от скрытого под грудой одежды шезлонга и вешалки со всевозможным платьем. Тут же стоял табурет с тазом и куском мыла и туалетный стол с зеркалом, бритвенным прибором и разным мужским хламом; на другом столе, среди жилетов и галстуков, носовых платков и гребней, среди огрызков хлеба, сыра и селедки на выщербленных тарелках, среди бутылок, совсем пустых или опорожненных наполовину, стоял пышущий паром самовар с чайником наверху. Клубы пара еще больше сгущали и накаляли воздух спальни, поистине изнурительный и отравляющий легкие. Но Капровский не чувствовал этого. Он привык к этому воздуху, другого он не знал и не желал. Он даже не отворил окна, у которого сидел в халате, комнатных туфлях, с растрепанными волосами, — в том виде, в каком только что встал с постели. Лицо его, более чем когда-либо утомленное и обрюзгшее, расцвело, однако, довольной улыбкой при чтении нижеследующего письма. «Мой ангел, вот уже пятое письмо, что я пишу тебе, а ответа все нет и нет. Неужели ты забыл меня или перестал любить? Побойся бога, если это случится, ты навеки меня погубишь! Невелика заслуга для такого, как ты, человека, умного и светского, вскружить голову молодой девушке, но подумай о том, что будет со мной, если ты меня бросишь и все откроется. Я и теперь уже целые ночи плачу и думаю, что мне остается только утопиться с отчаянья. И все же я жду, что ты приедешь или по крайней мере письменно попросишь у родителей моей руки. Помни, что ты тогда обещал немедленно поговорить с отцом и матерью. А теперь даже не пишешь мне. Позавчера я, тайком от мамы, послала на почту Тереску (дочку нашего батрака), чтобы узнать, нет ли мне случайно письма, а когда она, вернувшись, сказала, что нет, я от злости дала ей подзатыльник. О мой Людвись! ты мой идеал, моя путеводная звезда, мой ангелочек! Когда я пою мою любимую песенку „О ангел, что с этой земли в горние сферы взлетаешь!“ — ты всегда стоишь у меня перед глазами, и я представляю себе, как мой любимый взлетает, взлетает высоко, под самое небо. Не могу тебе описать всего, что со мной творится. Аппетит совсем пропал. Вчера мама впервые в этом году приготовила селянку (ее делают из сметаны), и хотя я прежде всегда объедалась ею так, что у меня в боку кололо, вчера я даже в рот ее не взяла. Кроме того, у меня разные неприятности из-за мамы; летом она всегда кричит на нас больше, чем зимой, потому что у нее пропасть работы! Я даже хотела бы иногда помочь ей, мамуля очень устает, и Рузя тоже бы хотела, но нам все кажется здесь таким мерзким, что руки не подымаются. Рузя прозаичнее меня, и у нее нет своего идеала, поэтому она иногда помогает кое в чем маме, ну, а я думаю только о тебе и о тебе, мой ангел, а мама как разозлится — так сейчас и кричать на нас. На днях она даже ударила меня, а сегодня ни с того ни с сего стала целовать и допытываться, почему я такая грустная. Конечно, я ничего ей не сказала. Сохрани бог, чтобы родители до свадьбы узнали, что произошло между нами. Но я верю, что она будет скоро, что ты сжалишься надо мной, и не посмотришь на то, что я бедная провинциалка, а ты умный, великосветский кавалер и, как говорит отец, скоро страшно разбогатеешь.Прочитав письмо, Капровский нахмурился. — Вот так история! — проворчал он. — Надо быть сумасшедшим, чтобы ради какой-то экономовой дочки закрыть себе все пути. Сама влюбилась в меня, а я попался на удочку. И теперь расхлебывай кашу! Он снова взглянул на письмо. — А как высокопарно выражается, бедняжка… «Мой идеал, моя путеводная звезда»! Что-то похожее на умиление пробежало по его лицу. По излюбленной своей привычке он стал раскачиваться взад и вперед на стуле, но вскоре снова нахмурился. Еще раз пробежав глазами письмо, он порвал его на мелкие кусочки. — Скверная история! — повторил он. — И как теперь из нее выпутаться? Нервная судорога передернула его щеки и брови. — Вот так неприятность! Он тяжело вздохнул и задумался, но не об этой, а о других своих неприятностях. Доходы у него порядочные, а никогда гроша в кармане не было. Какой-то злой рок преследовал его. Хоть бы разок взять крупный куш в карты. Никогда! Если он иногда и выиграет, то тут же все спустит, да еще и своих порядком добавит. Судьба! Стоит только ему начать играть, как он входит в страшный азарт, а партнерам только этого и надо. Долго раздумывал он о разных способах игры в штосе и разбирал причины своих карточных неудач. Вдруг ему пришло в голову, что в прошлую ночь он, должно быть, стал жертвой шулера, недавно приехавшего откуда-то издалека. Он дал себе клятву, что подстережет его и поймает с поличным. Тем временем Людвик пил чай и непрерывно подливал в стакан душистого рома. — Ах, эта Кларка! Что за прелестная плутовка! И какая артистка! Как она спела эту шансонетку! «Willst du spazieren gehen?[6] Мяу!» Он улыбнулся и, невольно подражая немецкой певичке, изобразил на лице игривую и циничную гримасу. А один раз даже тихонечко повторил: «Мяу!» — Как бы сделать, чтобы она еще с месяц побыла в Онгроде! Денег бы надо для этого! Денег! Денег! Денег! Людвик стал бегать или, вернее, злобно метаться по комнате. Он был бы уже давно богат, если бы не эти проклятые страсти… Что заработает, тотчас же и растратит. А ведь зарабатывает он, пожалуй, немало, особенно осенью и зимой. Но что делать, если у него никогда концы с концами не сходятся! Есть у него и неприятные долги. Ростовщики цепко держат его в своих лапах. С такой головой, как у него, и постоянно нуждаться, разве это не злой рок? Вот если бы заполучить, наконец, такое дельце, которое сразу принесет крупную сумму, — например, несколько тысяч рублей! Он расплатился бы с долгами и переменил образ жизни. Но где уж там! Никакой надежды на такое счастье. А пока его терзают ростовщики и разные страстишки. Они приводят его в отчаяние, но побороть их он не в силах… Чем больше он думал о картах, Кларе, Карольце и деньгах, тем мучительнее становились его раздражение, гнев и тревога. Несколько раз он хватал себя за рыжие влажные волосы, как будто хотел их вырвать. Губы у него дрожали, и он сдавленным шепотом бранил себя дураком, идиотом, сумасшедшим. Трудно даже себе представить, какую уйму денег он тратит. И на что!.. На карточную игру, на этакую вот Кларку. За час веселого кутежа он, кажется, отправился бы в ад, но потом, когда карманы пусты и ростовщики не дают прохода, он разорвал бы себя на части! А пока он разорвал на груди грязный шелковый халат и, опомнившись, взял с туалетного столика флакон каких-то духов и смочил вспотевший лоб и дрожащие руки. Несколько успокоившись, он громко позвал: — Юрек! Из передней послышался тонкий детский голос: — Сию минуту! В спальню вбежал сын Миколая с ботинком в одной руке и щеткой в другой. Это был крепкий, румяный подросток со вздернутым носом и лукавыми глазами. Года два назад Миколай отдал его в услужение Капровскому. Служба еще не лишила выросшего в деревне ребенка силы и свежести, но уже придала его лицу хитрое и наглое выражение. Вбежав в комнату, он тут же весьма ловко стащил с тарелки недоеденную булку и кусок голландского сыра. — Никто не приходил сегодня? — Ни одна собака не забегала! — пискливо крикнул Юрек. Капровский поежился и шикнул. Маленький лакей исчез из спальни. — Юрек! — снова крикнул Капровский. — Сию минуту! — сдавленным, тонким голосом отозвался мальчик, торопливо доедавший булку. — Одеваться! Спустя полчаса Капровский вышел в гостиную, как всегда щегольски одетый, блестя часовой цепочкой, кольцами, золотой оправой пенсне. Его носовой платок распространял сильный запах духов. Юрек вынес за ним цилиндр, чистя его по дороге рукавом рваной куртки. На дне цилиндра лежали лайковые перчатки. Капровский постоял немного у письменного стола, он уже не помнил о том, что вчера ему так и не удалось разыскать документ одного из своих клиентов, дело которого разбиралось сегодня в суде. Он долго раздумывал о чем-то, потом сел в кресло с высокой спинкой и быстро написал два письма: одно, очень короткое, на обычной почтовой бумаге, другое, более пространное, на благоухающем листочке с изображением какой-то романтической эмблемы, не то цветка, не то голубки. Вложив эти письма в конверты и надписав адреса, он крикнул так громко, точно его квартира состояла из десяти комнат: — Юрек! — Сию минуту! — так же громко отозвался мальчик своим тонким голоском и тотчас же вбежал в гостиную. Капровский быстро взглянул ему в глаза. — Сию же минуту, — сказал он, — беги в Грынки, к отцу. — Слушаю, пан! — нетерпеливо переступая с ноги на ногу, ответил парнишка. — Вот это письмо отдашь отцу… — Понимаю. Тут он ловко наклонился и, схватив с ковра выпавшую из кошелька Капровского мелкую монету, крепко зажал ее в кулаке, а затем быстро сунул в карман штанов. — А то, другое, поменьше, постарайся передать паненке из Лесного… панне Бахревич, панне Каролине… — Понимаю! — И чтобы этих писем, кроме твоего отца и той панны, ни один человеческий глаз не видел… — Ага, понимаю! Тут уж он не мог сдержать своей радости и высоко подпрыгнул. — Дурень! Напугал меня своим прыжком. Ну, беги, и если вернешься завтра к вечеру с ответом отца — получишь рубль… Мальчишка засунул письма за пазуху, и не прошло и пяти минут, как он, захватив свои рваные сапоги и перекинув их через плечо, перескочил порог дома и стрелой помчался по городской улице, мелькая босыми пятками. За два года службы у Капровского Юрек довольно часто бегал с подобными поручениями в родную деревушку. В последний раз он был там во время сенокоса и прополки льна и пшеницы. Владение отставного солдата, расположенное между большой деревней Грынки и фольварком Вулькой, было весьма незначительным: полморга огорода и несколько моргов пахотной земли. Помещики Дзельские, прежние владельцы Грынок, подарили землю его отцу, уроженцу этой деревни, всю свою жизнь прослужившему в помещичьей усадьбе. Старая, почерневшая курная хата с крохотными оконцами стояла одиноко между примыкающим к ней огородом и неширокой дорогой, ведущей из деревни в усадьбу и дальше. Две росшие неподалеку дикие груши находились уже на земле Дзельских, которая глубоко вклинивалась между полями грыненских крестьян и землею, принадлежащей вульковцам. Из этой-то — хатенки Миколай и ушел в солдаты, оставив дома старого отца и недавно взятую молодую красивую жену; он несколько раз приезжал к ней во время короткого отпуска и, наконец, вернулся совсем. Вернуться-то вернулся, но ни отца, ни жены дома уже не застал. Отец умер, а жена сбежала с кем-то и пропала без вести. Но в хате он нашел четверых ребят различного возраста, старшие присматривали за младшими и кое-как кормили их. Узнав об исчезновении жены, Миколай бросился на землю и завыл от горя, а потом целую неделю пил в корчме до беспамятства. Возвратившись, наконец, домой, он взял младшенького на руки и стал носить его по хате, лаская, укачивая и бормоча что-то про дедушку, лежащего в могиле, и про мать, сбежавшую куда-то, а затем, отдав его старшей дочери, уже взрослой девушке, уселся на пороге хаты и стал играть на медной трубе, которая осталась у него от солдатчины. Он дул в трубу, посылая в затихшие осенние поля протяжные, печальные и однообразные звуки, точно призывал кого-то из далекого мира… Он был тогда еще немного пьян и, призывая звуками трубы свою Марыську, все время плакал и, ежеминутно отнимая губы от инструмента, вытирал пальцами нос и тяжело вздыхал. С той поры прошло уже много лет, но отставной солдат не мог вспомнить свою Марыську без слез; при этом он всегда вздыхал и утирал рукою нос. Но он не часто предавался воспоминаниям, у него и без того было много хлопот и забот. Старшую дочь он выдал замуж, младшего из сыновей отдал в услужение в город, оставив при себе лишь взрослого сына и дочь-подростка за хозяйку в хате. Но что это была за хата! Помилуй бог! Право же, она валилась от старости, ветер свистел сквозь все ее щели, а из-за дыма, который всегда наполнял ее, она казалась черной пропастью. А клочок поля возле нее? Урожая с него не хватило бы и на один рот. Когда Миколай садился на пороге хаты и начинал дуть в свою трубу, его серые хитрые глаза бегали из конца в конец большого клина между землями Грынок и Вульки, с трех сторон охватившими, точно клещами, его владения. Глаза солдата, то тоскливые и нежные, то алчные и суровые, постоянно устремлялись к этому плодородному клину, засеянному наполовину пшеницей, наполовину ячменем. Когда он вставал с порога и, громко вздыхая, потягивался, то казалось, что его руки растут и тянутся, чтобы схватить и прижать к груди эту треугольную полоску земли. Народ поговаривал, что в скором времени она перейдет в собственность Миколая, так как Дзельские, живя на широкую ногу, по частям распродавали имение. В пору сенокоса, прополки пшеницы и льна Миколай, босой, в одной рубахе и портах, окучивал мотыгой картофель у себя на огороде. Другие делали это небольшой одноконной сохой. Но ему, — смилуйся боже! — не стоило для этого даже вытаскивать из конюшни свою клячу. Сколько он ее там посадил, этой картошки? Четверть морга, не больше — другую половину огорода Ульянка засевала свеклой, морковью, маком, льном и коноплей. Вон там, по ту сторону клина, около леса, действительно был роскошный кус земли под картофель… морга два, а то и больше… но он принадлежал еще Дзельским. Пока же Миколай окучивал мотыгой свои четверть морга, а коренастая краснощекая Ульянка, сидя на зеленой меже, полола свеклу. Над склоненной головой девушки на фоне голубых облаков большим желтым ликом сиял высокий подсолнечник. Взглянув на дорогу, извивавшуюся за хатой длинной белой полосой, Ульянка закричала: — Отец! Юрек бежит! Босые ноги и белая рубаха парнишки издалека мелькали на солнце; сапоги и куртку он нес на плече. Запыхавшись, со вспотевшим лицом, парень кинулся в огород и, подойдя к отцу, несколько раз почтительно поцеловал ему руку. Миколай приветливо поговорил с ним, взял у него письмо Капровского и, бросив мотыгу на землю, пошел в хату. Здороваясь с сестрой, Юрек вместо приветствия так сильно толкнул ее в бок, что она даже вскрикнула и в свою очередь дала ему хорошего тумака; затем, запечатлев два поцелуя на ее вспотевших щеках, Юрек вытащил из кармана штанов бублик, принесенный ей в подарок, и бросил его на грядку. Девушка, смягчившись, погладила его по лицу и улыбнулась, блеснув белыми, как жемчуг, зубами. А Юрек растянулся во весь рост на меже и спросил чего-нибудь поесть. Ведь он пробежал четыре мили и, кроме двух бубликов, купленных им при выходе из города, у него еще ничего во рту не было. Ульянка поднялась и пошла в хату принести ему кусок хлеба и ломтик копченого сала — подкрепиться до полдника. Войдя в хату, она увидела, что отец сидит у окна и читает письмо. С этой целью он оседлал свой острый нос огромными очками в проволочной оправе, что, однако, недостаточно помогало ему: с превеликим трудом разбирал он писаные буквы. Целых полчаса всматривался он сквозь очки в коротенькое письмо Капровского, вполголоса читая его по складам, и довольно язвительно и хитро улыбался. Все с той же улыбочкой он возвратился на огород, поднял с земли мотыгу и, снова принявшись окучивать картофель, подозвал к себе Юрка. Парнишка с полным ртом хлеба и лоснящимися от сала губами, сидя на меже, отвечал на расспросы отца. Подробно и долго рассказывал он ему о житье-бытье, привычках, разговорах и знакомствах своего пана. Солнце изливало на поля потоки золотого света. Высокий, прямой человек в белой рубахе и портах, ударяя тяжелой мотыгой, разрыхлял сухие комья земли, а мальчик, одетый, как и отец, сидя на меже, поднимал к нему румяное круглое лицо с сияющими, быстрыми и шаловливыми голубыми глазами. Улыбаясь с бессознательным цинизмом, он щебетал своим детским, тонким голоском, щебетал обо всем, что слышал и видел, живя у своего пана, и что отцу его необходимо было знать. Незадолго до заката поля вокруг хаты Миколая огласились гомоном людей, ревом скота, блеянием овец и стуком колес. По полевым дорогам из далеких и ближних мест брели к Грынкам, Бульке и к чуть видневшемуся у леса фольварку Дзельских стада; нагруженные сеном пароконные возы, словно кочующие зеленые холмы, двигались то медленнее, то быстрее, распространяя вокруг сильный, приятный запах. Над деревней с одной стороны поля и над фольварком — с другой в золотом воздухе поднялись столбы розоватого дыма. Тут и там раздавался лай собак; отовсюду вереницей потянулись косари, еще издали сверкая белизной рубах и лезвиями длинных кос, на которых золотыми бликами играло заходящее солнце. Люди уже скрылись за серыми строениями фольварка, а голоса их и смех все еще звучали в предзакатной тишине. Немного погодя на дороге, огибающей хату Миколая, показалась небольшая толпа женщин. Это были грыненские крестьянки, которых нанимали на полевые работы в ближние усадьбы и хутора. Сейчас они направлялись в Вульку за деньгами. В большинстве своем молодые, красивые и статные, они были босиком, в грубых рубахах и толстых домотканных юбках, с длинными нитями разноцветных бус вокруг загорелой шеи. Женщины несли на плечах грабли, которыми целый день ворошили скошенное в лугах сено. Поднятые высоко над головами грабли казались зазубренной верхушкой густого леса. Женщин было около двадцати. Они шли бодрым шагом и громко пели протяжную, заунывную песню. Проходя мимо хаты Миколая, они замолчали. — Слава Иисусу! — хором приветствовали они солдата, сидевшего на пороге своей хаты. Сегодня он не играл на трубе, а с сосредоточенным вниманием строгал ножом деревяшки разных размеров, из которых мастерил скрипочки и другие детские игрушки. Казалось, всецело поглощенный своей работой, он, однако, то и дело поглядывал на проходящих, как бы поджидая кого-то. На громкое приветствие женщин Миколай поднял голову и, ответив: «Во веки веков», окинул крестьянок быстрым взглядом. Глаза его остановились на той, которая, отстав от подруг, одиноко шла позади них. Она не была ни такой статной, ни такой красивой, как они. Даже ее ровесницы казались сильней, проворней и как-то увереннее в себе. Длинный трудовой день не утомил их. Они радовались, что могли заработать и попеть хором на вольном воздухе, на широком просторе полей. Женщина, шедшая поодаль, не пела. — Эй, Кристина! — окликнул ее Миколай. Он мог бы и не звать ее: она сама направлялась к его хате. Женщины пошли с песней дальше, а она остановилась перед сидящим на пороге солдатом. Ее худощавая фигура и сухой профиль вырисовывались на темном фоне хаты; над головой у нее неподвижно торчали грабли. Миколай, подняв голову, поглядел на нее. — Что это ты плетешься, точно мертвая? — начал он. — Глупая! Попела бы с другими и развеселилась. Женщина покачала головой и подперла щеку ладонью. — Ой, Миколай, Миколай! — начала она. — Да разве таким, как я, пойдут на ум песни? Хорошо тем петь, у кого есть муж и своя хата и все другое, что полагается, а мне в моей сиротской доле не до песен. Должно быть, больше двадцати лет я не пела, разве только ребятам своим или чужим детям, когда укачивала или забавляла их… А больше никогда, ей-богу никогда!.. — Чудная ты баба, — начал было Миколай, но она, разговорившись с умным солдатом, к которому питала особое доверие, вдруг уставилась в пространство и стала тихо причитать: — Никогда меня подружки на дежу не сажали, никогда мне свадебных песен не пели, и я золотистые зерна горстями в угол мужней хаты не кидала. Не так жила я, как другие, и не так, как другие, теперь по свету хожу… — Годзи уже, годзи! — прервал ее Миколай. — Может, хочешь новость узнать? От пана гадвоката получил я письмо сегодня! Кристина в мгновение ока преобразилась. Выпрямившись, она несколько раз переступила с ноги на ногу, глаза у нее сверкнули, грабли стремительно качнулись над головой. — Написал! Может, о Пилипке написал? О господи! Да говорите ж, что с моим любимым сыночком будет? Миколай, снова принимаясь строгать свои деревяшки, невозмутимо сказал: — А то, что и должно быть! Хорошо будет. Останется в Онгроде, и на зимовку пришлют его в Грынки. Грабли упали на землю. С радостным криком бросилась Кристина к Миколаю, будто хотела поцеловать ему руки. — Вот уж и обрадовалась баба, — слегка отодвигаясь, протянул Миколай, — а еще и нечему. Еще приказ не вышел. — Не вышел! — снова выпрямляясь и сплетая руки, повторила женщина. — Он бы уже вышел… Только там один офицер есть… такая шельма, не позволяет… Не позволяет и не позволяет… Что с ним поделаешь? Уж как пан гадвокат его ни упрашивал, сколько ни ходил к нему… «Не разрешаю, говорит, пусть, говорит, Пилип едет туда, куда ему назначено. Что я, сына своего вместо него пошлю? А?» Вот что написано в письме пана гадвоката. — А вы, Миколай, говорили, что хорошо будет… — крепко стискивая руки, шепнула женщина. — Если захочешь, то еще может и хорошо быть, — продолжая скрипеть ножом по дереву, возразил солдат. Затем, подняв голову, он сложил пальцы правой руки и несколько раз похлопал ими по ладони левой. Кристина, вся душа которой, казалось, сосредоточилась в глазах, поняла этот жест. — Еще денег! — А ты, баба, как думала? Что в таком большом городе и такое важное дело на те дурацкие гроши можно сделать? Да пан гадвокат еще и своих пяти процентов не взял… Ей-богу, не взял. Все целиком отдал… То справки, то печати, а то свидетельства от докторов, что Пилип болен; то одному в руки сунуть, то другому… так и разошлись деньги — известно, круглые… а теперь, что с тем офицером делать? Можно сделать, да только опять деньги нужны… Можно и не сделать… Подумаешь, беда велика! Поедет и Пилит туда, где я был… Ой-ой, какая важность! Полежит, как я, в лазарете, поболеет желтой лихорадкой, и осыпет его, как меня, такая крупная сыпь — ну, ровно бобы, и руки себе отморозит так, что распухнут, как подушки, или уши у него сгниют от той сыпи и отвадятся… Чего я только не насмотрелся! Ну и что ж? Велика беда, подумаешь! Может, и выживет, а не выживет, так помрет… и кости его, ой-ой, далеко похоронят. Только воронье слетится на его могилку, а ты и не увидишь ее и не поплачешь над ней никогда. Вот тогда погорюешь! Кристина стояла как вкопанная. О внутренней борьбе говорили лишь резче обозначившиеся морщины на лбу да крепко сжатые бледные губы. Подперев щеку ладонью, она уставилась в землю. Затем тихо, как бы про себя, заговорила: — Отроду был бледненький да слабенький и такой кроткий и смирный, точно ягненок. Бывало, Антось и не послушается матери, а он ни-ни! Только обоймет меня ручонками и скажет: «Уж я тебе, мама, никогда горя не причиню, у тебя и так доля горькая…» Солдат, натягивая между двумя деревяшками нитяные струны, молчал. Она снова заговорила: — Глазки у него синенькие, что цветочки льна, и хоть был он всегда слабеньким, а вырос, как тополек… Вырос он, взяли его в солдаты, а как меня увидел, на землю передо мной, как перед святым алтарем, упал и колени мои целует. Ой, дитя ты мое милое, кровавым трудом моим вскормленное, в слезах моих выпестованное. Солнышко мое бледненькое, цветик ты мой, за что тебя ветер от меня в далекие края несет!.. Миколай, казалось, не слышал ее слов, только неизвестно отчего кончик его носа, склоненного над работой, покраснел сильнее обычного. Он не подымал головы и не прерывал Кристину. Наконец тихо сказал: — Делай, как знаешь. Меня это не касается. — И, громко высморкавшись, он провел рукавом по усам и губам. Так он делал всегда, когда был взволнован. Кристина подняла с земли грабли и кивнула солдату на прощание головой. На лицо ее вернулось свойственное ей выражение сурового упорства. — Когда деньги принести? — спросила она. — А когда хочешь, — неохотно буркнул солдат. — Мой сынишка, что у пана гадвоката служит, завтра чуть свет обратно в город полетит. — Чуть свет и я приду сюда, — ответила Кристина и добавила: — С богом, Миколай! — С богом, с богом! Кристина ушла, а он все сидел на пороге хаты и, сложив на коленях руки, думал. На лице его появилась такая гримаса, будто он проглотил что-то очень невкусное. Но затем, как всегда, взгляд его устремился на треугольный кусок земли, точно клещами охвативший его крохотный участок. Там лежала эта любимая, желанная земля, в наступающих сумерках местами золотившаяся созревающим житом, а кое-где зеленевшая под паром. Миколай перестал кривить губы и засвистел. Посвистев немного, он, может быть, и пошел бы в хату за трубкой, да не мог покинуть своего поста. Видимо, он поджидал еще кого-то, потому что все время поглядывал на дорогу. Наконец он дождался. Запоздавший воз с сеном медленно приближался к его хате. Сидевший наверху человек поздоровался с ним: — Слава Иисусу! — Во веки веков! Ты, Ясюк? — Я самый. — Будет время, зайди сегодня переговорить… только обязательно сегодня, слышишь? — Ладно. Отчего не прийти? Приду! — как всегда спокойно и не спеша, отозвался батрак, и так как было уже поздно, то он подстегнул лошадей и быстрее двинулся со своим возом к фольварку. Сегодня в фольварке хозяйничал сам Бахревич. Он уже всюду навел порядок: на кого следовало накричал, что требовалось сосчитал, и теперь перед домом, где жили наместник, его помощник и арендатор фольварка, выдавал батракам дневную плату. Сидя на табуретке, он держал на коленях два мешка с мелкой монетой. Наместник и арендатор помогали ему. Косари и работавшие на сенокосе женщины брали деньга, кланялись и, приговаривая: «Слава Иисусу!», уходили поодиночке или группами. Была здесь и Кристина. Взяв деньги, она направилась не домой, а к овину и скрылась за ним. У забора стояла сытая лошадка эконома, уже оседланная. Когда все дела были закончены и все распоряжения сделаны, наместник отвязал лошадку и подвел ее к эконому. По выражению лица и по торопливым жестам Бахревича видно было, что он очень спешит. Причина этой спешки была понятна: Мадзя терпеть не могла его поездок в Вульку, где жила Кристина. И если ему иногда случалось там задерживаться, — что в этом особенного? — она сразу же пускала в ход метлу. Сегодня было много дела, и Бахревич возвращался домой позднее, чем обычно. Он очень спешил и, выехав за ворота, намеревался было пустить лошадь полной рысью, как вдруг из-за овина вышла женщина и заступила ему дорогу. В прозрачных летних сумерках он сразу узнал ее. Она не могла бы появиться более некстати. Но когда она вполголоса произнесла: «Пан, пан, погодите немного!» — он придержал лошадь и не очень приветливо отозвался: — Добрый вечер, Кристина! Ну, чего тебе опять надо? Она не решалась обратиться к нему на усадебном дворе, стыдясь разговаривать с ним при людях. Шли годы, лицо ее состарилось, его дочери и ее сыновья стали взрослыми, но все напрасно! Она стыдилась, и все тут! Ей казалось, что не только люди, но даже деревья и птицы на деревьях стали бы смеяться над ней: «Бросил! Взял да и бросил! С двумя ребятишками бросил, а баба все еще бегает за ним». А она, как он выгнал ее из своего дома и взял себе в жены другую, никогда, никогда не бегала за ним. Она скорее сквозь землю провалилась бы! Но в тяжелой, одинокой ее жизни, без родных, без доброжелателей, с двумя мальчуганами на шее, случалось, что ей нужна была помощь или совет, и далекие горестные воспоминания, все еще жившие в глубине ее души, заставляли ее обращаться к нему. И вот теперь он сидел верхом, такой статный, сильный и бодрый, в длинной, ниже колен, одежде, в красивом картузе, а она робко стояла перед ним босиком, худая, измученная. Из-под линялого платка выбились уже тронутые сединой волосы. Боязливо, приглушенным голосом, рассказывала она ему о своих сомнениях. Может ли этот адвокат из Онгрода, этот Капровский, действительно спасти Пилипка? Не пропадут ли ее деньги? И надо ли давать ему? — Вы, пане, его знаете. Он недавно гостил у вас. И Миколай знает… И хоть Миколай очень умный и добрый… но ведь человек и ошибиться может. Что мне делать? Об адвокате, известном и Миколаю, Бахревич был самого лучшего мнения; ум Капровского, его высокое положение в обществе, манеры и щегольской вид пробуждали в Бахревиче своего рода благоговение. Кроме того, он уже считал его своим зятем. Поэтому, несмотря на все возраставшее беспокойство из-за опоздания, он терпеливо выслушал расспросы Кристины и ласково заверил ее в том, в чем и сам был глубоко убежден: что более ловкого и способного адвоката, чем Капровский, не только в Онгроде, а может, и на целом свете не найти. Если кому-нибудь вообще можно помочь, то уж он наверно поможет, но без денег на свете ничего не делается. Однако Бахревич не спросил, ни сколько потребовал от нее Капровский, ни сколько у нее было денег и сколько она могла ему дать, так же как он не задумался над тем, действительно ли можно каким бы то ни было способом задержать в родных местах солдата, направляемого к новому месту службы. Но если бы он далее думал над этим день и ночь, результат был бы тот же. Он просто не знал, возможно ли это, или нет. Ему казалось, что такие случаи бывают. За деньги, да еще при той пронырливости и связях, какие были у Капровского, все можно сделать. Так он и сказал Кристине и, взглянув на нее с высоты своего седла, спросил напоследок: — Ну, как там у тебя? Не очень плохо живется с Ясюками, а? Она не ответила: как никогда не бегала она за ним, так никогда и не рассказывала ему, как ей жилось, — хорошо ли, худо ли. Бывало, только посоветуется с ним или сыновьям попросит помочь в чем-либо, вот и все. А какая будет польза, если она и расскажет ему? Разве он ее пожалеет? Не пожалел, когда она была молодая, а уж теперь, старую, тем более не пожалеет. — Спокойной ночи, Кристина! — сказал он, тронув поводья. — Счастливого пути, пане, — ответила она, продолжая стоять. Уверенно сидя в седле, он пустил коня полной рысью. Сумерки сгущались. Все глуше долетал до нее стук копыт и, наконец, совсем затих. Кристина, подперев ладонью щеку, все еще стояла на том месте, где разговаривала с Бахревичем, но она не подняла глаз к звездам, уже густо усеявшим небо. О нет! Она смотрела на землю, смоченную росой, точно слезами, — землю, на которой она выросла, как одинокая былинка, людям на попрание, позору и тоске в жертву… Воспоминания, которых не могли вытеснить из ее сердца ни заботы, ни труд, ни стыд, теперь, когда затих топот коня, отдались в ее груди острой болью. Ее опущенные глаза были сухи, но под грубой рубахой все еще кровоточила незажившая рана. Несколько раз она тихо повторила: — Счастливо вам доехать, пане! Счастливо вам доехать, пане! Счастливо! С богом! Эти слова звучали, как прощение и пожелание счастья. Вдруг ей почудилось лицо молодого парня в шинели, обрамленное подстриженными по-солдатски волосами, бледное, худое, и на нем глаза, как цветы льна. Ей почудилось только лицо, печальное, слегка искаженное готовыми брызнуть слезами, да борт солдатской шинели с блестящей металлической пуговицей. Кристина сорвалась с места и что было духу помчалась к своей хате. Все сейчас ушло из сердца, и только звучало тысячекратно повторяемое слово: «Сын! сын! сын!..» — и бурная радость охватила ее при мысли, что можно спасти его. Бахревич сказал, что этот адвокат — большой человек… Она и прежде верила Миколаю, а теперь и Бахревич, который еще лучше знает его и гораздо умнее Миколая, говорит то же. В батрацкой хате только что поужинали; дети уснули, и Ясюк подсел к больной жене. Она уже не лежала, а скорчившись, сидела на единственной кровати, прикрытой сеном и грубой домотканной холстиной. Они о чем-то тихо, но оживленно беседовали. Ясюк, упоминая о Миколае, от которого вернулся перед самым ужином, почесывал голову и, казалось, был чем-то озабочен и встревожен. Елена же, напротив, радовалась и на чем-то настаивала. Со времени неудачных родов она часто кашляла, и несколько раз на губах у нее показывалась кровь. Ясюк не переносил этого кашля и говорил, что, как его слышит, так что-то начинает сверлить у него под сердцем. «Бурав не бурав, — говорил он, — а вот так и впивается в сердце». И теперь, когда Елена, убеждая его, раскашлялась, он встал со словами: — Ну, хорошо, хорошо, пойду снесу еще… рискну… Может, господь бог сжалится и пошлет нам утешение, а тебе, жена, как порадуешься, так и легче станет… — Может, и так… — ответила Елена. — Радость — самая умная знахарка… — Вот-вот, — подтвердил муж, и они посмотрели друг на друга. Уж и сейчас обрадованная, она ласково улыбнулась мужу бескровными губами, и его лоб, на который низко спускались темные волосы, сразу прояснился. — Может, господьбог сжалится и пошлет нам утешение, — повторил он. Когда Ясюк и его жена уснули, Кристина и Антосек пробрались в чуланчик. Как и три месяца назад, женщина, сев на пол, отперла сундук, а парень, стоя за ее спиной, держал в руке горящую лучину. И, как три месяца назад, со дна сундука опять появился чулок, теперь уже только на две трети набитый деньгами. Кристина прежде всего вынула из него два листа пожелтевшей бумаги, сложенной вчетверо, и, с благоговением отложив их в сторону, принялась пересчитывать медные и серебряные монеты. Как и в тот раз, Антось помогал ей считать, а когда она отделила требуемую сумму, он заглянул в чулок и как-то нерешительно сказал: — Мама, а то, что осталось, это уже, значит, мое? — Твое, сынок, твое, — ответила она и задумалась на мгновенье. — Вот тебе и погребенье с ксендзом и хоругвями! Вот тебе и красивый гроб! Вот тебе и крашеный крест на могиле! Жила, как собака, и похоронят меня, как собаку. Ой, Пилипчик, Пилипчик, на погребенье я себе эти деньги прятала, на погребенье богатое, христианское и на могилу ладную, чтобы вознаградила она меня за стыд, которым я всю мою жизнь кормилась… Но… на то божья воля! Отдаю… эти смертные мои деньги на твое спасенье, дитятко ты мое. Несколько слезинок упало из ее глаз на медные и серебряные монеты, Антось прислушивался к ее шепоту с довольно угрюмым видом. Когда пожелтевшие бумаги были осторожно и с подобающей почтительностью положены на свое обычное место и она принялась завязывать чулок, парень как-то недовольно и резко пробормотал: — А уж моих, мама, не берите отсюда… Что бы там ни случилось, не берите! Довольно вы уж отдали Пилипку, пусть и мне хоть немножко останется… Ведь и я ваше, а не чье-нибудь дитя… Слышите, мама? Она удивленно взглянула на сына. Глаза парня пылали таким огнем, какого она в них никогда раньше не видала, и даже голос как-то изменился. Она хотела было побранить сына за дерзость, но последние слова пробудили в ней жалость. — А чье ж ты дитя? — сказала она. — Известно, мое, как и Пилипчик. На обоих вас я работала и обоих вас берегла как зеницу ока… только Пилип теперь несчастнее… Ты со мной и, слава богу, здоровый и крепкий, а он больной, слабенький, и отсылают его туда, где и желтая лихорадка и такая сыпь, что уши от нее гниют и отваливаются… Вот, сынок, я и отдала ему деньги, — и его и свои, смертные… — Но моих уж не отдавайте… — повторил Антосек и добавил: — А если отдадите, я вам этого до смерти не прощу… ей-богу, вот побожился, что не прощу! — Не отдам, сынок, не отдам! Только эти пошлю… офицер тот согласится и отдаст приказ, чтобы Пилипчик на зимовку в Грынки приехал. — Ну и хорошо, разве и мне этого не хочется? — заключил парень, успокоившись, и помог матери запереть сундук. Все это происходило в июне, в пору сенокоса, окучивания картофеля, прополки льна и пшеницы. А теперь, в августе, Юрек снова прибежал в отцовскую хату, но дома отца не застал. Ульянка, трепавшая в хате лен, сообщила ему, что старший брат пашет, а отец отправился к Дзельским переговорить о земле, которую они хотят продавать. Хата была битком набита пучками сухого льна. Они стояли и на скамьях и на глиняном полу, прислоненные к черной стене. Девушка, занятая делом, торопливо подала брату миску крупяной похлебки и кусок ржаного хлеба. Юрек поел, наплел сестре разных небылиц о городе и, сорвавшись со скамьи, выбежал из хаты на дорогу. Насвистывая, сбивая камнями по дороге листья с деревьев, он помчался вскачь по направлению к Лесному. Вернулся он в отцовскую хату довольно быстро, часа через два, но уже совсем другим аллюром. Он волочил ноги, точно восьмидесятилетний старик. Сердитый, обиженный, с опухшими от слез глазами, с разорванным воротником и вздувшейся, точно от сильного удара, щекой, он, крадучись, пробрался в хату и, остановившись в дверях, поднес к глазам кулаки и захныкал. Шапка у него упала с головы, и волосы были сильно взлохмачены. Ульянка, разжигавшая печь, увидев его в таком состоянии, даже вскрикнула: — Что с тобой? На кого ты похож? И чего плачешь? Побили тебя? — Убила! — простонал парнишка, попрежнему прижимая к глазам кулаки. — Совсем убила! Сестра бросилась к нему и оглядела его с головы до ног. — Кто тебя убил? — стала она допытываться. — Да та ведьма из Лесного… Бахревичиха… — застонал он опять. — А зачем ты в Лесное гонял? — С письмом от пана… чтоб ему ни дна ни покрышки… у… у… у… И он снова заревел. Девушка очень рассердилась на Бахревичиху за то, что та «убила» брата. Пожалев его, она своими красными руками пригладила ему волосы, привела в порядок воротник и, усадив на скамейку, в утешенье принесла из кладовки две горсти семечек подсолнуха и высыпала их перед ним на стол. — На, полузгай, — сказала она, — и перестань реветь. Сейчас придет отец, так ты пока расскажи мне все. И она снова принялась разжигать печь, чтобы приготовить ужин. Юрек, грызя вкусные семечки, понемногу успокоился и стал сначала жалобно, а потом все веселее рассказывать сестре, как все случилось… Дело было так. В маленькой гостиной Бахревичей обе барышни, как обычно, сидели каждая у своего окна. В этот день гостей не ожидалось, а потому они ни валиков себе пол волосы не подложили, ни турнюров к талиям не подвязали. Тяжелые косы падали на их белые кофточки, отделанные вышивкой и кружевами собственной работы. Сидя у окошка, они, по обыкновению, «корпели», как говорила их мать, над шитьем. Рузя переделывала буфы и оборочки у праздничного платья, а Карольця с большим усердием расшивала блестящим бисером какую-то яркую ленточку: только очень яркое украшение могло теперь оживить бледное и странно поблекшее за последние месяцы лицо девушки. Она стала на себя непохожа. Исчезла свежесть лица и веселая улыбка, печальные глаза, обведенные синевой, часто наполнялись слезами. Осторожно поддевая иглой рассыпанный по столу бисер, она то и дело вздыхала. Рузя, все такая же толстенькая и румяная, время от времени искоса поглядывая на сестру, думала: «Вот взял и бросил! Дурил, дурил ей голову, да и бросил! А Каролька, глупая, еще тоскует по нем. Я давно плюнула бы ему в глаза и даже не посмотрела бы на него!» Вдруг Каролька взглянула в окно и, вся вспыхнув, вскочила со стула. В ее грустных глазах блеснула радость. Она увидела Юрка. Мальчик, прокравшись вдоль забора, стоял в тени густых кустов барбариса, сирени и акации. Он стоял на том же месте, где в тот мартовский вечер Кристина ожидала появления Бахревича, чтобы умолять его помочь несчастному Пилипчику. И так же, как тогда Кристина, он не спускал глаз с небольших окон дома, только глаза у маленького слуги блестели шаловливо и плутовато. Два года службы у Капровского научили его многому; он отлично понимал смысл данного ему поручения и, поглядывая в окна дома, где жил эконом, лукаво подмигивал в их сторону, забавно кривлялся и прикрывал рукавом смеющийся рот. Каролька хорошо знала, у кого служил этот мальчуган. Поэтому, увидев его, она вспыхнула и стрелой выскочила во двор. Следом за ней выбежала из комнаты и Рузя, но не во двор, а в находившуюся с другой стороны дома людскую. — Мама, мама, — тихо позвала она, — если хотите узнать Каролькин секрет, идите сейчас же во двор. Кузен прислал к ней своего лакея… В людской две девушки сбивали масло и варили сыр. Пани Бахревич собственноручно готовила корм для свиней. Услышав торопливый шепот дочери, у которой глаза горели от любопытства, она швырнула на пол железную сечку и помчалась во двор. Что за ловкая девчонка эта Рузя! Всегда разузнает что-нибудь то об отце, то о сестре или слугах и сообщит матери. А Каролька, та совсем не похожа на сестру. Только и знает хныкать. Вот и теперь, читает какое-то письмо, а слезы, как горох, сыплются на бумагу. Пани Бахревич издали увидела, как по бледному личику дочери катились из-под опущенных век крупные слезы. У нее сердце сжалось от страха и сострадания. Но вспышки нежности и тревоги неизменно приводили к тому, что лицо у пани Бахревич наливалось кровью и она приходила в бешенство. Сейчас на нее страшно было смотреть: она, покачиваясь, обходила на цыпочках зеленую клумбу, чтобы сзади напасть на Юрка и Карольку и раскрыть, наконец, тайну, уже несколько месяцев, точно игла, коловшую ее в сердце. Как обычно, хлопоча по хозяйству, она была босая, растрепанная, в короткой юбке, в облитой жирной сывороткой кофте, туго обтягивавшей ее дородный стан. Над Юрком и Каролькой точно гром грянул: она схватила мальчика за ворот, а у дочери вырвала из рук письмо. Девушка так испугалась, что, закрыв руками лицо, упала на траву и замерла от ужаса. Юрек заметался, вскрикнул несколько раз и, выкатив глаза и разинув рот, окаменел. Могучая Мадзя, держа одной рукой своего пленника, другой поднесла письмо к глазам. При всей силе ее характера руки у нее дрожали от волнения. Получив в свое время кое-какое образование, она разбирала рукописный шрифт довольно бегло. К тому же у Капровского почерк был размашистый, крупный. В несколько минут она пробежала коротенькое письмо и узнала из него о страшном несчастье дочери. Это письмо раскрыло ей все. Все стало ясно… У нее вырвался душераздирающий крик: — Боже мой! Боже мой! Боже мой милосердый! Глубокое страдание исказило ее лицо, глаза налились кровью и наполнились слезами. Со всего размаха ударив мальчика, она схватила его за шиворот и стала колотить. Гнев ее, возбуждаемый страданием, казалось, не имел предела. Вопреки своей привычке, Мадзя не кричала. Стиснув зубы, она вцепилась в несчастного посланца, таскала его за волосы, драла за уши, рвала на нем одежду. Она могла бы убить его, если б не исключительная увертливость Юрка, который ужом извивался в ее руках, и не вмешательство Рузи. Девушка ворвалась на арену боя, не боясь подвергнуть опасности свою собственную спину, и схватила мать за руки со всей своей молодой, от нее же унаследованной силой. Больше никто не прибежал на крик мальчика. Мужчины были в овине или в поле, а работницы так привыкли к скандалам своей хозяйки, что их трудно было чем-нибудь удивить. Но Рузя сражалась с матерью с неустрашимой стойкостью, и когда ей, наконец, удалось вырвать Юрка из ее рук, он стрелой метнулся к воротам. Тогда пани Бахревич хотела броситься с кулаками на Карольку, которая, продолжая горько рыдать, сидела на траве. Но Рузя отважно встала между матерью и сестрой. Выпрямившись и заслонив ее своим полным телом, она крикнула: — Опомнитесь, мама! Не устраивайте скандала на дворе. Я уже обо всем догадалась и говорю вам, что не дам в обиду Карольку. Достаточно, что ее обидел этот подлый обманщик. И хотя это кладет и на меня пятно… и я, может, из-за этого замуж не выйду, мне жаль Карольцю, и я не могу сердиться на нее. Разразившись слезами, она наклонилась, обняла сестру и, подняв с земли, повела ее, шатающуюся, еле живую, к дому. — Глупая ты, — поддерживая и целуя сестру в лоб, шептала она, — ну и глупая! Чтобы так, всей душой, поверить… — Рузя, — еле слышно ответила Карольця, — он мой идеал, мой ангел… — Ну его к черту! — гневно крикнула сестра и прибавила шагу. — Удерем-ка от мамы… Закроемся в комнате на ключ, чтобы она не ворвалась, и там ты мне все расскажешь… Ее глаза, полные слез искреннего сочувствия, заблестели от любопытства. Между тем Мадзя носилась по усадьбе, заглядывала в батрацкую хату, в хлевы, на гумно и кричала попадавшимся ей навстречу людям: — Где пан? где пан? В своем возбуждении и растерянности она забыла, что муж поехал на «сессию» экономов и вернется только вечером. Батраки и их жены пожимали плечами и шептались, что, видно, Бахревичиха совсем помешалась. Действительно, сраженная горем, кипя от гнева, она казалась безумной. Ворвавшись в дом, она бог знает что сделала бы с Каролькой, если бы не Рузя. Та заперлась с сестрой на ключ и через закрытую дверь битых два часа неутомимо вела с матерью переговоры. Переговоры эти отнюдь не были похожи на те, которые ведутся в законодательных собраниях европейских государств. Совершенно иными были слова и жесты, которыми обменивались мать и дочь. Однако неустрашимость Рузи привела к тому, что спустя два часа Мадзя перестала трясти дверь, браниться и кричать, а бросилась на пол у порога и стала умолять Рузю, чтобы та хоть на одно мгновенье показала ей Карольцю. — Может, ее уже и в живых нет… — причитала Мадзя. — Господи Иисусе Христе, может тот подлец совсем ее загубил… — Карольця еле жива, — кричала в ответ Рузя, — и если вы будете мучить ее, то, наверное, она тут же кончится… — Рузя, Рузсчка, пусти меня к ней! Она с утра ничего не ела… Ой, бедная моя, бедная! Надо ей немного понтаку дать. Ну, открой дверь, не то, клянусь Христом богом, позову батраков и велю выломать… Ты что же, запрещаешь мне мое собственное дитя повидать и утешить? Рузя знала, что теперь уже можно спокойно открыть дверь, потому что у матери, как всегда, приступ безграничного гнева сменился приступом безграничной нежности. Когда дверь открылась, пани Бахревич ринулась в комнату дочерей и схватила Карольку, пытавшуюся встать перед ней на колени, в свои могучие объятия. Девушка действительно была в жалком состоянии. Захлебываясь от слез, пани Бахревич со стоном подняла дочь и, прижав к груди, покрыла поцелуями ее лицо и волосы. — Бедная ты моя, несчастная, загубленная! Для того ли я тебя чуть ли не в птичьем молоке купала, для того ли я тебе такое образование дала… Тут на дворе загрохотали колеса. — Отец! — крикнула Рузя. Пани Бахревич положила Карольку на постель. — Дай ей понтаку, — крикнула она Рузе, — и смотри, чтобы ни один волос с головы ее не упал, — сохрани бог, что случится, то так отхлестаю тебя по толстой спине… Она вбежала в гостиную в ту самую минуту, когда Бахревич с противоположной стороны переступал порог. Он входил со сладкой улыбкой на пухлых губах. У него была хорошая новость для Мадзи: управляющий обещал ему более щедрую, чем обычно, премию, но, взглянув на жену, он остолбенел от ужаса и остановился. Он долго слушал бурную, состоявшую из одних восклицаний речь жены. Тяжело дыша, она кричала мужу, что он болван, ничтожество, слепой, глухой, дурак, а прежде всего плохой, бездушный, беззаботный, подлый отец. Много времени прошло, пока он понял, наконец, в чем дело. Когда ему все стало ясно, он вскрикнул, схватился за голову и, подняв круглую полированную палку, с которой никогда не расставался, бросился в комнату дочерей. Но жена загородила ему Дорогу. — Не смей! — крикнула она. — Я изругала ее и хотела бить, только Рузя мне помешала, и ты не смей. Я простила Карольцю, и мне ее так жалко стало, что сердце чуть не разорвалось, и ты не смей скандалить, не то я тебе такое закачу, что… О господи! Вели запрягать лошадей и сию же минуту отправляйся в Онгрод… к этому подлецу… сию же минуту. Но прежде чем сесть в бричку, придешь ко мне, я тебе скажу, что и как тебе надо сделать… Может, он опомнится… Бахревич хлопнул себя по лбу. — Ты, Мадзя… ну, и голова у тебя! — вскричал он. — Бегу, бегу!.. Эй, запрягайте! Запрягайте! Он выскочил во двор и побежал к конюшне, поминутно останавливаясь, стискивая от гнева зубы и бормоча: — Вот негодяй, подлец, висельник… Обмануть девушку, погубить ее, а потом отказаться жениться… «Не могу жениться на тебе», — пишет. Погоди, я тебе покажу, что значит завлечь девушку, а потом бросить… негодяй, подлец, висельник! — Он грозно размахивал палкой. В то время, как все это происходило в Лесном, Юрек, уже успокоившись после сегодняшнего происшествия, развлекался, как развлекаются обычно деревенские дети. Несмотря на то, что на службе у Капровского мальчик научился многому дурному, он был еще совсем ребенок. Как будто забыв, что его спина и щеки еще не зажили, Юрек, сняв сапоги, уселся на неоседланную гнедую кобылку, которую старший брат только что выпряг из плуга, и стал скакать на ней по дороге. Ульянка стояла перед хатой и, разинув рот, любовалась конными упражнениями младшего брата. Старший молотил в овине жито на семена. Неожиданно со стороны чуть видневшегося у леса фольварка Дзельских послышался громкий веселый свист, и вскоре на меже показалась высокая тощая фигура Миколая; еще издали поблескивали на солнце пуговицы его шинели. Чтобы сократить дорогу от фольварка Дзельских до своей хаты, он шел по межам, и по всему полю разносилась его залихватская солдатская песенка. Радость и торжество сняли на его длинном бледном лице и в маленьких блестящих глазках. Когда он подошел к хате, старший сын стоял у ворот овина с цепом в руке, Ульянка кормила поросенка, а Юрек вел на поводу гнедую кобылку, за которой с громким ржанием бежал вприпрыжку жеребенок. — Гей, гей, ребята! — закричал Миколай. — Гей, гей, мои вы сиротки! Господу богу первому, а потом мне, вашему батьке, кланяйтесь до самой земли! Не нищие мы теперь, а паны, настоящие паны. Широким жестом он описал в воздухе полукруг. — Гей, гей — крикнул он, — и поле наше, и те постройки под лесом наши, и кусок выгона за постройками наш… Гей, гей! Подбоченясь, он с неописуемым торжеством оглядывал поле, простиравшееся далеко-далеко, до темной линии леса. Дети отлично поняли, в чем дело. Завершив сделку с помещиком, отец получил от него не только клин плодородной земли, но и исправные постройки под лесом и большой кусок прекрасного пастбища. С сияющими лицами дети подошли к нему и почтительно поцеловали ему руку. Юрек отдал отцу письмо Капровского, и Миколай, как всегда оседлавши нос большими очками, долго читал его у оконца хаты. Спустя полчаса его уже не было дома. Отставной солдат был неутомим. Сначала он отправился в Грынки и долго беседовал с Павлюком, дядей Ясюка, затем повстречался с Ясюком, свозившим с поля горох. Остановив его на дороге, он оперся на поскрипывавший воз и что-то тихо зашептал ему на ухо, стараясь, чтобы другие батраки, подъезжавшие с возами гороха, ничего не слышали. Потом он отправился туда, где женщины, среди которых была и Кристина, дергали гречиху. Здесь он задержался дольше и воротился домой только к закату. Поужинав, он уселся на пороге хаты и прижал к губам медную трубу. Звуки ее, то протяжные и унылые, то отрывистые и бодрые, долго нарушали в этот вечер тишину засыпающих полей. Кристина шла к усадьбе по вьющейся среди жнивья тропинке. Женщины, работавшие в этот день вместе с нею, возвращались в деревню проезжей дорогой, она же предпочла идти опустевшим полем. Весь день, согнувшись, дергала она гречиху, и теперь от новости, которую сообщил ей Миколай, ее бросало то в жар, то в холод. Она ожидала скорее смерти, но только не того, что услышала. Денег! Еще денег! Как можно больше — все, что у нее есть! Иначе и Пилипчик пропадет и деньги, раньше отданные для его спасения. Самое большое через три дня должен быть издан приказ о Пилипчике. Того упрямого офицера уже удалось уговорить, но теперь новая беда! Пан «гадвокат» написал Миколаю, что приехали какие-то ревизоры, важные генералы, и могут испортить все дело. Один из них «превосходительство», а другой «сиятельство», а это значит — самый важный чин на свете. Если б они не приехали, то все уже было бы кончено, а тут они взяли да и приехали, а без их согласия ничего сделать нельзя. Вот пан «гадвокат» и написал Миколаю, что если баба даст денег, то он берется переговорить о ее деле и с «превосходительством» и с «сиятельством», а если не даст, то он уже ничем не может помочь и умывает руки. А через три дня отдадут приказ отослать Пилипка туда, где совсем недавно один знакомый Миколая выхаркал из себя все легкие. — Ей-богу, — добавил Миколай, — заболел от морозов чахоткой и, как начал харкать, так все свои легкие целиком и выплюнул. — Боже, будь милостив ко мне, бедной! — прошептала женщина, идя по тропинке, вьющейся среди жнивья. Деньги! Откуда ей взять их? Нет их совсем! В чулке остались теперь только деньги Антоська. А ей жаль и его. За что ж парня обижать? Ведь и он ее дитя, как и тот, другой. И забери она его деньги для Пилипка, он рассердится. Он так и сказал ей. Любили ее до этого времени сынки и слушались во всем. Теперь одного из них так или иначе долго не будет с нею, а если другой отвернется от нее и перестанет любить, как тогда жить? Последний луч погаснет для нее на земле. И так плохо и этак нехорошо. Что ей делать? — Боже, будь милостив ко мне, глупой! Хоть бы с кем посоветоваться! Миколай умный и добрый человек, но чужой, сердце у него из-за ее забот, даже и больших, не заболит. Да и у кого оно заболит? Ясюк тоже добрый, покладистый человек, но что он может посоветовать? Ума у него не больше, чем у нее. С Антоськом об этом деле и говорить не стоит. Не позволит он взять те деньги, по глазам его тогда видела, что не позволит. И не придумаешь, к кому пойти за советом, никак не придумаешь. Ни одного близкого человека нет на свете. Есть кое-какие родные в Грынках, да что это за родня! Далекие они, и уже давно ее, горемычную, и знать не хотят. А больше никого, никого на этом свете у нее нет. — Боже, будь милостив ко мне, сиротине! Бахревич? Ведь два месяца тому назад допытывалась она у него, можно ли вполне довериться тому «гадвокату». Сказал — можно. Значит, можно. И если она теперь пошлет «гадвокату» еще денег, то уж наверняка Пилипчик будет отбывать свою службу на родной стороне, и на зимовку со своей частью приедет в Грынки, и не отправят его на край света, где такие морозы и такие страшные болезни. И кажется ей, что ее бледненький сынок с глазами, как цветочки льна, издалека протягивает к ней руки и говорит: «Если вы захотите, мама, то спасете меня, а не захотите — то не спасете. Антосек здоровый и крепкий, и у него будут деньги, а у меня теперь уже ни денег, ни сил нет. Поеду на край света, да там и пропаду». Она присела на камень: от происходившей в сердце мучительной борьбы у нее ослабели ноги. На раскинувшееся вокруг жнивье спускались сумерки, светились звезды в потемневшем небе, аромат полевых трав И подсыхающей соломы наполнял воздух, а издалека, от Миколаевой хаты, плыли звуки трубы, протяжные, печальные, зовущие, зовущие… Так, где-то там, на краю света, солдатская труба звала Пилипка: «Пойди сюда от матери, от родной деревушки! Пойди сюда на скорбь! Пойди на муки! Пойди сюда на верную погибель!» И вот идет по широкому свету, по чужому свету, молодой солдатик, бледненький, стройный, как тополь, глаза — как цветочки льна… Труба зовет его — и идет он… Отца он не знал. Идет, на свою мать оглядывается и говорит: «Не спасли вы меня, мама, ой, не спасли меня, сиротину, безотцовщину!» А вот и вороны и черные вороны тучей нависли над далекой могилкой, без крестика, без травинки… Нависли огромной тучей вороны и черные вороны над могилкой бледненького паренька, молодого солдатика, и каркают, каркают, каркают… А солдатская труба играет, играет, играет… К материнскому сердцу взывает: «Ой, обернись ты, матушка, в птицу и лети на край света, над могилкой сына своего прокаркать вечную память!» Кристина сорвалась с камня. Ее охватило страстное желание увидеть Пилипка. И она решила пойти в Онгрод, повидать сына и поговорить с адвокатом. «Поговорю с ним сама, — думала она, — руки и ноги ему исцелую и попрошу, чтобы за деньги, что отдала я ему прежде, Пилипку помог и не требовал больше». Сегодня она слышала, как Павлюк Гарбар, дядя Ясюка, говорил одному крестьянину, что после полуночи отправится в Онгрод переговорить с адвокатом и что пойдет он пешком, ведь не время теперь отнимать коня от плуга. Она встретит его где-нибудь дорогой, и они вместе пойдут в город. Но… брать ли ей с собой деньги Антоська, или не брать? Может, лучше не брать? А может, взять на всякий случай? Ночью, когда в хате все уже спали и Антось храпел на своем сеннике, Кристина слезла с печи и, босая, на цыпочках, прокралась к дверям чуланчика. Согнувшись, скорчившись, она вошла туда, как воровка, и нагнулась к своему сундуку. На этот раз сын уже не светил ей лучиной. Как воровка, в темноте, тихонько открыла она сундук, нащупала на дне его чулок с деньгами и, не развязывая, сунула за пазуху. Щеки ее пылали, руки тряслись… Никогда в жизни она не трогала чужого, и теперь ей казалось, что она обокрала родного сына. — Боже, будь милостив ко мне, грешной!Карольцю».
Последние комментарии
10 часов 8 минут назад
10 часов 10 минут назад
16 часов 1 минута назад
20 часов 6 минут назад
20 часов 41 минут назад
1 день 17 часов назад