[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
ПУГАЛО
Посвящается Василию Белову
Полковник в отставке Смурыгин Станислав Иванович подвинул красную занавеску, выглянул в забрызганное ночным дождем окно. Занавески делали дом бывшего полковника красноглазым и по ночам настораживали странствующую живность: хорьков, одичавших кошек, тихокрылых сов и нагловато-трусливых волков. Утро в окне нарисовалось тусклое, нездоровое, безрадостное и как бы уже не летнее, хотя на дворе вызревал август со всеми его фруктово-цветочными прелестями, произраставшими на приусадебном участке отставника стройными, стойкими рядами и когортами.
В окне Смурыгин увидел до мелочей знакомую, унылую, не смываемую дождями картину: остатки деревенской улицы, догнивающие порожние избы, обросшие крапивой и лопухом. Каждое утро полковник, отодвигая занавеску, смотрел на эту мертвую улицу, смотрел и не видел ее, ибо взгляд Смурыгина, не распыляясь на безжизненном хламе, всякий раз прямиком устремлялся в определенном направлении, а именно — под старую липу, пережившую своих уличных сестер, заматеревшую, еще вовсю кудрявую и в некотором смысле величественную.
Дерево это произрастало на противоположной стороне улицы, наискосок — в сотне метров от жилища полковника, возвышаясь над избушкой Олимпиады Ивановны Курочкиной, местной старожилки, одинокой, жалкой и к нему, Смурыгину, так и не привыкшей: при виде полковника старуха сникала, словно был Смурыгин не в отставке, а в прежнем звании и положении.
Станислав Иванович, согласно прописке ленинградец, домишко в новгородской неперспективной Подлиповке приобрел с разрешения местных властей пять лет тому назад и — что немаловажно — за бесценок: каких-то три сотни за крепкую избу с десятком фруктовых деревьев в придачу. Полторы пенсии — и никаких тебе трамваев, загазованных улиц, угрюмоглазых свидетелей твоей прежней «жизненной деятельности».
Каждое утро Смурыгин смотрел на головастую липу, заслонявшую напрочь Олимпиадину избенку, смотрел в надежде заприметить «признаки жизни», как-то: дымок из трубы, промельк в малиннике детски хрупкой фигурки самой Олимпиады, плотоядное Копошение птиц — голубей, сорок, воробьев, ворон и синиц, которых подкармливала старуха и которые садились ей чуть ли не на голову; старался распознать в рассветном воздухе приметы Олимпиадиного «дыхания», дабы подтвердить в себе уверенность, что в Подлиповке он проживает не один. Бывший лесничий дед Прокоп, с которым Смурыгин иногда сиживал за столом, уставленным закуской, за «население» им не принимался, поскольку весь был какой-то мнимый, нескладный, несерьезный и вообще не коренной, — в любую минуту мог исчезнуть, скажем, уехать, не попрощавшись, к себе на родину, в костромские леса, или просто не вернуться «с грибов», завершив на трухлявом пне свою пропитанную самогоном биографию. К тому же банька Прокопа, приспособленная им под жилье, находилась на задах одного из покинутых хозяйств и для некогда ястребиного полковничьего взгляда была недосягаема.
Вот и сегодня Смурыгин жадно исследовал пространство под липой, рассматривая «объект» в полевой видавший виды бинокль, приставленный к дальнозорким очкам столь напряженно, что вся эта оптика ощутимо клацала в его руках, словно у нее зуб на зуб не попадал.
Старушка и на этот раз оказалась живой-невредимой. Сквозь полуразобранную на растопку ограду ее участка, сквозь дырявую стену малинника, снизу, от земли, безлистого, будто камыш, сумел-таки Смурыгин пробиться вооруженным взором к Олимпиадиному крыльцу, к медленно отворившейся двери ее, откуда, как из черной дыры, выглянула на свет юркая голова, увернутая в белый летний платок.
Темное от времени лицо Олимпиады Ивановны осветилось бесхитростной улыбкой: должно быть, что-то увидела, скорей всего кошку или козу, с которой дружила, будто с собакой, а может, всего лишь траву или свет дневной. Для нее теперь все в радость, поди… Ну вот, теперь ясненько: птицы слетелись. Она им чего-то вынесла в чугуне. Каши небось рассыпчатой перловой. Ишь закрутились, будто их ветром откуда надуло! Наверняка, в липе той самой прятались. Как снежинки в туче небесной.
Полковник Смурыгин покачал головой, не осуждающе, а так, словно шалость соседскому ребенку прощал, и вслух, отстраняя от глаз бинокль, глухим, «заросшим» от вынужденного молчания басом пророкотал:
— Ну, дела-а… Натуральное, можно сказать, пугало! — И продолжил мысленно: а птицы ее не боятся. Из рук едят. Сейчас покормит и — в лес, за травкой. Это ж надо: воробьев бесхозных кормит, а полезных курочек не держит. Спрашивал как-то: неужто, Ивановна, яиц не употребляешь? Курятинкой брезгуешь? Отвечает: «В яичке птица божия зреет, нарождается. Как же я ее исть буду, сердешную? Уж лучше яблочко, али картошинку, грибок лесной. Либо огуречик. А в яичке, дескать, и глазки будущие, и песенка, и сердечко, и крылышки. Жалко».
Дед Прокоп учудил: целую стаю петушков в деревенский бурьян выпустил. Один, хрипатый, к Олимпиаде прибился. Содержит «для голоса».
К слову сказать, яблок в Подлиповке множество. На троих-то едоков — с полсотни деревьев. Дичают, правда, яблоньки. Однако — постепенно, не все вдруг.
Поднеся к глазам бинокль, Смурыгин проследил за тем, как старушка, покормив птиц, подперла батожком дверь (железными замками в Подлиповке пользовался только он, Смурыгин) и, перекинув за голову лямку от торбы, направилась в сторону озера, к которому через лес вела едва приметная тропа.
— Ну, пугало… — беззлобно улыбаясь, прошептал отставник.
«Живет, пигалица… В чем душа держится, а — шуршит! Вот и славно, вот и хорошо. И пусть живет».
В свои «под восемьдесят» Олимпиада легка на ногу, весу в себе имеет килограммов пятьдесят, а то и меньше. Питается «от козы» да овощью, травкой. Так называемого «второго» блюда не употребляет с тех пор, как овдовела в войну. Супы варит вегетарианские, да и какие супы — травяной настой, сбрызнутый козьим молоком.
Самое популярное физическое упражнение у старушки — земной поклон. Кланяться земле, то есть ягоде, грибу, грядке огуречной, траве сорной, траве целебной, козьему вымени, полам избяным, корыту со стиркой, ручью-колодцу, да мало ли — хотя бы и богу, молчащему в углу под расшитым полотенцем, кланяться с усердием приучена Олимпиада с первых жизненных шагов. Может, поэтому и не затвердела ее поясница натренированная, не скрючило время Олимпиадину тростниковую стать. Может, поэтому и не ходит она по земле, а бегает: за хворостом в лес, за пенсией в сельсовет, по грибы, по травку — всегда не «ушла», а «убёгла».
Чувство одиночества Олимпиада истребила в себе трудом и молитвой. Два острейших приступа этой духовной болезни посетили ее почти одновременно: на исходе войны при получении похоронки на мужа и — по приходе мира, то есть победы, когда вернувшийся с войны двадцатилетний сыночек ее Пашенька угодил за пьяную драку под суд, из мест отсидки домой не вернулся, убили его лагерные воры; взамен пришла справочка, где говорилось, что Павел Андреевич Курочкин «сактирован по причине смерти», которая наступила от внутреннего кровоизлияния. Особенно загадочными, неправдоподобными словами были для нее в справочке именно эти медицинские слова о «внутреннем кровоизлиянии»: излияние крови из человека в воображении Олимпиады Ивановны было всегда «наружным» процессом — разобьют ли тебе нос, или палец иглой проколешь, — кровь, она мигом дырочку найдет и наружу выступит.
Нет, она не забыла ни мужа, ни сына, из сердца их не изжила, да и возможно ли такое; она рассудила без лукавства: живому — жить. Думать о смерти — грех, порешила Олимпиада; о смерти — значит, исключительно о себе думать. А ведь ее сердце всегда радовало что-нибудь постороннее: земля, цветы, деревья, озеро, дождики, живность, солнце и конечно же люди, если они в своем жизненном поведении были на стороне жизни.
Ну, а если как на духу, то и думать она старалась как можно меньше, потому что думать, по ее понятиям, это вспоминать, страдать, печалиться, потакать себе. Не вспоминать нужно, а поминать, отдавать должное. Чтобы все по делу, а не в мечтах никчемных.
Вот и сейчас, на лесной тропе, «думала» она глазами, слухом нерастраченным, всматривалась, внюхивалась в бытие с жадностью человека, полюбившего жизнь напоследок дней своих с такой невероятной силой, с таким светом, что, глядя на окружавшие ее деревья, травы, ручьи, щебет птиц и ветра вздох, почти сливалась с ними в нечто единое, — и, казалось, не разлучить ее теперь с жизнью ни одиночеством, ни смертью.
Кланяясь земле, беря возле ног своих ягоду или гриб, побег ромашки или зверобоя, Олимпиада никогда не торопилась, не хапала, не хватала, но всякий раз — как бы здоровалась трепетно, вежливо с творением сада земного.
Из-за множества морщин лицо Олимпиады утратило способность морщиться — улыбаться, хмуриться, вспыхивать и остывать. Нельзя сказать, что лицо ее окаменело вовсе, — ведь были глаза! Некогда голубые, а теперь — словно увядшие василечки. И глаза эти, помимо своих прямых обязанностей, научились, когда это нужно, и ликовать, и удивляться, и прощать, а то и плакать без слез, и даже как бы разговаривать, мыслить.
Лицо ее — а правильнее лик — и прежде удлиненное, сузилось до крайних пределов, усохло, сжалось, спеклось. Нетронутым, нерушимым выпирал из этого лица лишь великолепный нос Олимпиады, из тех носов нос, о которых говорят: на двоих рос — одному достался. Прямой, гордый, сильный. Рот из-за отсутствия зубов ввалился, гофрированные губы собрались в устье, словно сквозь них пропустили резинку.
Все лишние соли из суставов Олимпиада повыгоняла настоями трав, и потому руки у бабы Липы не смотрелись изуродованными, они лишь потемнели, словно выточенные из красного дерева.
Одевалась Олимпиада Ивановна монотонно, в одно и то же: сейчас, летом, — в широкое, длинное до пят платье-рубаху, некогда черное, а теперь серое, как дорожная пыль. На голове стираный-перестира-ный ситцевый платок, повязанный наглухо под подбородком и вокруг шеи; на ногах — парусиновые «спортсменки». В руках палка. Случайная. Всякий день — иная. Подобранная в лесу и приносимая затем в дом как дрова.
Сегодня Олимпиада бежала в сторону недальнего лесного озера — пособирать брусничного листа мочегонного, да за прошлогодней клюковкой: авось повезет стакашек дряблой ягоды снять на кисель. Клюквенного киселя захотелось. Кушанья зимнего.
Звериное рычание услыхала она ближе к озеру, там, где мшистая тропа уже прыгала по кочкам, а парусинки на ногах потемнели, пропитываясь стоячей, душной водой, круглые сутки сохранявшей в своих зыбких глубинах дневной, солнечный подогрев.
Олимпиада остановилась. Несуетливо перекрестившись, подставила левое, более «острое» ухо под наплывавшие со стороны озера неприятные утробные звуки. И вдруг поняла: рычал человек. Какая-то ниточка жалобная вплеталась в тягуче-ров-ный густой рев. Еще с минуту простояла, не двигаясь, пытаясь проникнуть в смысл звучания. А затем побежала на голос, отбросив сомнения и страхи. Когда рычание (или стон?) на какое-то мгновение исчезало, захлебывалось, Олимпиада решалась сама подавать голос и, прервав бег, исторгала тонко звенящее «Э-эй!». И тогда стон возобновлялся, и баба Липа кидалась на этот стон, как на глас трубы «архангельской»— жертвенно и с каким-то полузабытым девическим восторгом.
На влажных, сочных мхах — голова на кочке, туловище подтопленно в коричневой, цвета чайной заварки жидкости — лежал человек, мужчина, с лицом, хотя и бородатым, однако не старым, но страшно опухшим, неестественно поголубевшим, с отсутствующими передними зубами; воющий рот в недрах бородки оскален. Губы разбиты. На лбу, скулах и носу — влажные ссадины.
Потом, когда лицо человека было ею рассмотрено и само собой сложилось мнение, что человек этот совершенно Олимпиаде незнакомый, переключила внимание на его одежду: штаны бумажные, недорогие синие, потертые, городские, с железными пуговками, как бишь их… джинсы; на плечах клочья грязной рубахи. Куртка клеенчатая, тоже синяя, валяется в стороне, ближе к воде, можно сказать — в озере плавает. На ногах кеды резиновые с белыми подошвами. Нездешний человек. Скорей всего рыбак. Приманенный в эти места озером.
— Сынок… — обратилась Олимпиада к поверженному. — Что с тобой?
Мужчина медленно катнул по кочке голову, как бы ловя обезображенным лицом голос бабы Липы; затем попытался раздвинуть веки заплывших глаз. В образовавшиеся щели на Олимпиаду глянула живая душа, плескавшаяся где-то на донышке взгляда. Распухшие губы со свистом разошлись, выдохнув два слова:
— Ты… хто?
— Олимпияда, сынок, здешняя жителька, подлиповская. Кто ж тебя так, сердешного? Уж не ведмедь ли подмял?
— В-волки, бабушка, двуногие погрызли, — отвернулся, голова расслабленно попятилась, угнездившись в ранее утрамбованной лунке. — Помоги, бабка… Спрячь. Сделай что-нибудь.
Олимпиада Ивановна засуетилась, заохала. Первым делом куртку синюю палочкой из озера вылавливать принялась. Платьишко под резинки сподних штанцов кой-как подоткнула, чтобы не замочить. Спортсменки долой сняла, в черную воду полезла. Изловив куртку, подступила к побитому, от которого, теперь уже явственно, пахло перегоревшим винцом.
Так в нежилой, можно сказать — покинутой людьми, Подлиповке появился новый, четвертый по счету, житель, а именно Васенька Парамонов, дитя человеческое, недоучка из студентов театралки, художник-авангардист, выставлявшийся в «интеллектуальных» квартирах поклонников и собирателей современной живописи, а ныне — бомж, бродяжка, человек без определенного места жительства.
Несколько дней тому назад дотошная проводница сидячего «Ленинград — Новгород» выпихнула Васеньку из вагона, как безбилетника, на одной из маленьких лесных станций, где не было вокзала, но имелась голубая, пропахшая табаком и скукой дощатая торговая точка под названием «Ларь». Вокруг станционной платформы на обширной поляне, как разметанное, времен Мамая, войско, валялась леспромхозовская древесина: бревна, поленья, плашки, чурки. Ноги Васеньки скользили в раскисшей чешуе елового и осинового корья, удобренного щепой и опилками и устилавшего окрестность мощным «культурным» слоем, а точнее — пластом.
Забыв про свое хроническое безденежье, Васенька Парамонов направился в «Ларь». Безо всякой мысли, безо всякой надежды на покупку. Движимый исключительно инстинктом самосохранения.
Харч на прилавке заведения имелся, хоть и скромный, залежалый, но и он стоил денег; консервы «Ставрида в томате», печенье «Лимонное», карамель «Клубничная», варенье из черноплодной рябины. Из напитков — средство для укрепления волос «Кармазин».
Трое возле «Ларя» сами предложили ему перекусить, заметив, что Васенька не спешит делать покупки, мнется перед прилавком, проявляет нерешительность, зачем-то перекладывает из кармана в карман паспорт в целлофановой оболочке, словно что-то ищет в бордовой книжечке, но почему-то не находит.
— А ты не стесняйся, борода, — протянул Парамоше банку с черноплодкой старший из троих, седой по вискам, под шляпой лысина, неуклюжий, мешковатый с виду, в проволочных очках бухгалтерских, в потертом кожаном длиннющем пальто и в свитере, утыканном колючками репейника. — Ты глони, борода, коктейлю нашего, не пожалеешь.
И Васенька «глонул», закусив «чем бог послал».
Продлить трапезу решили на озере, под ушицу.
Уже сидя в лодке, Васенька понял, что у него хотят отобрать документы. Понял и проявил несговорчивость, даже строптивость, оказав сопротивление.
Где-то на середине озера седой и неуклюжий, похожий на бухгалтера, потребовал:
— Предъяви документы, козел!
— Чего-чего?
— Ксивы гони, али не понял? Токуешь глухарем, а мы тут с ног сбились, ищем… одного. Подозрительный ты для нас, качумаешь? На шпиена похож.
И тут Васеньке нож показали, наглую самоделочку, субпродукт слесарный.
— Не отдам, — прошептал Парамоша, вспомнив, чем для него, бродяги, является в данную минуту паспорт, милостиво выданный ему властями после очередного, девяносто третьего серьезного предупреждения с условием, что он, Васенька, устроится на работу, приняв оседлый образ жизни.
Не так давно Парамоша, собравшись с духом, пошел устраиваться по объявлению вахтером в тот самый институт, где в свое время обучался, из которого ушел безо всякого сожаления, словно из поднадоевшей компании — на свежий воздух. Заявление подал завхозу. А на другое утро… сел в подвернувшийся на Витебском вокзале сидячий «Ленинград — Новгород» и очутился в Подлиповке.
Нет, что ни говори, а паспорт для Парамоши — единственная ниточка, связующая с обществом людей.
— Не отдам… — ухватился Васенька за карман, прижал документ к сердцу.
Когда ему разжимали руки, он бодался головой, смахнул с бухгалтера очки за борт. Однако ниточку в конце концов оборвали. Предъявил-таки Парамоша документы лихоимцам. Рассматривая ксиву, лишенный очков громила, близоруко щурился:
— Вот, глядите! На документе у фрайера бороды нема, а в натуре… Тут и к бабушке не ходи гадать: шпиен! Ясное дело. Может, она у тебя приклеена? — дерганул бухгалтер Парамошу за бородку, и тут же Васенька ощутил удар между глаз.
Били недолго. Но дружно. Выкинули из лодки, не поинтересовавшись, умеет ли он плавать? Выяснилось — умеет. Да и озеро в этом месте оказалось неглубоким.
В итоге, помимо отравления желудка, произведенного «коктейлем», получил Васенька многочисленные повреждения, в том числе и неглубокие ножевые ранения, нанесенные для острастки, а также кровоизлияния внутренние в виде синяков, и еще — повреждена была, скорей всего вывихнута в лодыжке, правая нога и рука левая не поднималась от плеча.
Только не спрашивайте, каким способом удалось бабе Липе дотащить раскисшего Парамошу до Подлиповки. Как всегда — чудом. На Руси каких только чудес не наблюдалось. Скажем, русское войско по льду Чудского озера чудом переходит, а вражеское — проваливается на дно. Или такой факт: от крепостного рабства до величайшей в мире революции дистанция у нас чуть более пятидесяти лет. Разве не чудо? Правда, чудеса наши чаще всего обоснованы усердием.
Вот и бабушка Липа, разве ж смогла бы она дуриком, без должного усердия, подхватить Васеньку и махом единым до избенки своей допереть? Ничего бы не вышло. А поусердствовала от души, и где он, тот Парамоша? На Олимпиадиной печке в себя приходит.
Еще на озере первым делом раны ему ключевой водицей промыла, подорожником целительным перестелила, платком своим чистеньким где надо перетянула. Привела бедолагу в чувство. Далее, во время сердечного с Парамошей разговора изловчилась да косточку в лодыжке на место поставила. Вякнул только, будто коту на хвост наступили. Руку затем добровольно старушке доверил: тяни, крути, бабка, вставляй, что надо, правь. Общупала, обласкала сустав, а там и щелкнуло, на прежнее место въехало. Отлучившись, нашарила в чащобе сухостоину крепкую, негрузную, приволокла поломанному Ваське подпорку. Стали помаленьку от земли вздыматься. Позже двигались как могли. Долго, усердно. К деревне вышли, когда небо темнеть взялось. Чтобы полковник Смурыгин не заподозрил чего — последние метры пожелала Васеньке ползком ползти в грядах картофельных.
— Спасибо вам, бабушка. Что бы я делал без вас? Полагаю, что не долго у вас пробуду, — пропыхтел с печки, напоенный малиной с шалфеем, накормленный молоком козьим с блинами.
Олимпиада благодарно улыбнулась, счастливая от незряшного усердия, от сгодившихся усилий.
— Ты молчи, Васенька, отдыхай. Тебе соснуть во как требуется. Забудь про себя.
— Вы только не подумайте чего… Я в городе прописан. У меня документы. Не из тюрьмы сбежал…
— Забудь.
Олимпиада и думать в том, казенном, направлении не собиралась, не напомни Васенька о тюрьме. Ей пуще всего тоску-тревогу Парамошину убаюкать хотелось, боль в побитом теле утишить. Ну, а коли напомнил — потекла мысль от воображения: «Кто ты, Васенька? — размышляла, пока он спал. — Может, сынок мой, только искалеченный до неузнаваемости? Вот про тюрьму обмолвился. Хотя где уж там: моему-то родименькому все пятьдесят уже. А этому — есть ли сорок? Да и городской, сразу видать: бородку носит. Прежде бородка деревенским украшением была. Ныне — другая мода. И речь у него не наша, разговаривает гладко, по-печат-ному».
Ах Васенька, ах Парамоша! Вздохнешь печально, глядя на тебя. Откуда бабе Липе знать, какого ты поля ягода, какой формации личность? Не видывала она за свой крестьянский век таких выкидышей площадных. Разве что в последнее время — при мелькании за окном вездесущих туристов. Не видывала, не знавала, а главное — не обжигалась о них. Зато уж я с такими Парамошами бок о бок нажился! Немало таких Васенек, неведомых Олимпиадиному жизненному опыту, проводил я глазами в небытие, ибо ничем их спасти от смертельной печали было уже невозможно. Это из тех мечтателей слабовольных, которых поманило его величество Искусство, поманило красотой мечты, одурманило умственность, жиденькую волю всколыхнуло видениями прекрасного и отбросило тут же, как недостойных, непосвященных, неспособных каторжно, не разгибаясь ни в мыслях, ни в мышцах, трудиться, работать, ишачить, усердствовать. Нести крест художника. Отвергло, как непригодных к подвигу творца. Рассчитывавших исключительно на чудо. А чудо, если не ошибаюсь, — это итог, а никакое не начало, итог поиска, страстных движений интеллекта, обжиг веры, деформация любви-судьбы…
Спал Васенька долго. Очнется, справит что надо в сенях, даст ему баба Липа настою на угомон-траве, и спит Парамоша дальше. Окончательно пришел он в себя на третьи сутки. Первым делом курить пожелал.
Олимпиада, когда одежонку Васенькину в божеский вид приводила, наткнулась на пачку испорченных, размокших сигарет «Прима». Распотрошила каждую поштучно, табак на горячем противне разложила. Прокалила до шуршания. И — на газетку. Знала: проснется — хватится.
По четвергам автолавка наезжает. По просьбе полковника Смурыгина летом, посуху, шоферюга стал с шоссейки сворачивать: хлебушком на неделю обеспечит, сахарком, маслицем постным.
«Не позабыть теперь «Примы» для Васеньки брать. Васенька «Приму» курит», — наставляла себя Олимпиада.
Проснулся Васенька, закурил. Ноги с печки свесил. Бороду почесал. Олимпиада Ивановна в огороде копошится. У нее там какой ни есть урожай поспевает. Посмотрел в окно, заслоненное горшками с геранью. А за окном, похоже, дождик вот-вот соберется. Стемнело в полдень. Туча над деревней повисла.
«Зима скоро… — прикинул Парамоша. — Зазимовать бы здесь. А что? Предложу старухе вариант: дровами хозяйство ее обеспечу, с огорода картошку соберу и все остальное».
Более всего удручала Парамошу утрата паспорта. Кто он без него? Круглый нуль. А подать заявление на утерю — обяжут трудоустроиться, наверняка с места сдвинут. Хорошо ему здесь, в Подлиповке, у заботливой старушки. Хотя и неправдоподобно: населенный пункт, а жителей, можно сказать, нету. Лес. Бывший полковник, по словам Олимпиады Ивановны, на зиму в Питер подается. Есть еще дед бесхозный, из местных партизан. По мнению Парамоши — подозрительно тихий дедок. Скрывается небось от жены, от прошлого. Парамоша не без сожаления прикидывал: скоро не будет Подлиповки, пару лет от силы продержится, а там и зарастет, как могилка бесхозная…
Снаружи послышался говор: выпирал чей-то немолодой мужской голос. Чужой, незнакомый. Интонация с казенщинкой. Парамоша втянул ноги на лежанке. Задернул занавеску. Затаился. С благодарностью подумал о печке: правильно сконструирована; лежанка открывалась на чистую, жилую половину избы, а на входе в дом печка смотрелась, как крепость глухая.
«Неужели милиция? Так скоро?»
Заскрипело крыльцо под тяжестью чьих-то ног. Заныла дверь на ржавых петлях.
— А я к тебе, Курочкина. За лекарством. Будто в аптеку. Выручай, старая. Снабди травкой, сделай милость.
— Да есть ли у меня травка-то годная? — Олимпиада обогнала широкого, грузного гостя, протискиваясь мимо него в дверях, забегая вперед и как бы преграждая путь. — Какой же вам травки?
— А чтобы того… расслабило чтобы.
Вошедший снял фуражку защитного цвета с тусклой, в тон материи пятиконечной звездочкой. Обнажилась короткая, серебристым ежиком стрижка. Драный в рукавах коричневый гражданский джемпер в сочетании с форменными офицерскими штанами о красном канте. На ногах грязные «резинки» охотничьи.
— В избу не пойду — сапоги лень снимать. Так что уважь, ссуди травкой, Курочкина.
— Тогда вам не травки, уважаемый, а коры с крушинного дерева полезно. Али крушинных ягодок.
— Вот и дай. Удружи по-соседски. В обмен на ириски, — отставник зашуршал целлофановым пакетом, который и опустил на Олимпиадин обеденный стол, припечатав ириски тяжелой, еще неувядшей ладонью. Пошмыгал носом, принюхиваясь. — Накурено у тебя. Ты что же, Курочкина, или курить начала на старости лет?
— Да, разговелась этто. Али грех?
— Мне что? Кури на здоровье. Хоть трубку. Меня Другое волнует. Лебедев, участковый, на мотоцикле давеча приезжал. Справлялся о посторонних людях в Подлиповке. Потому как на станции леспромхозовский ларек ограбили. Бомжей, говорит, нынче развелось, как собак нечесаных.
— Это кто ж такие?
— Бомжи? А тунеядцы. Без определенного места жительства человек, ежели по буквам растолковать. Непоседы, которые на одном месте произрастать не хотят, работать не желают. Из городов теперь в позаброшенные деревеньки подаются. В такие, как наша Подлиповка, откуда жители слиняли. Самогонку варят. Пьют до озверения. Пожары учиняют. Были случаи самосожжения. В беспамятстве.
— Упаси бог, — перекрестилась баба Липа. — Ко мне племянничек Васенька грозился приехать. Рыбки в озере половить. На огороде пособить убраться. Не повстречать бы ему на дороге энтих самых моржей…
— Бомжей, Курочкина, не моржей. У тебя, Курочкина, племяши, стало быть, есть?
— Как нет… Имеются.
— А мне показалось, одна ты.
— Зачем же? Одной плохо.
Разговор не получался. Смурыгин еще раз громко втянул воздух носом. Качнулся идти наружу. Возле дверей обернулся.
— А курить я тебе все же не советую, Курочкина. При твоих-то иконах — хату коптить…
— А лекарство? — напомнила Олимпиада. — Или полегчало?
— Совсем забыл.
Баба Липа достала из углубления в печке ломкую корочку древесную, протянула полковнику.
— Накрошите помельче да кипятком зальете покруче. На стакан воды. Через полчаса, процедивши, полстакана примите на ночь. Ослабит за милу душу. Спасибо на угощенье, — пощупала ириски, затрещавшие целлофаном…
— Сынок! — позвала Олимпиада Парамошу, когда стихли тяжелые шаги отставника. — Спужался небось? А ты не пужайся. Я тебя в обиду не дам! Чтобы знал… Потребуется — спрячу: не только полковник — участковый Лебедев не догадается. У нас тут и погреба, и ямки всякие заросшие. Цельных домов штук пять заколочено. Затисну в щелку — ни одна животная не унюхает.
Васенька виновато кряхтел, шмыгал носом.
— Простите, накурил…
— Вот и ничего! Накурил, называется. Бывало, Пашенька мой с Андреем-то Сергеичем, родителем, в два подстава — отвернись — так насмолят — любо-дорого! Не только двери — печку настежь разинешь. Для ради вытяжки. Кури, коли сладко, сынок. Хоть мужиком в избе пахнет. Тем боле — хворый ты еще.
— Лучше мне, Олимпиада Ивановна. Не знаю, как и благодарить…
— Ни-ни! Лежи, отдыхай. Рано тебе шевелиться. Я легкая, справная еще. С тобой-то мне одно удовольствие. Вона — глазом не сморгнула — обвела того Смурыгина. Вру, как на посиделках. И участковому не дамся, и кому хошь так прямо и скажу: племянничек мой! Васенька. Отчего бы нет? А ты лежи, кормилец, отдыхай. Сил набирайся. Козенку сейчас подою. Кашка у меня в печи пшенная — дак загляденье! Румяная получилась, сочная. Не усохла бы. Сейчас и подам. Тамотка и пожуешь.
— Да слезу я… Неловко. А кто он, этот Смурыгин? Не в органах работал прежде?
— Смурыгин? — баба Липа улыбнулась себе подбадривающе. — А кто ж его знает, сердешного. А неплохой вовсе дяденька получается. Командир бывший. Шишка, видать, о-ёй была! Отдыхает теперь. Избу-то он у мово сродственника сторговал. У Колю-ни Ефимова, за которым Стеша, двоюродная мне племянница. Летось по грибы наезжали, в гости зза-ли приехать. В райцентре они теперь. На третьем этаже. Телевизор смотрят. У Смурыгина тоже телевизор. Только махонький. С полено. И смотрит в него полковник и день и ночь. Как в трубу позорную. Тоскует. Словно чего дожидается, не позовут ли обратно, на войну какуеь или еще куда — в охвицеры.
Откровенно постанывая, поскуливая и пыхтя, стащился Васенька с печки на пол. Направился в сени. Ходить по нужде на двор в будочку Олимпиада его не пускала. Во-первых, ей нравилось считать Парамошу тяжело больным, нравилось ухаживать за ним трепетно. Соскучилась она по такому занятию. Но главное — не хотела, чтобы Смурыгин или еще кто обнаружили теперь ее жильца.
«Они, конешное дело, обнаружат его рано или поздно. У Смурыгина вон и очки, и бинокля на ремешке. Видала не раз, как посматривает он в эту штуковину ка дорогу, на птиц в небе, ка кусты в поле. Интересоваться начнут: кто такой да откудова? Скажу: племяш. Свойственник. Молоком отпаиваю».
Парамоша, накурившись в сенях до головокружения, вернулся в избу. Шел, шатаясь, за стенку держась, потом — за печку. Не все, видать, из него вышло темное, постороннее.
— Значит, не советуете, Олимпиада Ивановна, с печки слезать? Что ж… Я погожу. Денек-другой. В норму войду и — за дело.
— Это за какое ж, сынок, дело?
— А по хозяйству, мало ли? Помочь вам хочется очень. Отблагодарить. Дров на зиму заготовить, картошку выкопать.
— Да как же это? Да больной, шатает мальчонку, в чем душа… На краю ведь лежал, господи! Порешить ведь хотели. Каки дрова, какая картошка?!
— Ну, что вы, Олимпиада Ивановна, не зиму ж мне у вас лежать?!
— А хоть бы и зиму! У нас тут тихо. Спокой.
— Да-а… уж! — подхватил Парамоша Олимпиадину приманку. — После города — обстановочка райская, чего говорить. Я вот в городе родился, в Ленинграде. А толку что? Какая мне польза от такого рождения вышла? К тридцати пяти годам — старик. Печень шалит, нервы ни к черту, в легких затемнение. А жил бы в деревне круглый год…
— Вот и живи, кормилец.
— А можно? Вернее — как же? С моими-то капиталами? До пенсии далеко. До получки — еще дальше.
— Сыночек, Васенька… Послухай меня, старую. Обойдемся! Вот те крест! Перезимуем за милу душу. Мяснова не обещаю. Не ем я убоину. А так — и грибочки, и брусница моченая. Капустки посолю, огурцов. С одным только оплошала: винца впрок не заготовила. Кабы знать, что гости у меня будут. Пожелаешь — и с энтим уладим. Научу, как и што. У Софронихи, соседки моей, покойницы, снаряжение имелось. Прибор. Позаимствуем. Ты молчи, сынок, молчи. Тебе сейчас — в себя взойти, оклематься хорошенько. Вот и займись собой. А харчишками обеспечу.
— Да ничего мне не надо. Корку хлеба да стакан чаю.
— Вот-вот. Хлебец ныне не дорогой. Пятнадцать копеек буханочка. Пять алтын — жуй, не хочу! Летом автолавка наезжает. До больших снегов. У меня ведь, сынок, пенсия, слава те, господи, порядочная: сорок два рубля! Шутка ли…
— Зимой, бабушка, на лыжи встану, за чем угодно мигом слетаю!
— И лыжи имеютца! Пашенька смастерил. С войны пришел молодой, сильный, а исть в деревне нечего. Сейчас вот и деревни, почитай, нету, сносилась Подлиповка, а хлеба — сколь душе угодно завезут. А тогда Пашенька лыжи состругал — да на зайцев. Капканы да петли ставил, из батькина ружьишка стрелял. Спасались как могли. А теперь-то дивья… Так что живи, Васенька, покуда не надоест. Тебе польза, и мне радость.
— Объясниться хочу, если позволите. Начистоту. Чтобы никаких у вас на мой счет сомнений не осталось, Олимпиада Ивановна. Небось думаете, и чего мужик не работает, по лесу шляется? Не такой я, как все, бабушка. Художник я…
— Полно тебе наговаривать на себя: художник…
— Не в смысле мазурик — художник, а в смысле — рисую. Творческая личность. Я в институте учился. Мастерскую имел… На двоих с одним известным… Портреты писал. Да не заладилось. Вот малость рука окрепнет — я и вас нарисую непременно.
— Ой ли! Нашел чаво рисовать…
— Вы, Олимпиада Ивановна, не подумайте, у меня все, как у людей. И паспорт был, да бандиты отобрали. Семья была, квартира. Оставил. Спасибо за приглашение, Олимпиада Ивановна, только ведь я из чисто философских соображений пожить у вас намерен. Без никакой выгоды. Вы, если не ошибаюсь, верующая? Иконы держите…
Олимпиада смущенно отмахнулась.
— Да старухи-то деревенские, чай, все верующие. Темнота, знамо дело. Да и скучно без бога-то. Страшно. А с им — все посветлей. Не обессудь, только иконки не сыму. Пусть будут.
— Разве я против?! Вы меня, Олимпиада Ивановна, не так поняли. Я, может, и не шибко по этой части, однако не безбожник. Церквей не взрывал, крестов не сшибал. Короче говоря — на родной природе хочу пожить, на отцовской русской земле! — декламировал Парамоша старательно и одновременно не менее старательно карабкался на лежанку.
— Вот и живи, сынок, в удовольствие. Хошь зимуй, хошь — вопче оставайся. У нас тут спокой. В зиму-то никого вовсе.
— Никого? — перестав декламировать, трезво переспросил Василий, представив, как будет он сидеть в избушке зимой, а в деревне никого. И волки, настоящие, пахнущие псиной, под окнами зубами щелкают. — А скажите, Олимпиада Ивановна, почему вы-то застряли здесь, не перебрались вместе со всеми отсюда? Хотя бы к тому «сродственнику», который полковнику дом продал?
— Нужна я кому.
— Я понимаю: летом здесь хорошо. Дача, можно сказать. Зелень, воздух райский — благодать, одним словом. Это летом. А зимой как же? Будто в сугробе…
— А привыкла, сынок. Здешние мы… Жалко. Я ведь тут ногами пошла. Под энтой вот липой. Да и стара я сыматься отсюда. Кабы забрал хто… А так, по своей-то воле, разве сдвинешься? Зимой, конешное дело, надоедат. Зима долгая. Спасибо полковнику: електричество отстоял. Не обрезали. Отключают, правда, зимой, когда Смурыгин в городе.
— Собачку бы завели.
— Заводила. До зимы полает, а зимой волки ее все равно в лес унесут.
— Да-а… — многозначительно крякнул Васенька, — была деревня, люди жили, песни пели. И вот — никого. А причина? Причина, говорю, Олимпиада Ивановна, какая, по-вашему, что люди отсюда кто куда разбежались? Как от чумы?
— Причина? — улыбнулась Олимпиада бесстрашно. — А вот пели потому што много — вот и причина. Это я так… несурьезно. Смурыгин, военный человек, сказывал: земли вокруг Подлиповки бедные, грошовые, болота сплошь, дебри. А я так понимаю: людей в город сманили. Не лаской, так сказкой. Будто деток малых. Это которые помоложе. А старые сами спортились. На хрестьянской земле жить всегда непросто было. Веселого мало. Только по праздникам смешно. И то не всем. А тут им в телевизор пляски разные показали, сблазны. Вот и потянулись в тую дырочку голубу, и вытекли помаленьку. Разгонять тоску. Быдто городом ее разогнать можно.
Невеселую жисть позабыть легко в первый день. А ка второй — все равно вспоминать придется. Без деревни покамест не обойтись, как ты ее, сердешную, не отпихивай от себя модным сапожком. Хлебушек на асфальтах не растет. Бот и Смурыгин про то же самое байт, что временное у нас тут запустенье, что рано ль, поздно — придут, возвернутся сюда люди. Это смерть в одно сердце по два раза не приходит, а жисть как раз туда и метит, где насижено.
«Конечно, вернутся, держи карман шире, — ухмылялся про себя Парамоша. — Лет через сто, когда на земле жить негде станет. Под каждым кустом кроватка стоять будет или фабричка небольшая. А баба-то Липа смекает, будь здоров. Это ж надо, в толстовском, можно сказать, предсмертном возрасте — и такой светлый ум сохраняет».
— …Опять же мурашей лесных взять, — стрекочет, разохотилась Олимпиада. — Глянешь: делом во как заняты! И все толково. Кто поклажу несет, кто порожняком бегит. И все путем. С пользой. Потому как — налажено. А сунь палку в их опчество, пошевели — и сразу смушшение, беготня без пользы. Отбери у них то, что заведено испокон, — счезнут. На свежее место переберутся. Неспокой — вот беда. Смутить кого хошь нетрудно. Особливо ежели под винцо. Избы те, что ли, сами заколотились в Подлиповке? Взять хотя суседей моих по правую руку. Друг дружку назубок знали. С ихней старой, с Софронихой, в куклы играла при царе Киколаше. Детей у нее было, как картошин на ботве в сухой год, — мал мала меньше. И все жалкенькие, хворые. Умирали один за онным. На после войны осталась единственна дочка. Самая жилистая уцелела. Взамуж ее отдали за инвалида безногова. Потому как неказиста была, криклива, навроде припадошной. А вся у их беда от каво? От Софрона самово. Пил он — жутко дело. Первый скандалист, горлопан. Как пришел еще с гражданской весь всколыхнутый, так опосля и кричал до смертного часу. Это он первый в Подлиповке прибор смастерил, сображатель! В бане гнал, в бане мылились, пьяные. В бане ево и кондрашка хватила. На полке. Боялась я ихнева соседства, быдто огня. Все казалось, что вспыхнут они вот-вот. Добро бы сам один пил — так и деток своих, как кутят неразумных, макал в нее, паразит, царствие небесное! И зятя безногова успел в науку змеину залучить. И смерть к тому зятю тоже в баню пришла: от дровяного угару сомлел. Накурил винишша на приборе, каменку раскалил, затворился, закупорился и давай париться, покудова мозги не потемнели. Там и преставился. Жена инвалидова, суматошная кликуша, старуху мать бросила и на железку работать определилась — вагоны подметать. Софрониха еще пушше затосковала. Как я ее ни отговаривала — померла. Дом зашили. Остался прибор. Из людей таперь никого… Через улицу, насупротив от меня, — Егорычевых дом заколочен. Сам Егорычев из ермаиского плену пришел через пять лет апосля победы. Бабу свою, когда вернулся, бил смертным боем. Спрашивала я, когда на красненькое за рублем ко мне приходил: пошто бабу бьешь, измываесси? Ждала ведь она тебя, убивца. А вот за это и бью, что ждала. За святость за ее, стало быть. Весь мир черный, а она, глядите, белая. Ушла от него в леспромхоз баба. И сыновей подростков увела. Сговорилась там с шофером командированным, городским. Пожалел, видать, побитую. Объединились на время. Егорычев пошел ее разыскивать. Не верил, что овца кусаться стала. Пошел искать свою, а встренул чужую, леспромхозную с дочкой. Привел их к себе домой, в Подлиповку. Жили тихо, однако недолго. Вдруг история: с падчерицей сошелся. Баба, которая мать падчерицы, в чулане повесилась. Егорычева осудили опять. Девка счезла. Вернулась прежняя женка, посмотрела такое дело — пусто кругом — жить в Подлиповке не стала. Тем более дети подростки уже фэзэушниками приняты. Замок повесила — счезла… У Петровны, через хозяйство от Егорычевых, старик, когда дети разъехались кто-куда подальше, умом повредился. Взял топор, иконы стал рубить. Петровна кинулась Богородицу спасать. Так он ей четыре пальца на правой руке и отхватил. Старого в специяльный дом для сумасшедших людей определили. Сама Петровна к дочке в город съехала. Михеевы, суседи Егорычевых по леву руку… A-а, да што говорить! Спортились, быдто споили чем. Кого ни взять — все то же: не хромает, так боком ходит. Дьявол захомутал, онно слово. Пили безбожно, вот и жить неможно. Вся и причина в науке той змеиной. Ты-то, Васенька, извини за любопытство, — сопротивляисси или в согласии с ей?
— Это что же… о пьянстве, что ли, речь? Сопротивляюсь, Олимпиада Ивановна. Иногда, конечно, подкатывает и под меня. А вообще-то сопротивляюсь. Напрасно беспокоитесь.
Олимпиада Ивановна засмущалась, поняла, что обидела ненароком жильца, кинулась к лежанке, отпрянула. На табуретку скрипучую присела, руки на груди скрестила, носом громоздким в перекрестье рук уткнулась, заслонив тем самым улыбку свою виноватую, что появилась на спящих, измученных морщинами губах.
— Сынок, не серчай. Я ведь к тому, что не маленькие мы. Со всем откровением к тебе опять же… Как мама. Прости глупую. Дело-то какое: я хоть и не люблю про нее разговоры разговаривать, а не за горами уже. Даже не за пригорочком. За порогом.
— Не пойму чего-то. Про водочку опять или про что?
— Про смертушку… А коли так — со всем, значит, откровением к тебе. И по той части: пожелаешь — мигом спроворим. На Софрона приборе и выкурим.
«А бабка-то говорливая попалась», — поморщился Парамоша.
— Откровенность за откровенность, Олимпиада Ивановна. У вас я не по собственному желанию очутился, а по воле случая. Этакий подкидыш…
— На все божья воля, — вздохнула баба Липа удовлетворенно.
— В данном случае — не божья, а ваша, Олимпиада Ивановна, добрая воля не дала мне, грубо говоря, копыта отбросить. За что благодарен вам по гроб. Верю, что порыв спасать меня от погибели был у вас искренним. Еще раз спасибо. И за приглашение зимовать… А теперь не менее естественный вопрос: чем отплачу? За оказанное добро?
— Да што ты, Васенька, сынок, да разве ж об етом спрашивают? Да радость-то какая, что живой-невредимой! Это тебе, кормилец, спасибо, что помочь мою принял, не отвернулся.
— Ну, это уж слишком… Я понимаю, вы хоть и родились при царе Николае, однако воспитывались в наше деловую, атеистическую эпоху. Короче, что мне для вас сделать? Хотя бы по хозяйству?..
Парамоша, занавешенный от мира дырявой, из довоенного тюля тряпицей, приподнялся малость на лежанке, подпер замшелую скулу рукой, глянул в дырочку, решив понаблюдать за старухой.
Олимпиада сидела на табуретке, все так же скрючившись. Будто провинилась в чем. В избе было сумрачно. Уличный свет, дождливый и серенький, просачивался в маленькие оконца как бы нехотя. И не мог Парамоша разглядеть, не уловил он в Олимпиадином лице едва приметного душевного жара, возродившего на ее щеках жалкое подобие румянца.
— Ежели помру при тебе — сопчи, куда следует. Чтобы крысы не объели. А денежки похоронные за божницей. И еще… книга у меня есть божественная. Старенькая. Открой, где откроется, когда преставлюсь, и прочти оттуль пару слов. Вот и вся просьба. И — забудь! И в голову не бери! Это я на всякий случай, Васенька. Мало ли што. Прости меня, грешную, и забудь. В четверг автолавка приедет. Юру-шофера попрошу краски тебе привесть. И карандашиков с альбоном. Рисуй на здоровье. А про то, што я сморозила, забудь.
— Откровенно говоря, испугали вы меня, Олимпиада Ивановна. Своей просьбой. Впервые ко мне так… Никого, понимаете ли, не хоронил еще. Не приходилось.
— Понимаю, сынок. Потому и прошу тебя Христом-богом, что дело неприятное. Хотя — что уж тут такова? Решенное дело.
— Ну,знаете… Не приходилось, одним словом.
— Дак ить придется. Ты еще молоденький. Не меня, так еще кого снаряжать придется. Лиха беда начало, — улыбнулась баба Липа невинным образом, задрав лицо вверх, к Парамошиному укрытию, и так облегченно вздохнула, будто не только тягостный разговор их позади остался, но и все, о чем в этом разговоре поминалось, — тоже.
Миновало десять трезвых, стерильно чистых дней с тех пор, как Васенька Парамонов объявился в Подлиповке. Давно пришел он в себя; царапины и синяки слиняли, подсохли, отмякли в Олимпиадиной баньке душистой. А главное — отхлынула от него тяжесть прежнего образа жизни. Тяжесть отхлынула, а сам образ в сознании не размылся, маячил в некотором отдалении и как бы взывал, подзуживал, подбивал на прежние подвиги.
Все здесь, во вдовьей обители, если не радовало, то усыпляло, баюкало, сулило тишину в мыслях — ни завывания машин за окном, ни рычания радио, ни интеллектуальной матерщины раскрепощенных нравственно дружков, и если что и раздражало теперь, так это — необычное, среди ночи и по утрам возникающее, какое-то тявкающее, собачье пение Олимпиадиного петуха. Сама старуха объясняла этот петушиный феномен так: «Прокофей Сохатый, лесник тутошний, цыпляток в байне своей этто вывел. От безделья. На пенсии он теперь. Не ведаю, как он их там собразил — сам ли на их сидел, а можа — електричеством подогревал, — оннако по первым проталинам разбежались они у яво по всей Подлиповке. Изо всех три петушка уцелели, которых кошки да вороны не сничтожили. И што он, окаянный, петушкам энтим причинил, операцию какусь проделал, только запели они у яво не «кукареку», не как все руськие петухи поют, а со взбрехом, будто собачки. Ко мне белый петушок прибился. Полковник Смурыгин красного облюбовал. Возле самого Сохатого — черный притерпелся. А курочек — нету. Петушки без курочек обходятся. Можа, он им еще каку операцию собразил».
Последние три лежаночных, млявых дня давались Парамоше особенно трудно. Но вот, наконец, сегодня, на исходе августа месяца, когда лес за окнами стоял уже помеченный желтизной, будто Парамошины волосы — сивостью ранней, решился Васенька на окончательный исход с печи, благо Олимпиада спозаранку метнулась по грибы, а значит, и наблюдать Парамошины перемены будет некому. А раз некому за тобой подглядывать, то и привыкать к переменам значительно проще.
Олимпиадина просьба закрыть ей глаза, когда «преставится», откровенно говоря, не понравилась Парамоше. Не то чтобы он брезгливым таким уродился, нет. Просто не любил он никаких просьб. Не терпел обязанностей. В увиливании от них прошла вся его не слишком сознательная жизнь. И все же похоронная просьба старушкина засела в мозгах, и Васенька начал как бы по-особому присматриваться к Олимпиаде, прикидывать что почем. Не найдя в поведении бабы Липы явных скоротечных примет «преставления», — временно успокоился.
Во много раз цепче, нежели соображения о старушечьей смерти, владели им соображения суетные, насущные — скажем, заботы по части отыскания в Подлиповке и других, подобных ей, новгородских угасших деревеньках отвергнутых жителями икон, реликтовых, в том числе рукописных, книг, медных распятий, складней и прочей имеющей статус ходового товара-«нетленки».
Сойдя с печи, Васенька прямиком направился в «больший» угол, туда, к божнице, где по вечерам, с первыми сумерками зажигала баба Липа малюсенький, с булавочную головку огонек лампады. Огонек этот, казалось, чудом державшийся на кончике фитиля, опущенного в лампаду — стеклянную рюмочку с пахучим репейным маслом, мерцал себе и мерцал, покуда за окнами не делалось совершенно темно, и тогда Олимпиада включала электрическую лампочку, к которой относилась не менее истово, нежели к лампаде, частенько протирала стеклянный пузырек от мушиных «веснушек» и, когда лампочка все-таки перегорала, — неизменно осеняла себя крестным знамением, испуганно причитая: «Свят, свят!» Зимой, когда, за отсутствием в Подлиповке полковника Смурыгина, прекращалась подача света, вздувала баба Липа огонь в керосиновой трехлинейной лампе. И так дожидалась лета.
Оглянувшись воровато на дверь, художник прислушался. На всякий случай. Тихо. Вокруг избы. Да и вокруг деревни — покой нерушимый. А главное — петуха не слышно и птиц, которые с появлением старухи во дворе делаются бесноватыми.
В помещении, несмотря на ничтожные размеры окон, достаточно светло. Хотя в самом интересном, «божественном», углу — полумрак, к которому нужно привыкнуть. На треугольной полке, утопленной в угол избы, на желтой, выцветшей газете, окаймлявшей полку резной, узорчатой бахромкой, стояли Олимпиадины иконы. В центре «Богородица» под стеклом, в окладе. По бокам от нее — не разобрать что: лики смутные, бесформенные. На «Богородице»— полотенце, пугающе белое, с красными петухами. Парамоша нашарил одну из смутных досок, снял с полки, шагнул с трофеем поближе к свету окна.
«Ясненько, — хмыкнул поднаторевший на перепродаже «старины» Васенька. — «Никола-угодничек Мирликийский». Начало нонешнего века. Доска еще деревом пахнет. Такой шедевр нам без надобности. За червонец бабку обижать», — Парамоша поставил икону на прежнее место. «Спас», выловленный Васенькой слева от «Богородицы», представлял собой еще более дешевую поделку: позеленевшая, под серебро, латунная риза скрывала под собой не сплошное письмо, а как бы его иллюзию: всего лишь полуосыпавшийся, мерклых тонов, ремесленного изготовления лик и правую ладошку с трехперстым, никонианским крестным знамением; короче: писано под оклад. И лик, и рука смотрели из-под ризы наружу в специально проделанные окошки. Если отодрать ризу, то впечатление такое, будто тебя обманули.
Но вот откуда-то из глубины полки, из-за спины «Богородицы», Парамошина рука нашарила еще одну икону. Точнее — иконку. Больно махонькая и совсем черная. С облезлым, местами как бы омертвевшим изображением.
«Та-ак, ну что ж… Дощечка почтенная: с ковчежком. Скол на грунте — как слоновая кость, яичный. И кто же это на ней притаился такой? Без поллитра не разберешь».
Парамоша расстегнул ворот рубахи, сунул под рубаху икону — из предосторожности. Направился к печке — искать, где у старухи постное масло? И вдруг вспомнил, что масло имеется в рюмочке перед «Богородицей». Сунул под фитиль палец: так и есть! Извлек дощечку из-под рубахи (кстати, рубаху ему Олимпиада постирала, заштопала, утюгом чугунным прихлопнула). Масляным пальцем стал Парамоша водить по изображению. Ловя в ладони свет из окна, пытался распознать, что на «картинке»? Краем марлевой занавески убрал масло со щербатой поверхности. Отчетливо проступили фигурки людей. Четыре человечка стояли порознь, держась независимо. Над головами людей, там, где у них прослеживались нимбы, — плыли церковнославянские буквы: Петр, Борис, Глеб и Павел.
«Странное сочетание, — насторожился Парамоша, — Петра с Павлом приходилось встречать. По отдельности и на пару. Бориса с Глебом — тоже. А чтобы вот так всех вместе? Два, можно сказать, иностранца и два кондовых русских князя, Борис и Глеб. Два братца убиенных. Борис и Глеб? Что они могут напоминать ему? Какую такую тревогу жизненную?»— Парамоша водил пальцем по дереву. И вдруг — вспомнил. Отнес на прежнее место иконку и вспомнил себя прежнего. Как все это началось и чем — кончилось…
Набережная Невы. Египетские сфинксы, смотрящие друг на друга, как два кота-соперника: величественно и вместе с тем безразлично. Вот-вот один из них не выдержит и, не разжимая каменных челюстей, издаст нутряной истошный вопль.
Над набережной много солнца. Воздух насыщен запахом большой весенней воды. Не речной — шире. Нева, вытекая из Ладоги, не успевает стать рекой. Море подпирает невскую воду прямо в черте города. В Соловьевском саду молодая листва как бы самостоятельно, без помощи неощутимого ветра, копошится, пошевеливаясь, на столетних деревьях.
Окончена школа, где Парамошу учили рисовать, вглядываться в мир глазами художника, отличать цвет от света, расстояние от перспективы, предмет от образа, действительность от иллюзии, искусство от его заменителей.
Учеба протекала трудно. Парамоша, хотя и числился в способных, а может, исключительно благодаря этому причинял преподавателям, всему руководству школы много хлопот. Вместо удовлетворения. И все из-за чего? Из-за своего, вряд ли до конца осознанного, тяготения в так называемую «левизну», в авангардизм, — призрачный, однако манящий.
Тяготение сие началось где-то между шестым и седьмым классами обучения, когда его, жадного до впечатлений и встреч с «подпольными», а правильнее — чердачными и подвальными гениями привел в мастерскую к Черемисову искушенный в поисках «левизны» одноклассник.
В те времена Черемисов слыл абстракционистом, даже ташистом. Работая над очередным полотном, он не пользовался традиционным инструментарием художника, как-то: кисти, палитра, подрамник. Традиционные масляные краски в тюбиках подменялись, скажем, смесями для покраски городских зданий, крыш, гудроном, паркетной мастикой, битумом, а то и бетоном, аэрозолями, парфюмерией, клеем, кузбасс-лаком, но чаще жидкими нитрокрасками, которые второпях можно было распылить из пульверизатора или спецбаллончика. Наносилась вся эта химическая какофония не на рутинный холст, а на современный пластик, древостружечную плиту, а то и прямо на входную дверь, унесенную маэстро Черемисовым из развалин дома, поставленного на капитальный ремонт.
Зато уж выглядел Черемисов — что надо! Не живописно, а именно художественно. Во всяком случае, Парамоше нравилось, как выглядел Черемисов. Заросшее звериное лицо. Мощное, атакующее, повергающее встречных в беспокойство. Глаза бессонные, все время воспалены и все время как бы излучают ужас восприятия мира, возникающий будто бы в сознании Черемисова от излишней впечатлительности, а на са-мом-то деле — от неприятия действительности, с которой он не то чтобы конфликтовал, наоборот — старался иметь как можно меньше общего. Одежда на Черемисове, хотя и фирменных тонов и материалов — вельвет, «джинса», хаки, — однако далеко не такая, как у людей, пошитая индивидуально, с претензией на протест: вельветовый, с накладными карманами френч фасона предвоенной эпохи, рубаха хэбэ защитного цвета, отдаленно напоминающая гимнастерку и одновременно — складчатую свободную хламиду, голубые джинсы.
Отдадим Черемисову должное: он не изрекал «потрясных» истин, не размахивал руками, короче — не «выступал». Он делал свое дело молча. И это молчаливое упорство изумляло юные дарования куда продуктивнее, нежели истеричная голосовая вибрация и наставнический бубнеж некоторых преподавателей художественной школы. Черемисов только по субботам, за глинтвейном, который варили в фаянсовой супнице и сведения о котором почерпнули из классической литературы, позволял себе краткие, как выдох, изречения — одно или два за вечер — наподобие: «Предметная живопись — кладбище восторгов», «Мыслить нужно не образами, а молитвами», «Фигуративное искусство — вчерашний день», «Где поработали итальянцы, там хохлам делать нечего».
Естественно, что в школе проявлять себя авангардистом Парамоше было трудно. Рутинными преподавателями, походившими на персонажей «Очерков бурсы» Помяловского, этот формальный поиск подготовишки оценивался как вызов или бунт. В то время как класс обрабатывает обнаженную, продрогшую модель, подавшегося в натурщики выпивоху-спортс-мена, Парамоша при помощи аптекарской спринцовки создает методом распыления шедевр под названием «Мысль трепещущая», за который его с треском выставляют из класса. Тогда Парамоша перестраивается. Рисуя со всеми «в ногу», вносит в изображаемое скрытый протест в виде отклонений от принятых норм и форм. Скажем, нормальное людское ухо получалось у него странно выпяченным, прозрачнозвенящим, а нос модели как-то, не менее странно, съезжал с лица, будто плавился на незримом огне и, размякнув, вот-вот готов был истечь воском.
Из школы Васеньку не вышибли раньше срока благодаря стараниям звероподобного Черемисова, который, оказывается, по окончании Института имени Репина какое-то время работал в Парамошиной худшколе, ведя там рисунок, приобретая друзей и завоевывая репутацию вздорного чудака, исключительно способного некогда. «Ведь мог, мог! Еще как мог!»— восклицали некоторые из не слишком замшелых преподавателей школы, вспоминая Черемисова, и, словно пробуждаясь ото сна, указывали на прелестный пейзаж, висевший в коридоре школы, трижды в свое время украденный и трижды возвращенный на прежнее место истеричными жрецами света и тени. На пейзаже был изображен лес, точнее — опушка леса, насквозь простреленная лучами утреннего солнца, лес-храм, со своими сводами, колоннами, консолями и пилястрами, со своими посетителями: пнями, сухостоем, кустами-подлеском. Свет на пейзаже был настолько ощутим, что воспринимался не как правда, но чуть больше, как некая надреалия. Одним словом, от пейзажа Черемисова тянуло не только светом Куинджи, но и подлинным искусством.
В Институт Репина, или, как принято говорить в просторечии, в Академию, Васенька даже документов подавать не стал. И не потому, что, по Черемисову, Академия — это «бездуховная семинария», где учат поклоняться одному богу — Жизни, а искусство-де многобожие, античное, к примеру, со всеми Зевсами и Венерами, Вакхами и Марсами; Парамоша не двинул в Академию потому, что там надо было заниматься «мелочовкой», то есть — не творить, а всего лишь работать. Тогда как, по Черемисову, творить — значит парить! Над бытом. Доверяясь одной только божественной интуиции, отвергая всяческое деляческое копошение. Восторг и Расчет, Алгебра и Гармония — вот они, полюсы. «Живопись, братцы, та же музыка, а музыку пишут сердечники, то есть гении. Все остальные пишут умом. Но умную музыку не слушают. Ее воспринимают, фиксируют. О ней рассуждают на досуге. Тогда как восторженной музыкой восторгаются всего лишь». Короче говоря, Черемисов сдвинул понятия жанров, не беспокоясь об их самостоятельности. Тем самым способствуя некоторому сдвигу и в своем мировоззрении.
В те времена многие из «неспокойных», неудовлетворенных и в чем-то, может быть, вздорных молодых людей, пытавшихся стать художниками, учиться шли не в Академию, а в Театральный институт — на оформительское отделение Н. П. Акимова. Не то чтобы на факультете художников театра поощрялась авангардистская левизна, просто стремление к поиску, то бишь всяческая разумная дерзость в постижении прекрасного, пользовалась там поддержкой, неназойливо приваживалась.
Но Парамоша и туда не пошел вместе со всеми. К тому времени благодаря субботним глинтвейнам Черемисова Васенька уже изрядно потрепал не только свои изобразительные «богом данные» возможности, но и — возможности организма: нервишки сдали, воля съежилась, твердость руки привяла, ясность взгляда затуманилась, перспектива (и жизненная в том числе) сделалась абстрактно-расплывчатой, монотонной.
Все чаще тянуло его собираться с себе подобными в чердачных или подвальных мастерских старого жилфонда, в компаниях, пронизанных не столько творческим горением, сколько запоздалым анализом не свершенного, принимаемого за анализ вершимого. Здесь, на сборищах этих угрюмых, в атмосфере до поры тихой, настороженной, наэлектризованной «утраченными иллюзиями», чем-то напоминавшей атмосферу киношных тюремных камер, где безо всякой подготовки могла возникнуть свалка или слезное умиление, в этих импровизированных клубах отчаянья и апломба концентрировались люди, отставшие от своих воображаемых поездов, лайнеров, буксиров, люди, принимавшие удаляющиеся габаритные огоньки, тающие в тумане безделья силуэты прошлого, — за немеркнущий свет надежды. Молчаливые здесь кричали, трусливые скромники матерились. Превыше прочего почитались приметы вздорные, слова — с ног сшибающие.
— Отпечатки пальцев неповторимы! — вещал какой-нибудь неопрятный, близкий к белой горячке «Ван-Гог» с надорванным ухом. — Смекаешь, Парамоша, пять миллиардов неповторимых узоров! Это — пальцы, а ежели душеньку краской намазать и к белой бумаге приложить?! Как думаешь, мастер, есть смысел стараться, правоту доказывать? Свою линию, свой узор неповторимый тянуть?
И здесь самое время докопаться до нравственной причины, толкнувшей Васеньку на путь духовного и социального, то есть буквального бродяжничества.
Как это он и почему из существа, ищущего новизну, превратился в существо затрапезное, обществом не терпимое, именуемое тунеядцем или бомжем, в существо, о котором в Англии говорили: «Бродячий человек страшнее бродячего зверя», а латынь характеризовала как существо «более опасное, чем аспид, дракон, рысь и василиск»?
Но прежде — немного о происхождении Парамоши. Предчувствую возражения: почему все-таки прежде — о Парамоше? О фигуре в некотором смысле необязательной, случайной, возникшей в нашем повествовании как некий казус? Не резоннее было бы сначала в прозрачный родничок Олимпиадиной судьбы заглянуть, нежели в непроглядный, застойный омуток Парамошиной биографии всматриваться?
В том-то и дело, что ясная путь-дорога Олимпиады Ивановны Курочкиной для постижения ее читательским сердцем не требует излишнего напряжения, ее биография, ее жизненный опыт классичны, кристально отшлифованы и отгранены литературой, историей, опытом народным. Для нас не ее анкетные данные важнее, а вся неповторимая личность бабы Липы, потаенный узор духа, ибо «приключения» жизненные все у нее, как на ладони морщины, — отчетливы и в основном повторяют «приключения» ее соседей по земле: родилась в Подлиповке, как, впрочем, и деды с прадедами ее, крестили в Николо-Бережках, что в семи верстах от Подлиповки, училась там же в церковно-приходской школе, вышла замуж за крестьянина из тех же Бережков, родила от него сына, потеряла обоих, и главной, столпной бедой в судьбе считала не боль потерь, впитанную сердцем, а то, что нет у нее «дорогих могилок», на которые можно было бы припасть по весне, как на грудь близкого человека. С Олимпиадой Ивановной Курочкиной все ясно. А вот с Парамошей сложнее. Потому как — нетипичен, грязноват, замысловат, даже немыслим, и, не случись тогда на озере возле Парамоши баба Липа, ни за какие посулы не взялся бы я рисовать его жалкую фигурку, хотя и она, фигурка сия, живая вполне и, как впоследствии оказалось, способна таить в себе приятные неожиданности. К тому же современный бродяга, хоть и не органичен «среде обитания», однако произрастает, и объяснить его или хотя бы всмотреться в него — слабость с моей стороны простительная, оправданная уж тем, что, как и великий писатель Горький, во дни молодости своей я не только симпатизировал босякам, но и сам жевал их грустный хлеб.
Отца у Парамоши не было. Фактически. Теоретически, естественно, имелся. Это если по науке и тому подобное. Звали отца Эдиком. Будто бы Эдиком. Матери видней. А наяву Парамоша родителя ни единого дня рядом с собой не ощущал. Бывает и так.
Мать его, Антонина, семнадцатилетней девушкой встретила войну в Ленинграде, стала блокадницей. А нужно заметить, что испытание блокадой коверкало не только плоть, лишенную элементарной поддержки хлебом, теплом, водой, но и не менее часто уродовало психику «блокадника», а то и начисто перерождало всю его подноготную.
Антонина жила в огромной коммунальной квартире на Васильевском острове, в двух шагах от старинного здания табачной фабрики имени Урицкого. Комната ее числилась «нежилым фондом» по причине отсутствия в ней окон, а также из-за лилипутских размеров: четыре квадратных метра полезной площади. Коечка, тумбочка, лампочка, ниспадающая с высочайшего, закоптелого и потому почти неощутимого потолка.
Курить Антонина начала с приходом войны, работая на табачной фабрике набивальщицей. В городе появилась перед войной. С намерением выбиться в люди. Приехала она в Ленинград откуда-то из Новгородчины. Прописалась у родной тетки, женщины странной. К себе в комнату тетка Антонину жить не пустила. «Под Антонину» освободила она от хлама некий чуланчик, принадлежавший не всему коммунальному клану, а тетке и одной глубокой старушке — кажется, еще дореволюционной владелице всей восьмикомнатной квартиры, столбовой дворянке, которая в блокаду умерла первой.
В своем чулане Антонина не только курила, голодала, мерзла и теряла красоту молодости, но и постепенно сходила с ума, забывая себя как человека, вспоминая о себе лишь на производстве, да и то с каждым днем все реже и реже. Попутно с изживанием себя в себе забывала Антонина и тетку, и не потому, что не любила ее. Тетка сама всячески способствовала этому процессу, и прежде всего молчанием, ненапоминанием о себе. Так что, встречаясь иногда на кухне, особенно в страшную зиму сорок второго, Антонина не узнавала отвернувшуюся от нее тетку и если здоровалась с ней, то после мучительных недоумений: кто же это, господи? И когда в конце войны тетка умерла, обнаружилось, что прописана Антонина в теткиной комнате и что теперь эта комната, светлая, в два окна, правда, без мебели (мебель пошла на дрова), принадлежит Антонине.
Был у Антонины в блокаду момент, протяженностью в полгода, когда она не только себя и тетку забывала, но и понятие о времени, о жизни. На работу она тогда перестала ходить. Почти безвылазно лежала в своем «гробу» (сосед-студентик, сочинявший стихи и обративший на Антонину мимолетное внимание перед войной, ушедший затем в ополчение и назад так и не вернувшийся, про ее комнатенку вот что сложил: «А я живу в своем гробу, табачный дым летит в трубу. Окурки по полу снуют, соседи счастие куют»— и так далее в том же духе), лежала, докуривала фабричные запасы «Беломора», помаленьку сходила с ума, как вдруг на ее папиросный дым, сочившийся из щелей «гроба», жадно принюхиваясь, постучался случайный отпускной морячок со знаменитого крейсера. Нет, он не закрутил с ней краткосрочного, как отпуск, романа, не прилег на ее коечку, он и не разглядел-то ее толком, призрачную, полуисчезнувшую, слившуюся с дымом, — его заинтересовали папиросы. Из подсумка достал он кусок хЛеба военного, брикет крупяного концентрата. Положил на тумбочку. Взамен — жестом фокусника — взял маняще-голубую пачку «Беломора».
«Хватит вам курить, — сказал. — Поешьте лучше хлеба. А я покамест чаю скипячу». И — не обманул. Вскипятил. И на сахарок расщедрился. И так три дня: отпаивал ее чаем, в принудительном порядке обменивал у нее «Беломор» на что-нибудь съедобное, а когда исчез — она уже очнулась, выползла на кухню и вспомнила, глядя на первые мартовские, чумазые, вывалявшиеся в оконной копоти лучи солнца — себя, себя прежде всего вспомнила, а там уж и других — в частности, морячка, войну, хлебную пайку, за которой нужно было идти в магазин. И только тетку свою не вспомнила, забыла ее начисто, и что примечательно — без каких-либо волевых усилий запамятовала. Органично. Как перестала чесаться.
Война отхлынула, оставив на песке жизни не только победителей и побежденных, не только улыбки и слезы, песни и вздохи, но и множество суетящихся на этом песке калек — физических и нравственных.
Внешне с Антониной значительных перемен не произошло, разве что повзрослела или постарела — как хочешь, так и называй эти неизбежные перемены: фигура не расплылась, морщин не прибавилось, но весь ее облик как-то невыгодно посерел, словно выгорела в ней кровь, и теперь по жилам пересыпалась зола. Стала она кашлять громко. Курительным кашлем. Худая и большеглазая, и с приходом сытной жизни имела, как тогда говорили, бледный вид и чахоточную стройность. Это внешне. Изнутри Антонина была вся какая-то испуганная, оцепеневшая от неизлечимого ужаса, насланного жизнью. А если конкретно — голодом. Она сделалась изворотливо жадной не к пище вообще, а к хлебу, к хлебным изделиям. Прятала впрок под матрас в постели своей сухари, копила корки, горбушки. Как всякую болезнь, манию свою хлебную неуклюже пыталась скрывать от постороннего взгляда. Даже когда в столовых общепита появился на столах неконтролируемый хлеб, Антонина, профессионально оглядевшись по сторонам, якобы Незаметно кидала в сумочку пару кусков хлеба и, успокоенная, вспоминала о прочих заботах дня.
Родила она Парамошу от случайного человека. Работая на табачной фабрике, поехала в воскресенье за город. Молодость, побывавшая в лапах войны, стремительно таяла. Но морячок, покуривший в блокаду возле ее коечки, в памяти ее мутной не утонул, всплывал, вспоминался, и вспоминался не тем только, что спас, облагодетельствовал, не хлебом единым, но — все чаще — фактом своей принадлежности к мужскому роду-племени, с пронзительным сожалением вспоминался, с запоздалой тоской: ведь был он, можно сказать, руку протяни, и вот он, живой, добрый, жизнеспособный. Но руку-то протянуть и не имелось тогда сил. А сейчас и протянула бы, да пусто. Выбили жизнерадостных морячков, и не только морячков, и не обязательно жизнерадостных. А те, кто в живых остались, поневоле сделались разборчивыми.
Так случилось, что поехала Антонина за город к заливу по Финляндской дороге — где-то лет через пять после войны. Набралась смелости, даже дерзости и поехала. Со смутной целью в просыпающемся сознании. И не только сознании. Приехала к заливу, разделась и легла на ласковый, политый солнцем песок.
Кто был отцом Парамоши? А бог его знает. Ка-кой-то Эдик смутный. Все произошло как бы и не наяву, хотя и не во сне. Некто загорелый и вкрадчивый подвалился, напористо нашептывал какие-то пошлости, протягивал руки, и она их не отталкивала, не затыкала уши от шепотка, потому что не слышала ничего и не видела, а всего лишь — ликовала: вот оно! То самое, ускользнувшее в блокаду, не дотянувшееся тогда до ее «гробовой» коечки. Теперь-то уж не уйдет. Бог ейть любовь. Для чего ему лишние печали?
Парамоша родился молча. Не проронив ни звука. Нянечка, убиравшая палату, в которой лежала Антонина, поставила на Парамоше крест: не жилец. А Парамоша оклемался. Нянечкины прогнозы опроверг. Молча сосал Антонинино молоко, молча сопел, когда его взвешивали, пеленали, щупали, щекотали, принимая за глухонемого, и только во сне, и непременно в глубоком сне, время от времени подавал он голос. Но и тогда не плакал, а как бы… чревовещал. Заговорил и пошел ножками, как все, на двенадцатом месяце жизни. Однако первым его словом было не слово «мама», а имя собственное: «Вася».
Со своей родительницей Парамоша не дружил. Мать с ее «хлебными» странностями начала раздражать Васеньку чуть ли не с первых его шагов по комнате. И как-то само собой получилось, что большую половину дня проводил Парамоша в чулане, в том самом «гробу», прокуренном Антониной в блокаду до такой степени, что и двадцать лет спустя воздух в нем отдавал немытой пепельницей.
Парамоша с матерью не то чтобы не ужились, меж ними исподволь начало происходить то же, что произошло в свое время меж теткой и Антониной: они стали забывать друг друга, постепенно, год от года все явственней взаимоотдаляться. Маленькому Парамоше нравилось лежать на суровой коечке, покрытой солдатским, грубой шерсти одеялом, лежать и смотреть на далекий потолок, за которым ему мерещился «тот свет», поминаемый соседом-пьяницей дядей Колей, у которого была присказка: «Выпьем тут, закусим тут: на том свете не дадут».
Парамоша и рисовать начал именно там, в «гробу», под обглоданной мухами лампочкой, обходясь без дневного света. Рисовал обычно простым карандашом или чернилами, перышком, чуть позже — тушью, углем. Черным по белому рисовал. В художественной средней школе, по принуждению, писал он и красками, но удачнее все же получалось у него в черно-белом рисунке. Достовернее. Не в смысле сходства — в смысле образа. Нет, он не был дальтоником, цвета различал отчетливо, но смешение красок его бесило, и даже слово «колорит» воспринималось Парамошей с неосознанной неприязнью. И, когда без слова «колорит» было ему не обойтись, Парамоша заменял его на полупрезрительное плебейское «колер».
Парамоша очень рано попытался зарабатывать «денежку», величая презренный металл уменьшительно-ласковым словцом не из озорства, но предельно обдуманно, ибо «денежка» в отличие от всего прочего была способна утешить, согреть, накормить, а то и осчастливить.
На свидание с «денежкой» ходил Парамоша куда-нибудь в Летний сад, где рисовал моментальные портреты-шаржи. Рубль штука. Два-три характерных штриха — и несомненное сходство, вздобренное иронической усмешкой. Обучаясь в художественной школе, не прочь был позировать. Опять же в угоду ее величеству «денежке». Часами терпеливо и угрюмо способен был выстаивать в одной и той же позе, забыв о происходящем, как забывал о матери, о «событиях в мире», вообще о времени. Постоянно помня о своем одиночестве, о себе как о мученике, живущем в коммунальной пещере, о себе как о непризнанном художнике, о себе как о человеке, страдающем нравственно, тогда как большинство сограждан за пределами его узилища в основном страдают желудком. «Денежкой» Парамоша как можно быстрей хотел отгородиться от всего незабытого, а точнее — не поддающегося забытью.
Когда умерла Антонина, Парамоше напомнили, что она его мать. Он молча похоронил ее, машинально бросив комок глины на крышку ее гроба, и так же машинально попытался забыть ее вновь и, если получится, — навсегда.
Не получилось. Переселившись на время кз чулана в светлую материнскую комнату, Парамоша вдруг обнаружил, что мать у него была — единственная, и что любил он ее все же сильнее, чем кого-либо, и что в уродливых отношениях матери с сыном виновата «среда». (Разбирая, словно истлевшие руины, материнскую постель, ложе ее смертное руша, Парамоша в головах, под матрасом, среди заплесневелых кусков хлеба обнаружил свое фотографическое изображение 4Х 3 — на паспорт, и неожиданно был тронут находкой, какая-то искра высеклась и в душу его сухую, как в брикет торфа, запала). А в итоге ко всем своим мученическим «сбережениям» приплюсовал он и эту сыновне-материнскую печаль, хотя и выражавшуюся прежде в обоюдной забывчивости, однако таящую в себе некие искры.
В светлой материнской комнате Парамоша «влачил существование» недолго. Для занятия рисованием не хватало теперь «гробового» полумрака. Чернобелой пустыни. И Парамоша принял меры. Однажды весной он женился. Без традиционного, присущего этому мероприятию, энтузиазма.
По оформлении брачной процедуры и прописки у себя жены Парамоша успел сделать с нее моментальный рисунок-шарж, поимев за труды не традиционную «денежку», а презрительное: «Тоже мне… Репин! Разве у меня такой нос?!» И тут же Парамоша перебрался в чулан. О, этот несгораемый, непотопляемый спасительный чулан-сейф, чулан-дот, чулан-могила, наконец!
Разрыв произошел не столько из-за шаржированного портрета супруги, оскорбившего неким штришком самолюбие юной женщины, сколько из-за неожиданных штришков свадебного ритуала. А если откровенно, то Парамошу на его свадьбе не только жестоко оскорбили, но и — натурально, препохабнейшим образом — избили. В разгар веселья Парамошина супруга заперлась в чулане с одним из гостей, как выяснилось позже, не только в нее влюбленным, но и давненько состоявшим с Парамошиной супругой в гражданском браке. Вот такая лирическая путаница произошла. А ежели проще выражаться — брак у Парамоши оказался фиктивным. И — что немаловажно — так и задуман был. Парамошиной фиктивной женой. Ради прописки. Трагизм Парамошиного супружества уравновешивался его комизмом. Как выяснилось, Парамоша никогда не ощущал возле своей псевдолюбимой не только нежных, но и каких-либо других эмоций. Кроме чувства отрезвления. «И на том спасибо…»— скажет Парамоша чуть позже.
К тому времени Парамоша уже крепко зашибал, таскаясь по «художественным» чердакам и подвалам, испытывал на себе влияние абстракциониста Черемисова, толковал об одиночестве как о своей философии, причисляя себя, по причине невежества, к экзистенциалистам-атеистам, коих в природе не существует. Все реже ночевал он у себя в «гробу» на Васильевском острове и все чаще — в отделениях Милиции, а то и в вытрезвителе или на чердаках, но уже не «художественных», а натуральных, кошачьих.
С утра Парамоша был занят обходом мастерских членов Союза и Худпрофа. Появлялся, как правило, с огромным рюкзаком и пузатым разношенным портфелем, куда складывал стеклотару «после вчерашнего». И доставлял бутылочки на приемный пункт. Выручку тратил по собственному усмотрению, но чаще всего — на продолжение «вчерашнего» во днях грядущих.
Однажды, когда рюкзачный обход мастерских закончился для Парамоши скудным результатом (то ли перед получкой время было, то ли полоса малодобычливая наступила в среде художников — во всяком случае, в бутылках ему было отказано чуть ли не повсеместно), он решился на более отчаянный и не менее аморальный шаг: стянул у Черемисова антикварную вещицу, а именно иконку, изображавшую святых мучеников, невинно убиенных князей Бориса и Глеба.
Акция сия неблагородная осложнилась для Парамоши фактом особого почитания Черемисовым зтих древнерусских князей, ибо Черемисов, которого по имени почему-то никто никогда не называл, сам оказался Глебом да еще и Борисовичем. Посматривать время от времени на «своих» князей вошло у Черемисова если и не в ритуал, то в привычку, такую же, как, скажем, кряхтение, почесывание затылка перед ответом на вопрос, помахивание по утрам двухпудовой гирькой и многое другое.
Сразу же после ухода Парамоши, уныло побрякивавшего двумя молочными бутылками, Черемисов глянул на полку, где ютились князья, ставшие в свое время жертвой интриг более высокого зла, исходившего от «русского Каина», братца их Свято полка Окаянного, глянул и не нашел вещь на привычном месте. Он не стал перетряхивать мастерскую в поисках пропажи, он стремительно выскочил на лестничную площадку и жадно, по-звериному, прислушался к шорохам огромного дома. Стенания вечно занятого, перегруженного лифта, рассчитанного на две персоны, Черемисов запросто выхватил ухом из всей какофонии дня. Так и есть: Парамоша скользил вниз, и догнать его тучному Черемисову вряд ли удастся в обгон кабины. И тогда художник вдохновенно рванул на себя расхлябанную, вечно «заедавшую» металлическую дверцу, контакты разъединились, кабина в шахте, дернувшись, замерла. Где-то между третьим и четвертым зтажами.
Так Парамоша был отлучен от небогатого, но честного «крова и хлеба» ленинградских художников. Молва о его поступке мгновенно облетела пахнувшие олифой и растворителем чердаки и подвалы города, и Парамоша загрустил не на шутку.
А тут еще в Парамошину коммуналку, туда, где был он прописан официально, явилась жэковская комиссия и по просьбе жильцов (а точнее — по просьбе его фиктивной супруги) обследовала чулан-гроб, придя к выводу, что проживать в нем опасно для жизни: «Можно задохнуться!» Короче говоря, обитать в чулане нельзя. Чулан опечатали. И Парамоша остался без своего угла, превратясь в бездомника. Подать на развод, а значит, и на раздел ордера Парамоша не мог уже физически, ибо завинтил такой отчаянный, политурных тонов, штопор, что ничего толком не соображал. В его состоянии жаловаться на жену было бесполезно. Все равно что жаловаться в газету на плохую погоду. И Парамоша смирился. Со своей гражданской смертью. Не он первый, не он последний. В «живые трупы», как толстовский Федя Протасов, не подался: для этого жеста нужно было иметь вдохновение, а Парамоша утопил его, как котенка, в вине, в болоте одиночества, которое развел в себе самом, там, где устойчивые люди, как празило, разводят цветы надежд.
Так фраза, оброненная в родильном доме нянечкой при взгляде на молчавшего Парамошу, в которой говорилось, что «не жилец» и на нем лучше всего поставить крест, оказалась не такой уж и риторической, неся в себе элементы прорицания. Поставим же и мы на былом Парамоше, если не крест, так завершающий знак препинания — точку. Но только на былом Парамоше, на прежнем, который от элементарного эгоизма метнулся в свое время к одиночеству и, не рассчитав дистанции, очутился в отщепенстве.
И все же понять Парамошу нужно, посочувствовать ему — можно. Блуждая в потемках одиночества, он ведь многое запамятовал, и прежде всего — тот грустный факт, что сам он никогда никого не любил. Хотя не менее грустный факт сторонней к нему нелюбви хорошо помнил. Не в этих ли фактах — причина его нравственного белокровия?
Но и до того, как превратиться ему в Пугало, был ли он человеком? Вот в чем вопрос.
Так что в сравнении с бессемейной старухой, проживавшей в покинутой, мертвой Подлиповке, — бессемейной, однако не одинокой, ибо с ней ее мир: лес, птицы, коза, озеро, родное пепелище, — Парамоша смотрелся куда как безнадежнее. И гнить бы ему в трясине забвения, не случись на его пути Олимпиада Ивановна, несущая в своих чудесных, изваянных мученической долей русской крестьянки руках, свет любви.
Снаружи заверещали птицы, дожидавшиеся Олимпиаду в недрах старого дерева, в его зеленых закоулках. Птичью щебетню перекрыл своим сиплым, лающим кукареканьем петух Барбос.
Парамоша едва успел отпрянуть от полки с иконами — заскрипело крыльцо. Вернулась с грибов Олимпиада Ивановна. Пар&моша поспешно опустился на лавку, положил перед собой руки на темное, не единожды скобленное дерево стола. Принял позу двоякого свойства: не слишком развязную, как и подобает жильцу, гостю, и в то же время, подыгрывая Олимпиадиному одиночеству, — энергичную позу стосковавшегося по обеду хозяина. Умело изобразив на лице сыновнюю улыбку, он вдруг не ко времени вспомнил про старушечьи похоронные деньги и тут же попенял на себя за нерасторопность: не иконки надо было рассматривать, а денежки сосчитать. На всякий случай.
«Ладно, никуда не уйдут. Не на магнитофон отложены. А досочка с Борисом и Глебом, а также с Петром и Павлом — занятная, не «сплошь и рядом». Скорей всего — заказная, для семьи, в которой мужички с таковыми именами произрастали. Начало прошлого века, а то и конец восемнадцатого. Возьмем ее на заметку. Но прежде — в пустых домах ревизию наведем. Вдруг да что-нибудь стоящее притаилось?»
Олимпиада Ивановна вошла тихонечко, боясь разбудить Парамошу.
«Ишь, крадется…» — по-своему отреагировал на аккуратные, подслеповатые движения бабы Липы художник.
— А я тут, бабушка, того, загрустил без вас, — и, неестественно хихикнув, Парамоша поднялся из-за стола, кинувшись отбирать у старухи тяжелую корзину с грибами. — Ого, с удачей вас! Такая ноша! Да тут и белые, кажись?!
— Каки там белые, сынок? Желтяки! Один онно-го страшней. До тых мест, до боровых грибков, не добечь мне уже. Наскребла сблизи, что в руки попало. Груздя на соленье, подскреба, волнух. Обабков на жарку с желтяками смешаю — милое дело со свежей картошечкой.
— А желтяки, бабушка, это которые?
— А вот, шляпы-то с тарелку.
— Баба Липа, это же белые!
— Белые — у которых спод белый. А этих поверни дном-то верх — желтяки! Перестарки.
Невольно Парамоша всмотрелся в деревянно-недвижное лицо Олимпиады Ивановны, пытаясь неумело посочувствовать ей, с утра обернувшейся за грибами, и не обнаруясил в этом лице признаков усталости. За признаками старости, терпения, веры и еще чего-то, неуловимо-надежного, разлитого по ее облику, как солнечный свет по небу, — примет сегодняшней усталости было не разглядеть.
«Крепкая старуха! — подумалось Парамоше в то время как сама Олимпиада шустрила на дворе у летнего таганка, распространяя вокруг избы грибной дух, приправленный запахом лука, укропа, молодой картошки. — Из породы двужильных бабушка. А все почему? На чистом воздухе потому что. Постоянно в лесу. А лес — кислородная фабрика. И никаких тебе стрессов городских. И телом худая. Без архитектурных излишеств. Вся будто резная. Из карельской березы. А тут ты — и мужик, вроде молодой еще, и на званных обжорных обедах не часто присутствуешь, а тело твое так и трясется, так и колышется, будто водой разбавленное. И «морда лица» отвратная, расплывчатая. Хорошо еще — бородой прикрыта.
За вкусной едой Парамоша забылся, взгляд его на стороженный — понежнел, размяк, однако врожденных качеств художник не растерял, неизвестно где приобретенной брезгливости — не утратил: он, еще недавно употреблявший на своих чердаках или в подвалах «собачий» студень, беря его грязными руками с промасленной газеты, он, еще на днях хлебавший бормотушку из неополоснутой банки кз-под кабачковой икры, — здесь, в Подлиповке, за вдовьим крестьянским столом непроизвольно, с потайным отвращением посматривал на потемневшие, щербатые кружки грубого фаянса, на взявшиеся несмываемой чернотой алюминиевые ложки и миски, на закоптелый, в опушке пепла чайник, на якобы гнусный, завиток козьей шерсти, плавающий в молоке, на хлебную крошку в квасе, приготовленном Олимпиадой специально для Парамоши из черных корочек, с хренком.
«К Евгении Марковне такой сервис… — размышлял Парамоша. — И все же лучше оное, нежели бутылки у Черемисова сдавать», — успокоил он ретивое, и развязно, сытым бодрячком улыбнулся, разыскивая в морщинах Олимпиадиного лица василечки глаз.
— Спасибо, бабушка! Вкуснятина неимоверная. Таких грибов даже в детстве у папы с мамой не едал.
Прозвучало искренне. Несмотря на отсутствие в Парамошином детстве папы.
Ревизию покинутым домам решил Парамоша начинать с хозяйства Софронихи. Участок Софронихи от участка бабы Липы отграничивался теперь чисто символически — порослью малинника, заматеревшей, дыряволистой крапивой, местами шиповником, местами крушиной и остатками подгнивших столбов-вкопанцев, на которых некогда держалась изгородь.
Одолев эти препятствия, Парамоша проник на взявшийся бурьяном огород Софронихи и меж двух выродившихся, бородавчатых кустов смородины неожиданно наткнулся на… черта с рогами! Глаза карие, веселые, с кровавыми искорками, кончик языка, торчащий наружу, прикушен как бы в ожидании событий. Морда угольно-черная, бородка выцветшая, с переходом от черноты в рыжину. Рога асимметричны. Один рог, будто ухо взволнованной собаки, прижат к черепу.
— Коза… Ух ты, мать честная! Кормилица Олимпиадина, — определил Парамоша, постепенно успокаиваясь. А коза, обнюхав Парамошины джинсы, уморительно вдруг сморщилась или засмеялась, во всяком случае — забавно так задрала верхнюю губу, обнажив белые, «шикарные» зубы, кое-где помеченные зелеными крошками травы. Расстались мирно.
На дверях избы ржавая скоба. В проушине замок серьгой в синих шелушках облезающей краски. Парамоша подергал ручку двери, как бы не доверяя своим глазам. Нет, заперто надежно. Тогда он обошел вокруг избы, ища лазейку. Окна заколочены досками. Стекла сохранйлись и тускло посверкивали. Перед лицомдома, там, где в прежние времена пестрел цветами палисад, мерцал какой-то поздний одинокий цветок-выродок, сидящий на уродливо изогнутом, горбатом стебле.
«Смотри-ка, дом как дом. Не разорен. Просто заперт. А я в него забраться хочу. Чем это пахнет, Парамоша? Неужто преступлением? Вряд ли. Мертвых не убивают. Нищих не грабят. Хотя, как сказать… Лишили же тебя, человека, мягко говоря, неимущего, единственной и последней ценности: паспорта, й все же домик необитаем. Домик уцелел, потому что рядом с ним живое хозяйство, благодаря старухе уцелел, дыму из ее трубы. Оставим гнездо Софронихи на потом. Обживемся — навестим. А сейчас поищем вариант попроще.
В направлении леса, считая от избы Софронихи, в уличном порядке сохранялось три домика. И те — на большом расстоянии друг от друга. Хозяйств пять снесено и вывезено в сторону шумных дорог. Остались заросшие фундаменты. Будто корешки от сгнивших зубов. Ближайшее строение, хоть и покосившееся, просевшее и несколько подавшееся вперед, в сравнении с двумя другими серыми изобками вид имело солидный — стены обшиты вагонкой, правда, кое-где отодранной, зато покрашенной в свое время в голубой наивный цвет.
«Вилла», как про себя окрестил голубой домок Парамоша, имела на выходе в тамбур два крыльца, одно — на улицу, другое — на зады, в огород. На лицевой, уличной, дверине — замок. И три доски поперек. Черный ход оказался незапертым. Внутренняя, теплая, дверь Еообще распахнута настежь. Из нее под ноги Парамсше с шипением и плачем вынесся кошачий выводок. Парамоша даже сосчитать не успел, — сколько их там промелькнуло черно-белых, дымчатых, сереньких? Для пущей острастки двинул несколько раз ногой о косяк: вдруг да еще кто задержался? Однако — тишина. Тишина и полумрак. Дневной свет сквозь щели в досках просачивался как бы нехотя. И действительно, смотреть в избе было не на что. Пыль. Тлен.-. Запустение. Единственное «существо»— печь. Как беззубый изумленный зверь с черной разинутой пастью. Возле печки — печной инструмент: кочерга, ухват, сковородник, даже помело, теперь голое, с осыпавшимися хвоинками. Все названные предметы на длинных, меченных огнем, рукоятках. Возле одной из стен «зала»— массивная скамья-лавка. На скамье серый обрывок газеты. На газете жестянка с выцветшей этикеткой. Рыбные консервы, выпускавшиеся лет пятнадцать назад. И конечно же никаких икон. Ничего жилого, одухотворенного.
И вдруг, зайдя за печь, вглядевшись в пустыню 'повнимательнее, Парамоша обнаружил нечто, не столь уж безжизненное, какую-то, хоть и молчаливую, но явно людскую примету, знак, обладающий жестом: с лежанки вниз по грязному, некогда белому телу печки свисал рукав телогрейки. Пустой рукав. Порожний. И все же какой-то не такой, нежели вся остальная обстановка в избе.
Парамоша, потянувшись, потрогал материю: фуфаечка, если можно так выразиться, совсем еще свежая. Вещь, отвергнутую людьми, сразу определишь: не просто грязная, сплющенная или там драная, заплесневелая, но — холодная, мертвая. А эта — живая. С человеком расставшаяся недавно.
«Интересное кино…» — обеспокоился Парамоша, чуткий на всяческую тоску, насылаемую обстоятельствами, и, резко развернувшись, посмотрел в сторону порога, наполовину заслоненного выступом печи. В дверях кто-то стоял. Кто-то, наверняка взрослый. В больших резиновых сапогах. Мягких и на ходу — неслышных.
— А я думаю, кого это киски забоялись? Не иначе, думаю, туристы шастают опять. В лесу им, вишь ты, несподручно пакостить, там их комары кусают, так оны в избах теперь гадют. Чтобы, значит, культурно. Со всеми, значит, удобствами.
Заслышав сиплый, невеселый голос незнакомца, Парамоша струхнул. Но, как всякий гонимец, привыкший в скитаниях к неожиданностям, виду панического не подал. Наоборот, моментально сориентировался, внутренне напрягся.
— Во первых строках… здрасте! Во вторых — никакие мы не туристы. И ничего такого непотребного делать не собираемся. Это — в третьих… — Парамоша вывернулся из-за печки на середину «зала» и прямо перед собой увидел огромного белобородого старика, целиком заслонившего дверной проем, согнувшегося в вынужденном полупоклоне, дабы не сбить о притолоку с маковки головы настоящую фетровую шляпу. Не просто поношенную — музейноветхую.
— Зачем тогда пожаловал?
— Стариной интересуюсь, — Парамоша как можно спокойнее, без резких движений, отошел от печки под самые окна, предлагая тем самым на обозрение свою внешность.
— А кто же такой будете, ежели не туристы?
— Художник я. По фамилии Парамонов. Василий Эдуардович. И одновременно племянник Олимпиады Ивановны Курочкиной. Двоюродный, — добавил Парамоша после короткого раздумья. — Из города Ленинграда приехал. Устраивает? Или документы предъявить?
Старик, кряхтя, переломился пополам, опускаясь на щербатый порожек.
— Художник, стало быть? А патрет с меня срисуешь?
— Видите ли… у меня свои планы имеются. Хотя опять же… Где я такую шляпу еще увижу? Уникальную? Шляпу срисую непременно.
— Не за так. За бутылку.
— Обижаете. Может, я непьющий.
— Пьющий. За версту видно. И никакой ты не племянник.
— Двоюродный! — встрепенулся было Парамоша. — У меня мать из этих мест. Новогородская.
— Мать-то, может, и новгородская, да ты-то магаданский. Ладно, не суетись. Я таких видал, художников. Уголовник ты, беглый блыкун. Вот и все художество. И мне с тобой, к примеру, на полную откровенность калякать не страшно. Не перескажешь никому. Никто тебе не поверит. Потому как ты сам нихто. Втунеядец.
Парамоша в волнении переступил с ноги на ногу.
— Занятно получается: не разобравшись, обижаете. А если я вас того? Вы старенький, в сравнении со мной… И вообще.
— Это ты-то «того»? Похвальба одна. Не твоего ума дело. В тюрьме ты ежели и сидел, так за попро-шайство. Или еще какое мошенство. А чтобы «того»— уметь надо. Кишка тонка. Не из той ты породы, племяш. Смотри, мазурик, ежели Олимпияду мне обидишь — в момент порешу! Потому как моя специяльность — гадов разных давить. Я в энтих местах партизанствовал, чтобы тебе понятно стало. И сейчас рука не дрогнет, ежели што.
Парамоша топтался на месте, прикидывая, что ему делать: обидеться на старика и поскандалить сейчас или попытаться заговорить ему зубы? В полумраке не разобрать, какой он там дедок? Крепкий еще или только хвалится? Во всяком случае, ссориться Парамоше невыгодно. Кто он здесь, в Подлиповке? Прохожий. Прибегнуть к заступничеству бабы Липы и впрямь несолидно. По крайней мере в данный момент.
— Чего мнесси? Сядь на лавку. Потолкуем, — предложил дед.
— Если вы дед Прокоп, то есть, извиняюсь, лесник здешний, то мне про вас Олимпиада Ивановна рассказывала, — решил Парамоша подъехать к старику с другой стороны.
— Рассказывала?! — = насторожился угрюмый старик, подфйшв Tia шляпу огромную ветвистую пятерню, бтчего шляпа сразу же сплющилась и съехала на затылок. — А чего она тебе рассказывала? Небось убивцем величала? А я и есть убивец. Я ее мужа убил. По фамилии тоже Курочкин. Проходил в отряде как провокатор. В расход вывел. Олимпияда на своего похоронку получила: погиб смертью храбрых на польской земле. А мне сдается, я его шлепнул. Потому как в отряде я эту работу исполнял. Мне ее поручали. Врагов казнить. И вот я теперь… сторожем при Курочкиной. А что еще она тебе говорила? Алкоголиком величала? Нет… Олимпияда такого не скажет. Олимпияда — она ведь мухи не обидит. А я и есть алкоголик! Вот, сказывают, борьба в России с энтим делом идет. Слух такой прошел в данный момент. Думаешь, против я? Ни боже мой. Одобряю.
При условии, что прежде всего… непьющих от эфтого бедствия обороняют. А главное — деток неразумных. Вопче, тых, хто не нюхал ее отродясь. Тут я согласный. Обеими руками голосую. А вот ежели таких, как я или ты, от нее спасать — пустое вовсе дело. Таких надо в кучу собрать, как навоз, огородить, и пусть копошатся, покуда не издохнут. Закинуть их в Расеюшку хрестьянскую, северную, порожнюю — и пусть пашут! Я б на месте начальства кремлевскова расселил бы алкашей вот по таким деревнюшкам бескровным. Пусть бы упирались на земле, себя кормили. И — польза, и в городах чище. И штобы никаких телевизоров им! И прочих соблазнов… Вглухую штобы и втемную! Покудова не отрезвлеют.
— Сурово.
— А чаво с вами канителиться?
— Ас вами?
— А мне уже поздно в другую веру переходить. Да и хто меня видит? Рази я пью теперь? Так, нюхаю… На дороге у государства не валяюсь. У меня своя на зтот край линия. С ей и в землю уйду в обнимку. Оно, конечно, стар я зеленому змею молиться. Тихо живу, молча. Одно слово — Сохатый. Прозвище мое с партизанских времен. Како тута пьянство в пустыне нашей? А ежели навещают каки туристы али художники — нихто их сюда не звал.
Старик, упираясь в дверную коробку, попытался выпрямиться, но получилось это у него не вдруг, давала о себе знать поясница. И тут Парамоша не растерялся, услужливо подскочил, протягивая деду Прокопу руку. От помощи дед, секунду подумав, отказался, однако порыв Парамошин не оставил без внимания.
— Ну вот што, парень… Зайдем ко мне, — и решительно направился наружу из голубой «виллы».
Васенька, не размышляя долго, пустился следом. Ему даже веселей как-то сделалось от ощутимого над ним превосходства старичка, да и какого старичка — Сохатого!
— А вы разве не в этом особняке проживаете? — поинтересовался художник — не столько из вежливости, сколько из боязни молчания, во время которо го СохаФый мог измыслить что угодно. — Телогреечка на печке разве не ваша?
— Где хочу, там и живу. А на печке я поясницу грею. В нехорошую погоду. Мировая печка у Авдеевны-покойницы. Полтора полена стоплю — и готова процедура: горячие кирпичики!
ПроШли меж отяжелевших плодами яблонь на край участка. Антоновка, штрифель, а это, кажись, пепин шафранный алеет. И еще Парамоша обратил внимание, что опадышей под деревьями — самая малость. Убрано.
Далее шли набитой, отчетливой тропой, уводящей от голубой «виллы» в низину, за огород, к овражку, над которым в ракитовых кустах пряталась банька, крытая толем, крепенькая, ухоженная. Еще ниже, под самым ракитником, — ‘колодец: пара бетонных колец, утопленных в сочную, пронизанную родником почву. Вода — в метре от поверхности колодца.
«Вот она, резиденция Сохатого», — смекнул Парамоша.
Дед просунул в дверную щель ивовый прутушек, створка отошла, и чуть ли не на карачках старик устремился в глубь помещения. И в этот момент за спиной Парамоши, собравшегося нырнуть в баньку следом за стариком, кто-то хрипло прокашлял. Несколько раз. Парамоша оглянулся и никого не увидел. Кроме большого черного петуха, запрыгнувшего на березовую колоду. Кашлял петух. Вернее — так он пел.
В баньке пахло прелыми яблоками. Но как густо пахло! Пряно. Предбанник весь был усыпан подгнившей падалицей. В самой бане довольно уютная обстановка. Застекленное оконце занавешено белой тряпицей. Ближе к дальней стенке, на высоком полке, где прежде люди парились, — матрас-сенник, покрытый шерстяным одеялом. В головах подушка. Наволочка на подушке опрятная, веселая, в мелкий цветочек. Недавно стиранная. Высокая лавка, куда прежде тазы ставились, покрыта скатеркой. Теперь это стол. На столе керосиновая лампа и накрытая носовым платком то ли шкатулка, то ли гармошка игрушечная, детских размеров. И еще книга: «Воспоминания» маршала Жукова, том первый. Взятая напрокат у полковника Смурыгина.
Каменка в бане — с дымоходом. Котел для воды накрыт какой-то странной металлической крышкой, скорей всего — деталью от стиральной машины.
Крышка плотно закрывает горло котла. Из отверстия в крышке, напоминающего клапан парового котла, время от времени со вздохом появляются какие-то мутные пузыри, лопаются, распространяя все тот же кислый яблочный дух. И это при холодной печке.
Помимо прочего в бане имелся настоящий венский стул. Старинный. Из цельного гнутого дерева. Легкий и очень прочный. Как костяной. В углу за каменкой, будто шлем водолазный, сиял шароподобный самовар.
Старик откинул занавеску от окна, указал Парамоше на венский стул: «Садись». Откуда-то из-за печки извлек сплющенный картонный ящик из-под венгерского «токайского». Отодрал квадрат картона. Протянул Парамоше: «Рисуй».
— Чем? — улыбнулся Парамоша, начиная постигать смысл усилий деда Прокофия.
Лесник, все так же сурово, без намека на улыбку, стоя на полусогнутых, мгновение поразмышлял о чем-то, затем выбрался из баньки. Вернулся минут через пять, держа в руке аккуратно разлинованный в косую линейку осколок грифельной (аспидной) доски, применявшейся для обучения правописанию в дореволюционных приходских школах. В другой руке обломок грифельной палочки.
— Это где ж вы такие реликвии обнаружили?
— А на огороде, в грядках. Тута школа в прежние времена стояла. На бугре.
— Да-а, матерьялец, тлению не подлежит, — провел Парамоша грифелем по доске.
— Что яму сделается… — подтвердил Сохатый.
Пришлось Парамоше потрудиться. Лесника усадил на пол против окна, чтобы лицо — как на ладони. Дед с удовольствием протянул замлевшие ноги, расправил позвоночник, прислонясь спиной к каменке. Чтобы грифель на картоне смотрелся четко, Парамоша прокалил палочку над стеклом зажженной керосиновой лампы. И заострил кончик охотничьим ножом, извлеченным из щели в бревенчатой стене.
Разметив «полезную площадь» на картонке, быстренько прикинул, куда бороду, куда лоб с ушами располагать. К счастью для Парамоши, облик Сохатого чем-то отдаленно напоминал портреты позднего Льва Толстого; рисовать характерные, известные всему миру черты было не так уж и трудно; все равно что «Буря мглою небо кроет» наизусть читать.
Рисуя, Парамоша незаметно для себя увлекся, скрипел грифелем что есть мочи, сопел, кусал губы; отпрянув от картонки, подозрительно долго всматривался в Прокофия и вдруг начинал едва слышно декламировать: «То как зверь она завоет, то заплачет, как дитя».
— С вас поллитра! — отстранил от себя картонку Парамоша, утвердив ее на столе за керосиновой лампой и, поплевав на испачканные пальцы, вытер их о свои линялые джинсы.
«Патрет» Сохатому понравился. Более того — изумил как бы. Немалым сходством, но еще больше — скоростью исполнения:
— Ну-у, парень… мастак! То само, умелец! — речь Прокофия помягчела, подтаяла как бы и потекла живее, в интонациях ее все отчетливей стала проступать костромская, приволжская, округлость. Сохатый долго не решался дотронуться до подарка. Но вот он бережно сграбастал картонку огромными малоподвижными пальцами, поискал глазами нож — видимо, хотел пригвоздить изображение к стене, затем застеснялся такой демонстрации, передумал, взяв себя в руки; а рисунок небрежно, хотя и с долей ласки, забросил на полок за подушку. И тут же принялся накрывать на стол.
— Што хошь про меня думай, а водку белую с тобой потреблять не стану, парень: опасно ноне. Да и не подходишь ты под мою пропашшую категорию: тебя, гляикось, ешшо руки слушаются. Ни к чему тебе мозги дырявить. Я тебя сидором домашним попотчую. Мировой квасок. Шампаньское супротив мово сидора яблошнова — струя лошадина.
Разговорились:
— Извините, Прокофий Андреич, вы что ate, и зимой тут проживаете?
— Круглогодично.
— И что же… тут, в баньке и прописаны?
— Как так? Не понял…
— Ну, в паспорте, извиняюсь, Подлиповка обозначена?
— A-а, вона ты о чем, — заерзал на скамейке Сохатый, кряхтя в недоумении. Вопрос о прописке явно ему не понравился. — В лесу я прописан, понял? А точнее — в леспромхозе, в поселке. А што?
— Да нет же, ничего особенного. Интересно просто. Не обижайтесь. Забудем про зто. Меня больше не «где» интересует, а «почему». В такую глушь разоренную забраться добровольно! Это что, Прокофий Андреич, из убеждений философских, что ли? Я же вижу — не простой вы человек. Ни с того ни с сего — в отшельники! Прежде люди в скиты уходили отчего? Спасения искали. На религиозной почве. А вы, Прокофий Андреич, на какой почве?
— Не твоего ума дело! — вновь ненадолго посуровел, как бы в себя ушел, Сохатый. — Я на пенсии нахожусь. Имею полное право жить хоть на луне. А если, парень, откровенно, по секрету ежели, то и не живу я, а так… ожидаю. Когда меня повесят. Цыганка нагадала, а все не сбывается пророчество.
Похрустели свежепросоленными огурцами, покопались в рыбных консервах. Погрызли зеленого лука с хлебушком.
Чисто у вас, аккуратно, — решил подмазаться Парамоша, слегка напуганный обмолвкой Прокофия о цыганкином пророчестве, но, похоже, опять ступил в недозволенное, ибо Сохатый угрожающе свел брови. — Женская рука чувствуется. А что? Тряпочки глаженные, стиранные…
— Уж больно ты, Вася, любопытный какой-то, нервенный. Как шпиен. Так тебя и подмывает землю носом рыть, будто кабанчика шкодливого. Ну, што тут такова особова — тряпочки чистые?! Олимпияда-бабушка завшиветь не дает! Доволен, узнамши? Ладно. Ша. Еще кваску? Ты, Вася, парень, хотя и непутевый с виду, но што-то и в тебе имеетца приятное. Помимо умельства срисовывать. И приятное в тебе, Вася, знаешь што? Неспособность обижаться. Во! Золотое качество. Ему плюй в глаза, а он — все божья роса. Непротивленец ты, Вася, вот ихто! Гибкой. Такова не скоро раздавишь. Ноготь устанет.
— Ну, спасибо. Обрисовали! — Парамоша сделал вид, что его проняло. Отвернулся от стола. — Я ведь тоже могу поддеть.
— А ты и поддень. Веселей ехать будет.
— Не имею права: я младше вас. К тому же вы партизанили тут, а значит, ветеран. Небось награды имеются? — довольно развязно поинтересовался Парамоша и вдруг по-настоящему струхнул, сообразив, что затронул в Сохатом какой-то наиболее обнаженный нерв: лицо у старика побагровело, дыхание нарушилось, глаза утонули в косматых бровях и в складках взбудораженной кожи.
— Вот оне, ордена-медали мое! — рванул ветхую, полупрозрачную, в проталинах прорех рубаху на груди, так, что она мигом разъехалась по его костлявым, неровным плечам, будто пелена туманная. Открылось старое тело, опушенное седыми завитками, все в каких-то рубцах, углублениях, спайках и блестящих лужицах давнишних ожогов.
Парамоша резво привстал с венского стула, готовый убраться подобру-поздорову, но старик, защемив чугунными пальцами его джинсы, потянул художника на прежнее место.
— Сиди покудова. С1&ажу чаво… Ты ведь ее не видал?
— Кого это, Прокофий Андреич?
— А войну? Сколь тебе?
— Тридцать пять.
— Не видал. Хошь, покажу? Вона где она, — постучал Сохатый огромными пальцами себе в грудь. — Думаешь, похваляюсь по пьяному делу? Не думай. Да и тверезый я ноне все чаще. А про войну… Не вытекла она из меня наружу, чтобы — вся. Ни кровью, ни потом, ни слезми. Осталась при мне. Ты не думай, я ее не всем показываю. Тебе можно. Ты — нихто… Как и я. Проболтаешься — не поверят. Я, может, и спрятался в энтой баньке, в энтой пустыне непроходимдй, чтобы никому ее, гидру краснопузую, не показывать, деток чистых не пужать. Хорошо ли это — высовыватца с ею постоянно? Лик-то у нее не андельский. Из тых людей, что о войне любят поговорить, вышла она давно. А во мне сидит. В ком она тлеет, в ком ее запах мерзостный содержится, и шум крыльев, и немота могильная, в ком она сердце до сих пор рвет — те чаще помалкивают, Вася. Убить человека, Вася, это и себя не пожалеть. А на войне убивают. Такая там работа вредная, Вася, ка той войне. Погоди-ка! Кажись, Лебедев-участковый на тарахтелке своей пожаловал? Не нужно, чтобы он видел нас возле моего котла. Ступай, племянничек. И мотри, про квасок — ни гугу! Ежели што, ни я тебя, ни ты меня знать не знаем. Уговорились?
Заслышав стрекотание мотоцикла, Олимпиада Ивановна, будто ее за руку кто дернул, мигом прибралась в избе: двери с форткой настежь, окурки Васенькины — на двор, в туалетную яму. Что касается вещичек «племянника», то все они на нем — и джинсы, и кеды, и рубашечка. Осталось предупредить Васеньку, чтобы не высовывался теперь, мало ли чего. Участковый — он и есть участковый: его дело за порядком следить, с непорядком бороться. А Васенька, в болоте найденный, как его ни золоти, — непорядок, чуяла сердцем.
Баба Липа кинулась во двор, обежала сад, заглянула в баньку: нету Васеньки. Что ж, ладно, будь, что будет, решила, а без боя она его участковому не отдаст.
Лебедев пришел один, без Смурыгина-отставника, который недаром тогда, придя за слабительным, к табачному дыму принюхивался. Олимпиаде такой вариант — с одним Лебедевым — больше нравился: опытного полковника она откровенно побаивалась, а молодого Лебедева-лейтенанта — ни боже мой. Паренек свой, из деревенских, совестливый, краснеть не разучился, когда волнуется, и вообще — голова большая, крутолобая, волосы белые, как вата искусственная, лысеет уже мальчонко и — сирота, родители в своем доме сонные сгорели, так лейтенант у тетки в Николо-Бережках квартирует. Парень хоть и сводит брови постоянно, а губы-то и разъезжаются улыбкой. Зла не накопил.
У крыльца Лебедев старательно топал ногами, околачивал пыль с сапог о белый плоский камень — кусок мрамора могильного, вкопанный еще мужем Олимпиады Ивановны для красы и для «тротуара».
Курочкину настораживала медлительность участкового. С месяц назад он уже появлялся. Налетел тогда вихрем. У ее избы, под липой, развернулся, посмотрел на сунувшуюся в окно Олимпиаду, помахал ей рукой и умчался к рябине полковника Смурыгина. Скорей всего — убедиться приезжал: жива ли старушка? А сегодня степенно так подступает, будто свататься надумал. А хитрить-то и не умеет. Все планы — снаружи, на лбу написаны. «Ну, что ж, заходи, миленький, покалякаем. Чего хошь бери, а Васеньку тебэ не отдам».
В избе участковый вначале смущенно улыбался, затем сурово нахохлился. Фуражку с головы снял поздновато, лишь когда прошел под самые образа. За столом на лавке сидел вежливо, хотя и не без напряжения, которое неумело гасил. Глаза его украдкой обшаривали помещение, замирая на печном «утесе» с явным намерением просверлить кирпичную кладку, узнать: нет ли кого на лежанке?
— Вот какое дело, бабушка Липа… — и замолчал. Надолго.
— Какое, сынок? — охлопала себя руками Олимпиада Ивановна, будто ища что-то, подбила волосы под косынку, подзатянула ее концы, и, как бы отыскав потерянное, остановила руку на груди, возле сердца.
— Сигнал поступил. Насчет посторонних людей. Будто у вас, бабушка Липа, посторонние люди тайком проживают. С недавнего времени. Видели…
— Да кто ж это видел?
— Видели. В оптический прибор. С десятикратным приближением.
— Племянника?! Васеньку, что ли?!
— Вам виднее, бабушка Липа, кого именно видели. Только мне — указание от начальства: подозрительных людей на заметку брать. В леспромхозе магазин обчистили…
— Вот ироды. И кто ж это догадался?
— Воры обчистили. А мне указание… Тунеядцы разные из больших городов бегут. Выводят их там, как клопов. Вот они и кинулись врассыпную.
Олимпиада Ивановна, отвернувшись от лейтенанта, демонстративно перекрестилась на иконы.
— Да не стал бы я тревожить, бабушка Липа, если бы не сигнал. На сигнал реагировать необходимо.
— Регируй, сынок, на здоровье, только вот тебе мой сказ: ко мне племянник приехал. Чужова бы я не пустила.
— Да и мне кажется…
— Что я, свово от чужова не отличу? Племянника от преступника подозрительнова? Смурыгин-полковник в свою биноклю эвон с какова далека пялится, а я — сама здеся. Не ошибусь. Кому видней? Так что и не сумлевайся, сынок.
Лейтенант со вздохом и явным облегчением перестал вдруг сдерживать служебную серьезность, лицо его потекло, умылось улыбкой.
— Вот и мне сдается… Чего бы это вам, бабушка Липа, нехорошего человека хлебом-солью встречать?
— Племянницы моей двоюродной Стеши — сынок. У ково Смурыгин-полковник дом сторговал, Ефимовы звать. Лет семь как съехали в город. До тебя, подит-ко, ещё, сынок.
— А племянника вашего как зовут, бабушка Липа?
— А Васенькой и зовут. Фамилия Парамонов.
— А документы у него имеются?
— А то как же! Буду я у свово племянника документы проверять, — спохватилась Олимпиада Ивановна.
Лебедев, смущаясь, достал записную книжицу, занес в нее данные о племяннике Курочкиной. Поразмышлял маленько.
— А чего ж это у Ефимовых… сын — Парамонов?
— А бог его знает, — заметно растерялась и тут же нашлась Олимпиада. — Должно, в городе сменил фамилью. Псенданим. Художник он. Рисует — не приведи господь! Так рисует, так рисует… Глякось, — принесла из-за печки фанерку, на которой углем Парамоша от нечего делать, валяясь на лежанке, набросал старушечье, в рельефных морщинах, лицо. — Как две капли! Ну, чисто Репин.
— Да-а… Один такой Репин в Ленинграде, в газетах пишут, взял да и картину испортил в Эрмитаже. Знаменитого на весь мир художника Рембрандта произведение порезал. От злости. А может, прославиться захотелось. Из этих, из бомжей тоже, из тунеядцев. До свиданья, бабушка Липа. Привет вашему племяннику. Рад буду с ним познакомиться поближе.
Когда стрекот лейтенантовой тарахтелки постепенно истаял в лесной глуши, Олимпиада Ивановна, очнувшись от вранья, как от жаркой болезни, долго молилась, а правильнее сказать — оправдывалась перед сзоей «Богородицей», шепча не молитвы, а приводя, так сказать, доводы.
«Ой, грех, нехорошо, понимаю! Только чует мое сердце — не вор он, Васенька, и никакой не убивец, а слабый, запущенный человек, от стаи отбившийся.
Заклюют его, как белую ворону, теперь свои же собутыльники. А здесь, у меня, глядишь и просветлеет. Старательный, за водой вчера самостоятельно сходил, тележку старенькую на колеса решил поставить, в железном хламе копошился возле сарая. Опять же — рисовать обещался. Крысу кочергой убил. В доме живьем запахло. Разве плохо? А раз такое хорошее дело намечается — бог ему в помощь! Благодарю тебя, заступница наша, за то, что надоумила. Само-то собой чего разве бывает? Значит, так надо, чтобы Васенька возле моих последних денечков пожил».
И, успокоив сердце предчувствием истины в доводах своих, укрепилась в намерениях.
А с Парамошей, почуявшим з пении мотоциклетного двигателя властные милицейские нотки, произошло следующее: он углубился в лес. Прочь от разгоряченной казенной техники, от ее стремительных и нередко бессердечных возможностей. Ползком и на карачках, короткими перебежками. Далее — в окружении деревьев, хотя и в полный рост, но по-прежнему настороженно. Аки зверь гонимый.
Успокоился Парамоша под сводами леса на поросшей кустарником запущенной просеке, по дну которой петляла мягкая, неотчетливая тропа, проторенная грибниками-ягодниками. Нет, что ни говорите, а имелось в Парамошиных мозгах, отдохнувших от алкогольного гнета, нечто художническое: на одном из поворотов тропы разглядел он необычное дерево, умирающее или уже мертвое. Огромную шатровую ель. Лысую, потерявшую почти все иголки, с не защищенным от постороннего взгляда стволом. Он-то, ствол этот распахнутый, будто плоть, лишенная одежды, и завладел Парамошиным взглядом.
Ствол этот снизу доверху, от торчащих из продырявленного мха корней и до маковки, был изрыт, издолблен дятлом (или целыми поколениями этой жилистой, работящей птицы), деформирован до такой чудовищной степени, что смотрелся со стороны неким средневековым замком, древесной вавилонской башней со множеством этажей, переходов, пещер и окон-бойниц. Не два-три отверстия, а сотни. Некоторые соединялись друг с другом, образуя галереи. Имелись даже сквозные — навылет — пробоины. У подножия дерева утрамбованная дождями насыпь мелкой щепы, трухи еловой.
Зачарованный, всматривался Парамоша в молчащее дерево, будто обнарулсил затерянную где-нибудь в индо-китайских джунглях скульптуру Будды. И тут за его спиной отчетливо вскрикнули. Ойкнули! Молодым женским голосом. Васенька от неожиданности присел и по-звериному, тоскливо, как перед смертью, оглянулся. Хорошо, что физиономия художника до половины была прикрыта бородой. Но и верхней ее половины, таящей в себе Парамошины ошалевшие глаза, с лихвой хватило на то, чтобы привести юную навьюченную рюкзаком туристку в паническое состояние духа.
— Не подходите! — пискнула, попятившись, покуда не уперлась рюкзаком в ближайшую березку.
— Салют, детка. Я не кусаюсь. — Васенька справился с волнением и вновь, но уже демонстративно переключился на общение с уникальным деревом, отворотясь от струхнувшей девицы, как если бы встретился с ней где-нибудь в вагоне ленинградского метро или под сводами Русского музея.
— Здравствуйте, — смилостивилась «детка», пытаясь обойти Парамошу на почтительном расстоянии, будто на заминированный объект вышла. — Учтите, я не одна. Нас тут целая группа. В основном парни.
— Плевать я хотел на вашу группу, — окончательно «восстановился» Парамоша и даже ощутил в себе некую вздорность, подбивающую если и не на порывистые поступки, то на взволнованные высказывания. — Недотрога, понимаешь ли, принцесса на горошине! Ты, что, не видишь, чем я занят? Что мне чихать на ваши рюкзаки и прочие «плоды цивилизации»! Окстись, детка, как говорит баба Липа. Очумела, что ли, совсем? Туриста от художника отличить не можешь! Подыми глазки, малютка: наблюдала ты что-нибудь подобное в своих игрушечных скитаниях? — указал Парамоша желтым, обкуренным пальцем на дырявое дерево. — Да ты только представь: поднимется ветер, и вот, в бурю, в ураганчик метельный, когда здесь ни одной туристской души не будет, — запоет флейточка, заиграет на ней лесовик задумчивый, похожий на меня…
— Ккакая флейточка, какой лесовик еще?
— А вот эта самая! — порывисто приобнял Парамоша могучий ствол умершего дерева, пошлепал по нему озорными ладонями. — Разве не чудо, не «струмент»?!
Девушка недоверчиво потянулась глазами к «флейточке», несколько мгновений молча впитывала ускользающий смысл увиденного. Ей, идущей жизненным маршрутом прямолинейно и, скорей всего, не привыкшей отвлекаться по встречным мелочам, трудно было с ходу проникнуть в Парамошины неуклюжие фантазии.
— Послушай… как тебя! Неужели я такой страшный? — поинтересовался Парамоша вослед низкорослой, широкой в кости туристке, припустившей по тропе. Он и разглядеть-то ее толком не успел: скорей всего — из незаметных. Уродины — почему не из робких? Им терять нечего; а смазливые не из робких оттого, что побеждать привыкли; остаются средненькие, неказистые, самые трусливые. — Эй, неужели я такой отвратный? А-а?! — взныл Парамоша вдогонку.
— А вы на себя куда-нибудь в лужу посмотрите! — крикнула из зарослей деЕушка. — Бармалей нечесаный! Пугало небритое…
Парамоше хотелось крикнуть ей «дура!» или что-нибудь более «художественное», попытаться разъяснить этой мышке навьюченной, что и в нем, в Парамоше, немало еще интересного содержится, что ему всего лишь тридцать пять и что, если разобраться, у него еще все впереди, ибо человек как личность начинается чаще всего тогда, когда внешне кончается: когда он с зубами расстается, с шевелюрой да румянцами, обретая веселость высшего порядка, именуемую радость, насылаемую в вашу грудь не только улыбками бытия, но и туманами предосенних ночей, шуршанием опавшей листвы или первой поземки, не только мертвым блеском драгоценного камушка в серьге, но теплым сиянием в ресницах слезы, исторгнутой сердцем.
Именно так, именно об этом хотелось Парамоше не крикнуть — волком завыть, ветром застенать, громом шарахнуть по верхушкам леса, чтобы услышали его не какие-то там туристы, но все мыслимые уши и души, вовлеченные в «жизненный процесс».
«Плохи твои дела, Парамоша, если юкая женщина в глухом лесу Бармалеем тебя величает и не на колени перед тобой становится, моля о пощаде, а, фыркнув, обходит стороной, будто кучу навозную. Не внушаешь ты, Парамоша, трепета священного женщине, не излучаешь флюидов мускулистых, мужественных, способных размягчать не только мысли, но и походку современных эмансипаток. И какая из двух бед хуже — не ведаешь: когда красота шарахается тебя, или сам ты ее бежишь? И то и другое одинаково грустно, Парамоша, и возвещает начало комедии, имя которой старость или одиночество».
И вдруг выяснилось, что Парамоша неплохо ориентируется в незнакомом, труднопроходимом лесу. Сказалась цепкая память глаз, натасканная профессией художника на деталях окружающего мира. Он и в городе, лавируя в переулках, намертво фотографировал пройденный путь, и даже в изрядном подпитии не сбивался с курса, возвращаясь к родному чулану, как подлодка на радиомаяк.
Накренившаяся сосна, ветром вывернутая из земли, с надорванными корневищами, но плашмя не упавшая, а как бы повисшая на руках толпы; едва приметный, как ловкая гадючка, ручей, петляющий в травах и мхах; начинающий ржаветь папоротник, тесно сомкнувший кружево веточек (Парамоша всегда выделял эти папоротники, эти как бы карликовые джунгли доисторические под сводами теперешнего леса); ноздреватый, как головка сыра, пень, пронизанный муравьями; губчатый нарост или наплыв на больном стволе березы, напоминающий застывшую лаву, — вот они, чудесные ориентиры, не только застревавшие в Парамошиной памяти, но и ласкавшие ему взор.
Выйдя к озеру, Парамоша пожалел, что пустился в лес без топора: домой хорошо бы заявиться с вязанкой дров. Задрав голову, поискал сухостоину, которую можно было бы расшатать и повалить.
Водрузив на плечо обломок ствола, не таясь, двинулся тропой к дому, поймав себя на мысли, что своим домом величает никогда ему не принадлежавшее жилье, жалкий старушечий мирок, чуждый, однако необходимый и в данную минуту не менее существенный, нежели утраченный паспорт.
Как ни странно, здесь, в Подлиповке, история с утратой паспорта вспоминалась Парамошей все реже. Здесь, в окрулсении пустых домов, в лесном безмолвии книжечка эта торжественная как бы лишилась ореола официальных чар, предъявлять ее не было надобности: ни почт, ни бухгалтерий, ни жилищных контор. Вот и подзабывался документик помаленьку, словно так и нужно. И вдруг этот наезд участкового в их сонное царство, этот клекот мотоциклетный! Враз оборвавший иллюзию безответственности, беспечности, безнаказанности проживания под сельским солнцем.
«Интересно, — соображал Парамоша, уравновешивая на плече дровину, — убрался мент восвояси, или всерьез меня власть Советская отловить порешила?»
Ответом на вопрос послужило возникновение на тропе человека с ружьем. Военно-полевая фуражка, массизная, щекастая голова охотника, а также подсмотренные Парамошей неделю тому назад с печки смутные черты незнакомого муясчины, пришедшего к Олимпиаде за слабительным, позволяли теперь судить Парамоше, что перед ним — отставной полковник Смурыгин.
Парамоша понимал, что незамеченным мимо полковника не проскочить, не на Невском, и лихорадочно соображал, что ему делать: поздороваться в голос или кивнуть всего лишь? Отвернуться с достоинством незнакомого человека или загадочно так улыбнуться про себя в момент сближения?
Смурыгин действовал решительней. Остановившись на тропе, снял с плеча двустволку, поставил ее прикладом к ноге, отведя от себя стволы наотмашь и этак небрежно опершись о них левой рукой.
— Ну, здорово… племянничек, — приподнял полковник взбугрившимися складками подглазий очки на носу, невесело улыбаясь и одновременно, будто автодорожный знак «кирпич», запрещая этой улыбкой движение на тропе. — Давай знакомиться. Потому что я в здешних местах, можно сказать, главное заинтересованное лицо, дееспособная единица и, вообще, на законных основаниях.
— На помещика похожи. Из «Записок охотника» Тургенева, — польстил Парамоша Смурыгину, а может, сыронизировал, отвечая на «племянничка».
— На кого я теперь похож, молодой человек, не тебе судить. Скорей всего — на родителей. Вечная им память. А вот мы с тобой, паренек, часом, нигде до этого не виделись? Напоминаешь ты мне кого-то, любезный. Сними ношу-то, покалякаем.
— Почему «паренек»? Да еще «любезный»? Отчего так небрежно? Мы еще не целовались.
— А сколько же тебе годков?
— А пятьдесят.
— Ишь ты! Все равно — поменее моего. Фигура тощая смутила — вот и дал промашку. С лица, действительно, если приглядеться, все полета. Прошу прощения. Надолго в наши края?
— А как получится. Может, и навсегда, — Парамоша поставил дровину стоймя в мох, прислонив ее к ближайшему дереву.
— В тутошнюю глухомань и — навсегда? Извиняюсь, в рядах служить доводилось?
— Доводилось.
— И кем же? В каких родах войск, если не секрет?
— Художником. Полгода. Затем — комиссовали. На нервной почве.
— Художником?
— Да, портреты рисовал. Лозунги. В клубе. В идеологических родах войск.
— Ясненько. А может, не в армии? Извиняюсь, на нарах, в принудительном порядке леживать не приходилось? Где-то я вашу манеру наблюдал.
— Какую манеру?
— Держаться. Малость приблатненная манера. И взгляд со слезой.
— Не знаю, что и сказать вам, — заулыбался искательно Парамоша. — На нарах, говорите? Дольше пятнадцати суток не приходилось. Везло до сих пор.
— Что ж, выходит, обознался. Тип лица, понимаете ли, а главное эта растительность небрежная на лице и манера смутили! И зуб вот спереди… выбит как бы. Улыбка характерная. Невеселая. И как бы дырявая.
— Зубы недавно выбили. Два. Браконьеры.
Смурыгин перевернул свой «зауэр» стволами вниз, подвесил на плечо. Коренастый, в высоких болотных «резинках», в казенном, еще крепком нелатанном «хэбэ», с лицом твердым, мясистым и тоже как бы казенным, с нелепыми на таком суровом лице золотыми очками, Смурыгин производил впечатление человека, всю жизнь занимавшегося политикой и вдруг нежданно для себя, уже под старость занявшегося… пением в хоре.
— Я почему интересуюсь: место глухое, однако, несмотря на свои необитаемые просторы, тесное. С любым встречным считаться приходится. Как с членом одной семьи. Мне вовсе не безразлично, кто у меня под боком функционирует. Художник или какой-нибудь композитор с большой дороги. А насчет навсегда в этих краях остаться — почему бы и нет? Вон место лесника на кордоне освобождается, чем не работа? Особливо для тех, кто городом объелся. Ноги держат, глаза видят — дыши, как говорится, в две сопатки во все лопатки! Неотравленным воздухом. За порядком в лесу наблюдай. А в свободное время корзины плети или вот — рисунки рисуй. Портреты — ха! — каких-нибудь пней или птиц. Короче, меня Станиславом Иванычем звать. И с вашей теперешней хозяйкой или тетушкой — жили до сих пор в образцовом согласии. Она человек, хотя и негромкий, малообщительный, однако — уникальный, потому что — последняя. Не просто женщина, а, так сказать, население. В одном лице. Остальные — гости. Кланяйтесь старушке.
— Будет сделано. Спасибо.
— Скажите, а вашего отца или брата не мог я на жизненном пути повстречать? Хотя, если вам полета, то и жив ли отец-то?
— Не обижайтесь, Станислав Иваныч, только нету мне пятидесяти. Тридцать пять всего лишь. Вы так напористо взялись меня допрашивать с места в карьер, ну и — сморозил. Из протеста. Ваше беспокойство мне понятно. Однако спите спокойно, я никого в своей жизни не убивал, никого не грабил. Меня грабили. Случалось. А за информацию о кордоне — благодарю. Работа не волк, в лес не убежит. Да и отдохнуть не мешало бы.
— От чего, извиняюсь, отдохнуть? В тридцать-то пять лет?
— От себя. От вериг. От психической, скажем, неполноценности.
— Из-за которой комиссовали?
— Из-за которой зубы раньше времени вывалились и отношение к жизни стало ироническим.
— Понятно. От друзей, что ли, от веселых приятелей скрываться решили? Одобряю. На природе-то любая ссадина, как на живом, зарастает. Вот и познакомились, можно сказать, Василий…
— Эдуардович.
— Вот я и говорю… Ну, а так как Москва глазам не верит, Василий Эдуардыч…
— Слезам не верит.
— Вот я и говорю: не верит на слово. Хорошо бы, значит, убедиться. В документальном смысле. Я человек военный, к порядку приученный. У меня тут хозяйство наметилось и тому подобное. Так что, не сочтите за блажь с моей стороны… предъявить…
— Паспорт?
— Хорошо бы.
— С собой не держим. Обронить можно. Или еще как лишиться.
— Понимаю. Однако при случае соблаговолите. Чтобы все путем. И щекотливую чтобы тему закрыть, и в человеческих чтобы отношениях друг с другом в дальнейшем пребывать.
Парамоша положил на плечо дровину, отгородился от полковника непроницаемой улыбкой, затолкав под эту улыбку неприязнь к дотошному отставнику, и, набравшись отваги, глядя Смурыгину в мускулистую переносицу, отчетливо и по возможности интеллигентно произнес:
— А я не понимаю. Одного: как вам не стыдно документы проверять? Может, и мне у вас проверить? Скажите, — прошептал Парамоша трагически, не переставая разыгрывать из себя оскорбленную невинность, — скажите, а обыскать можете? Ошмонать?
Не дожидаясь ответа, зашел за полковника, как за угол дома, и, не оглядываясь, припустил к деревне.
По деревне шел, не таясь. Зазябшие ноги в промокших кедах ставил на землю с откровенным вызовом. Лесину держал на плече воинственно, как безоткатное орудие. Что-то взыграло в характере Парамоши, какой-то фонтанчик из недр захиревшей его личности ударил, выпрямляя Парамоше спинку и слезя очи возмущением.
«Сейчас, если на участкового нарвусь, все и выложу! И про то, как паспорта лишился, как талант, богом данный, будто плевок по асфальту размазали! С жилплощади прогнали, про все мучительное прошлое и про то, что единственный благородный человек на его пути возник — полуживая темная старуха, а не политически грамотные полковники или еще какие наставники, и — про все остальное! Не забоюсь, выложу. Перед тем как в милицейскую коляску сесть».
Над Подлиповкой, рассекая крыльями воздух, пронесся скворчиный молодняк, вылупившийся этой весной в покосившихся, проеденных дождями скворечниках, в тех именно птичьих домиках, что надежнее прочих были приколочены или привязаны проволокой к стволам деревьев. Скворцы рыскали в ясном глубоком, иссиня-предосеннем воздухе и вдруг не садились, а как-то с размаху шарахались на Олимпиадину липу и сразу же начинали с неимоверным старанием верещать, посвистывать и как бы даже мурлыкать, вселяя в пустынную улицу неправдоподобное оживление, рассыпая над бурьяном огородов непристойную, как песня на кладбище, нагловатую предотлетную радость.
Обойдя неохватную липу и не обнаружив под ней желтобокого мотоцикла, Парамоша перевел дух и тут же обреченно, с каким-то гнусным, рабским сожалением подумал, что вот опять ему носить в печенках невысказанную обиду, опять разбухать от страха, плодить в себе гордыню отвергнутого городом ничтожества, слепить мозг и сердце дрожжевым, алкогольным гневом на весь мир!
И вдруг Парамоша увидел, как с крыльца навстречу ему, часто-часто перебирая палочками сухоньких ног и хватаяруками шаткие перильца, ринулась, бренча порожним ведром и трепеща василечками глаз Олимпиада Ивановна!
«Бог ты мой, какая она старая! — вонзилась в Парамошины мозги печальная истина, мгновенно затмившая своим отрезвляющим смыслом все Парамошины обиды и досады. — Она ведь умрет скоро, а я… Что же это я?»
Он отобрал у старушки ведро, улыбнулся ее улыбке, что-то необъяснимое доселе, небывалое качнуло его, целиком всего, на мгновение прижало к тщедушному тельцу Олимпиады, пропахшему травами и дымным древним жильем, и тут же отбросило с восторгом в вечереющий разноцветный воздух:
— Я сбегаю за водой!
— Васенька, сыночек… А я, дурная, решила: не вернешься ты более ко мне. Заскучал, думаю, мальчонко.
Парамоша, отрезвев от залившей сердце жалости к старухе, быстренько пришел в себя, в прежнее смекалистое состояние жизни.
— Участковый… что, по мою душу приезжал, баба Липа? Мной интересовался?
— Участковый? Не. Его другое интересует. Боится: не съехала ли я в царствие небесное? Не залежалась бы.
— Что, неужели такой заботливый? Темнишь, баба Липа. Не нравлюсь я полковнику, вот он и настучал участковому.
— Бог милостив, сынок. Лишь бы ему не разонравиться. Участковому я зубы-то заговорила. Да и не злой он. Должон понимать, что в согласии мы с тобой, потому как сродственники.
Парамоша, нервно вздрагивая и откровенно поеживаясь от наплывающей со стороны леса влажной, озерной прохлады, пустился вниз по тропе, за огороды — к оврагу, к баньке Сохатого, к его аккуратному, в бетонных колечках колодцу под ракитой.
Банька молчала: бывший партизан или уже спал, или грелся в «голубой вилле» на печке. Окатив студеной росой не только кеды, но и джинсы, Парамоша пожалел, что не взял оба ведра сразу: идти за водой вторично расхотелось.
Продвигаясь по тропе с тяжелым ведром, он размышлял: «В городе, в котором тысячи милиционеров — пеших и на колесах, — в котором не один миллион взрослых людей проживает, никто мной годами не интересовался: жив я или подох? А здесь, в дебрях лесных, того гляди, отловят. А я, граждане дорогие, не желаю, как все, ишачить! У меня своя планида. Попрошусь в крайнем случае — на кордон, сторожем. Интересно: доверят пост?
Баба Липа ждала Парамошу возле крыльца. В руках у нее, взятые за уши, постукивали друг о друга большие, яловой кожи, сапоги, пропитанные чем-то жирным, пахучим, во всяком случае не гуталином. Скорей всего — дегтем.
— Ha-ко, сынок, примерь.
— Что это? Ну и бахилы! Какого ж они размера? Да в них плавать можно по озеру. Не Петра ли Великого ботфорты? Извините, Олимпиада Ивановна, только…
— Моих мужичков обувка. Не побрезгуй. Дело к дождям, а в энтих сапожках — как у Христа за пазухой. Филипп Рогов точал. Покойничек. Подлиповский наш мастер. Еще до войны пошиты. Сносу им нет. А мои-то крупные оба были, что отец, что сын. Заметные. Вот их и смахнули, заметных-то, с лица земного. Так что и не разбиты сапожки ихние. Не ус-пелось. А тяжелы, что и говорить. Пашенька мой, сынок, когда его в дорогу дальнюю собирали, не взял сапожки, в баретках отправился. На казенные рассчитывал. А эти, говорит, побереги, мать. Да что им сделается, чугунным. Смажу в год раз, и лежат, хозяина дожидаются. Тебя вот и дождались, Васенька. Не для танцев обувка, ясное дело. А по хозяйству — в самый раз. Теперь вот лето сошло, чего лучше — по слякоти в мокроступах-то? И портяночки имеются. Правда, замест фланели холстина, от старых простыней ошметки нарезала. А это — на зиму! — сунула руку в голенище, достав из недр сапога серые, грубой шерсти носки. — Сама вязала.
Парамоша долго не раздумывал. Сырые ноги давали о себе знать: из носу уже сочилось, в горле малость саднило. Здесь же, на крыльце, переобулся в сухое. Носки на ногах по своей толщине и эластичности напоминали солдатские валенки, и все же сапоги на них налезли, и еще, как говорится, для портянок место осталось. Кровь в ногах там, на дне Парамошиного организма, моментально начала согреваться…
— А что! — сдробил Васенька лодобие чечетки на белом мраморном камне, утопленном в землю возле порога. — Лучше не надо! По здешним трясинам — как на самоходке! Спасибо, Олимпиада Ивановна.
Такие сапожки запросто и меня переживут. А то, что размерец сорок последний, не беда. Хуже, когда жмут. У Сохатого, лесника, ступня тоже гигантская. И вообще, старик — будь здоров, богатырского сложения. Случайно, не родственник вашим мужичкам?
Баба Липа при упоминании Сохатого не то чтобы испугалась, но как-то вся преобразилась: взгляд ее мягкий, синенький, мгновенно заострился, рот плотнее «зашнуровался» морщинами, головенка под платком вздыбилась, как бы приняв вызов.
— Ты с им поаккуратней, сынок. Прокопей — мужик спорченой. Душа в ем темная: ни ему скрозь ее свету белого не видно, ни людям того Прокопия не разгадать.
Ужинать решили свежей картошкой. Парамоша сам вызвался покопаться в грядах, сапоги обновить. Лихо так вонзился в рыхлую земельку ржавой, с надтреснутым стальным полотнищем лопатой. И конечно же порезал несколько клубней. Второй куст выкапывал осторожней, бережней. Штыком лопаты только приподнял приплод, а выгребал его из гнезда пальцами поштучно.
И тут ему кругляшок подозрительный в руки ткнулся. По всем приметам — денежка медная, заплесневелая, ядовитой купоросной зеленцой покрытая. Не разобрать, какого достоинства? На дворе к тому времени изрядно стемнело. Сунул Парамоша денежку в карман куртки. Добрал картошек в чугунок до полного. Сбегал под ракиту со вторым ведром за водой. Отмыл «урожай» от подзола. Отнес в избу к плите, под конфорками которой уже трепыхался, мерцая, огонь, разведенный Олимпиадой. На улице заметно похолодало, и потому готовить взялись дома, с двойной пользой: варка и обогрев — одновременно.
Как-то само собой, ненавязчиво приучила баба Липа прежде суетливого, дерганого Парамошу сумерничать, то есть, не включая электричества, какое-то время после захода солнца тихо сидеть на лавке за столом, глядя… в себя, вспоминая какую-нибудь негромкую радость, промелькнувшую в жизни, или музыку, прозвучавшую некогда, а то и лицо человека… Трепет, скрытое кипение огня в плите, пощелкивание сгорающих дров, ровный, как маленькая ве черняя заря, свет лампады в углу — все это успокаи вало, не умиляло, но врачевало. И Парамоша помалкивал, удивляясь себе, своему завороженному состоянию.
Но вот поспела картошка в чугуне. Олимпиада, слив остатки кипящей воды под рукомойник, посыпала картошку сочным укропом, накрыла горшок сковородой, удерживая аромат. Включили свет. Сели за стол. Чай по просьбе Парамоши кипятили в самоваре. Был Парамоша весьма наслышан об этом старорусском чайном агрегате и, благо подвернулась возможность, вкушал сию прелесть ежевечерне.
Насытившись, поблагодарили друг друга. Олимпиада перекрестилась. И тут Парамоша вспомнил про находку огородную. Извлек ее из кармана, а затем сунул, зажатую в ладонях, под рукомойник. Долго окатывал ее, а заодно и руки, водой, обволакивая и то и другое хозяйственным мылом. Затем насухо обтер полотенцем и вынес руки к столу, под свет лампы. Монета далась Парамоше старинная, восемнадцатого века. Русская. 1731 года. Отчетливо считывались и дата, и слово «денга».
— Вот, бабушка Липа, в огороде у вас нашел. В картошке. Старинная денежка. При царице Анне Иоанновне выпущена. Представляете?!
— Это когда ж она такая, Анна-то Ивановна, царствовала? Про Катерину слыхала, а чтобы Анна царицей русской служила — не припомню. Вона, значит, какие мы бабы-то, Васенька! Отчаянны до чего.
— Меня другое интересует, Олимпиада Ивановна: откуда здесь, в лесной, безлюдной Подлиповке, старинные деньги?
— Да в грядах-то, сынок, чего только нет: и пульки военные, и гвозди ржавые, и пуговки с орлом, черепки, а стекла битого — не счесть. И медяки старые попадаются. Бумажны царевы деньги али серебро — еще долго прятали, берегли. А копеечки медные детям достались. На забаву. Землица — она все копит: и мусор, и денежки, и косточки белые.
Парамоша долго еще всматривался в гостью из восемнадцатого века, представлял и не мог представить себе время, сквозь которое прошел этот медный кружок, явившись пред его очи почти невредим. Более двухсот лет… Вот они! Взвесил их на руке, поднес к лицу, понюхал. Пахло сырым металлом.
— Да-a, копилка. Лучше не скажешь. Там, в этой земле, все и… ничего. И все-таки тысяча семьсот тридцать первый год! Неужели ваша Подлиповка с тех времен держится? — И сам себе ответил: — А почему бы и нет? Вам сколько, Олимпиада Ивановна, исполнилось?
— Годов? А почитай восемь десятков.
— Три таких судьбы, как ваша, сложить — и все дела! И в Анну Иоанновну упрешься!
Парамоша разволновался. Искренность его переживаний была неподдельна, ибо сами стены избы, атмосфера тишины вечерней, ни единым посторонним «механистическим» звуком не разбавленная, способствовали созреванию в Парамоше тишины нравственной, ранее нарушаемой городскими погонями за славой, лжелюбовью, псевдоблагополучием, а то и просто за водочкой.
И тут Парамошиных ушей, слуха его расслабленного, отдыхающего коснулось звучание музыкального инструмента! От неожиданности он не сразу определил, какого именно. И вдруг сообразил: гармошка! Подумалось: у полковника Смурыгина радиоприемник, из него и музыка. Однако играли неровно, с огрехами, и, всего вероятнее, не по радио, а живьем. К тому же исполняли «Раскинулось море широко» — мелодию нехитрую, живущую при народе, как живое домашнее существо.
«Кто же это в порожней Подлиповке на гармошке играет? — озаботился Парамоша. — Нынче и в непорушенной деревне гармошка — музейный экспонат».
Захотелось наружу, поближе к музыке.
— Пойду на двор, покурю… — предупредил Олимпиаду.
Ночь плотно накрыла сырые неокошенные луга вокруг лесной Подлиповки. Свет неяркой, хмурой зари дотлевал где-то за далекими дождями и туманами, за лесными массивами, как за горной грядой, и здесь, в Подлиповке, едва угадывался, будто из глубины колодца. Играла гармошка, и странное ощущение вселенской покинутости, земного, планетарного сиротства, проникшее в Парамошину психику чуть раньше, с пролитием на деревню печальной музыки, сделалось еще выпуклей, неотвязней.
Нет, не от Смурыгина доносилось звучание гармошки, не с его горушки, увенчанной красноперой рябиной, ручейком скатывалось: испарялось оно откуда-то снизу, от овражка с колодцем, от ракиты плакучей, а точнее — от баньки Сохатого.
Прокофий Андреич сидел у входа в свое миниатюрное вместилище на березовой колоде, едва различимый в свете керосиновой лампы, льющей в ночь свой призрачный, лунный свет из прикрытого тряпицей окошка бани. Черная небольшая гармошка пряталась в ветвистых ладонях лесника, будто ласкаемый котенок.
Стоя на незримой тропе, Парамоша вежливо кашлянул. Сохатый моментально отреагировал, приподняв голову от гармошки и прекратив играть:
— Ты, что ли, художник?
Убедившись, вновь заскулил на тонкоголосой двухрядке, но уже не «Раскинулось море…» выводя, а вальс «На сопках Маньчжурии».
И Парамоша вдруг понял, что мешать старику не нужно. Передалось. То ли через музыку, то ли через интонации движений игравшего, во всяком случае — перекинулось и проникло в Парамошин мужающий интеллект.
— Спокойной ночи, — пожелал он негромко, однако Сохатый не ответил. Скорей всего — не расслышал.
Спустя неделю, уже в первых числах сентября, Парамоша, копавший на Олимпиадином огороде картошку, вновь услыхал птичье чиликанье лесниковой гармоники. И опять Прокофий Андреич задушевное что-то наигрывал, кажется, «Темную ночь» солдатскую.
Собрав подсохшую на ветру картошку (солнце отсутствовало), Парамоша загрузил ею кузов тележки, отвез к избе, перетаскал ведрами в подпол, в сусек, устланный, за неимением соломы, крупными сухими ветками конского щавеля. По словам бабы Липы, картошка уродилась добрая. Посадила «всево ничего», пяток борозд, и те с божьей помощью да людской милостью вскопаны были, а точнее — не без участия в деле Прокофия Андреича. Однако «сполучилось» в итоге под сорок ведер, считая мелочь на семена.
Перекурить после копки, ощутимо сказавшейся на Парамошиной пояснице, перекурить с достоинством, чтобы «всласть», — решил Парамоша в обществе старика, пиликавшего на гармошке, то есть развлекавшегося в одиночестве.
«Как-нибудь подъеду к нему, растормошу нелюдима. Не к Смурыгину же официальному в собеседники набиваться. А поговорить с человеком мужского пола очень хочется. Потребность возникла».
И Парамоша, ополоснувшись под рукомойником, причесав Олимпиадиным гребешком бородку, отправился в незваные гости.
Сохатый сидел на том же вкопанном в грунт березовом чурбане. В той же позе гиганта, ласкающего на своих коленях пигмея. А именно гармошку.
Погоды вот уже несколько дней стояли пасмурные, небо, затянутое сплошными, как бы спекшимися, без прогалов, облаками, в любой момент могло просыпать дождь. Парамоша запрокинул к небу лицо, ловя глазами, ртом мокрую пыльцу, оседающую с облаков на землю. Дождем эту морось назвать было нельзя, однако в одежду она проникала, внедряясь в нее исподволь, как озноб в простуженное тело.
Парамошины тяжелые, сырые шаги Сохатый расслышал издали. В глазах его затеплился интерес. Рот исказила ироническая улыбка, замаскированная серой, застойной растительностью.
— Племянничку — мое почтение! Проходи, не стесняйся. Правда или кет, будто Курочкиной Олимпиаде картошку кто-то убрать пособил? Передай тому человеку благодарность. От меня лично.
— На гармошке играете… — недоверчиво улыбаясь, топтался Парамоша на размокшей тропе, чавкая огромными подошвами сапог династии Курочкиных.
— Али не ндравится? Трень-бзень подавай?! На барабане…
— Нет, отчего же! Нравится. Только не по себе как-то. Тихо у нас тут. Как на том свете, й вдруг — музыка! А ведь у нас тут, в деревне, чихнешь — в лесу «будь здоров» пожелают, слышимость — как в Ленинградской филармонии.
— У нас, гришь, в ф-фиралмонки?! Ты што, али всурьез в племянники определился? Картошку копаешь, тележку, мотри-ка, собразил, дровца щиплешь, заготавливаешь…
— В племянники, Прокофий Андреич, это ведь не в плотники. Не определился… Душа запросилась. Говоря торжественно. Устал я в городе, Прокофий Андреич. Кровью потею. Соляной кислотой плачу. Сирота я — ко всему прочему. Материнской ласки, как царской милости, не знал никогда. А баба Липа ко мне с уважением. И — безо всякой корысти. Ну, и я к ней — с разлюбезным почтением. А вы как думали? Мне теперь — все годится! Все хорошо и ничего не нужно. Окромя… стакашка вашего вкуснейшего сидора, Прокофий Андреич.
— Цыц, художник! Нишкни про это самое… Лебедев-участковый давеча крутился, ноздрей сопел, вынюхивал. Штрафануть грозится, ежели обнаружит чего. Молодой, горячий. Для такого указ — что неба глас. Из кожи выпрыгнет, а нияциву проявит. А то, что яблочный продукт гниет, — чихать ему, бессердешному. Я уж ему и так, и этак: сидор, мол, произвожу, не светленькую. Градусов в ем, в сидоре, как в кефире, — полторы цифры. А лейтенантик: не моги! Лыбится, а на своем настаивает. Времена, дескать, другие наступили. Какие, говорю, такие времена? А лейтенантик: тверезые, стало быть, времена, вот какие. Это на Руси-то. И алкашей, говорит, теперь не в профилахторий отправлять будут, а прямиком в космос, на порожнюю луну. Чтобы, значит, воздух не портить: на луне-то его нету. Заходи, что ли, в избу, художник, размякнем тута на сырости. Дожь не дожь — не поймешь: цельный день шутит, а теперь, видать, всерьез припустил.
Убрались в баньку. Парамоша сапоги у порога оставил. Просто подпрыгнул и выскочил из них. В теплую, опрятную берлогу Сохатого проник в одних носках.
В ласковых великанских руках Прокофия Андреича вместо гармошки моментально очутилась другая игрушка: небольшой, литра на два, самоварец красной меди, весь какой-то смешной, голова на ножках без туловища, только держалки-крылышки да носатый кран, вообще умора, восемнадцатый век, небось, ручная работа, золой надраен до благородного блеска и в партизанских руках Сохатого походивший на взрывное устройство. Подняв за уши крышку самовара, долил из ковша до полного. Откуда-то из-за каменки выдернул пучок лучины, с хрустом, как макароны, переломил еловую сушь, обмотал излом берестяной лентой, поджег растопку от спички, опустил в самоварное нутро. Из ведерка, приспособленного под жаровню, зачерпнул холодных скрипучих угольков, побросал их в трубу поверх дымящей трескучей лучины.
Чай Прокофий Андреич заваривал оригинально: потрошил пачку грузинского и целиком всю ее высыпал в литровую металлическую кружку, заливал кипятком, накрывал полотенцем. Потом, когда настоится, долго размешивал содержимое кружки деревянной ложкой. И разливал черный отвар вместе с гущей по граненым стаканам. Сахар сегодня заменяли ириски, скользнувшие из целлофанового пакета на стол разом все, как дробь из медной гильзы.
— Обогревайся, художник. Заодно и покалякаем. И вот что я тебе сразу скажу про Олимпияду, значитца, Курочкину… племянничек дорогой. Сумлеваюсь тольки: поймешь ли? Ну, да ладно, откроюсь. Потому как сегодня поем, завтра — ногами в проем. Сейчас колготились, через час — глаза под лоб закатились. Для меня, парень, Олимпияда, как болесть неизлечимая, хроничецкая, навроде повреждения умом. Вся разница: дурачок про то, что он дурачок, не ведает, а я про себя все знаю. И перво-наперво заметь: ничего такого промеж нас с ей никогда не было. В смысле… художеств. По другой линии печаль меж нами завелась. Я ейного мужика, Андрюху Курочкина ранетого, в сорок первом, когда планомерно бежали от границы, на загорбке много километров пер. Из лесу выйти нельзя — немцы. А в Курочкине антонов огонь уже к сердцу подымался: обе ноги перебиты и в животе пуля. Вот я его и… пристрелил. По его же, Курочкина, просьбе. Ну, как, интересно? И позже, в отряде, я эфтим делом не брезговал. Понадобится какого провокатора или просто вражину, к смерти приговоренную, в расход вывести — меня просят. У меня это ловко получалось. И сказал мне как-то один, приговоренный, перед тем как глаза закрыть: «Кому, говорит, в петле суждено болтаться, того не застрелят*. Это он мне, стало быть, петельку посулил. Вот я и соображаю иной раз: а не накинуть ли? Одно твердо знаю: покуда Олимпияда живая живет — не накину. Правов не имею.
— И вы ей… что же, рассказывали про это?
— Олимпияде? А зачем? Да и забыл я тогда, в партизанах, про Курочкина смерть. А когда вспомнил — себе не поверил. Может, и не было ничего. Приснилось. После войны каких только снов не побывало в башке. Лет пять от своего крика просыпался: то «уря!» гаркнешь, то зверем завоешь.
— А как же… а почему решили, что именно Курочкина тогда выносили?
— А по документам.
— А зачем… А зачем вы рассказываете мне про это?! Скажите, это ведь преступление? Или тогда разрешалось… в случае необходимости?
Сохатый без особого волнения отхлебнул из стакана чифиря. В глазах его не было ни страха, ни печали, ни еще каких всполохов той далекой грозы, отшумевшей сорок лет назад. Взгляд его усталый, неповоротливый, такой же неуклюжий, как и могучие руки, бережно, будто гармошку, ласкал Парамошин взъерошенный лик.
— Может, и не ее вовсе, не бабы Липиного мужика пристрелили, а всего лишь однофамильца? — пытался Парамоша увильнуть от немилосердной правды чужого признания.
— Можа, и однофамильца. Кака разница. Одно твердо знаю: я! И никто другой. По моей, значит, милости овдовела она. И никто меня от печали такой не ослобонит, не отговорит. Ну, как, интересно?
— Интересно, хотя и странно несколько.
— Не знаю, кто из нас двоих ранее помрет, она или я, только моя это забота — приглядывать за ней. А не племянников разных. Ну, чаво нюни-то надул? Серчаешь, поди? А ты не серчай, ты слухай. В результате не весть што сполучилось, парень: Олимпияда, на мое бобыльство глядя, решила в долгу не остаться: постирушку затеет, что порвалось, зашьет, а мне страшно! В глаза бабе смотреть — больно. Иногда засумлеваюсь: не убивал! А в глаза ей присмотрюсь — так и вздрогну: виноват. Олимпияда-то в войну ранетых партизан содержала. От карателей прятала. И мне у нее с того света возвертаться доводилось. А в итоге… У меня — медаль, у Олимпияды — одна печаль.
— Знаете, Прокофий Андреич, а я вам не верю: не убивали вы Курочкина. Это у вас от одиночества, скорей Есего. Так вам легче с собой справляться. Имея болячку на сердце.
— Ишь мудрец! Умник какой… Для ради развлечения, стало быть, сердце кровью обливается?! Уж ты бы не пристрелил! Ни за каки денежки. Хоть Христом богом проси. Знавал я таких-то законников праведных. Человека антонов огонь поджаривает, из глаз у ево не слезы — сама жизнишка по капле уходит, а законнику все нипочем! Лишь бы соблюсти. Зх, ты-ы-и, художник, мать честна! Пожалеть — тоже надо посметь.
— Значит… того — убили все-таки?
— Ишь ты, шустряк какой. Это где же ты видел, чтобы люди себя добровольно в убивствах обвиняли? Не убил — пожалел. Смилостивился.
— Попугать решили меня. Только и всего! — вспыхнул Васенька. — Сомневаетесь. А раз сомневаетесь — значит, плод больного воображения. Не более того. Ведь когда это было? За давностью лет. И я бы сознался. Сыграйте лучше на гармошке. А Курочкину никто обижать не собирается. Чудесная старушка. И помощь ей оказать — одно удовольствие. Просто как старой женщине подарок сделать. И по причине вдовства военного — тоже. Мужа-то у нее все равно убили. Не вы, так другой кто-то.
Сохатый вздрогнул весь, будто по нему топором ударили, как по дереву спящему.
— Эх, ты… Подарок! Из мотни огарок. Зря я с тобой в разговоры пустился, художничек…
— Нет, почему же? Могу слово дать, что никому ни-ни. К тому же за давностью…
— Дурак ты, художник… «за давностью». Не сидор тебе пить, а бормотуху казенную. Не то страшно, что снаружи пужает, а что изнутри спокою лишает. И-и-эх! — Прокофий Андреевич как-то одной рукой, будто котенка за шкирку, цапнул с лавки гармошку и, откинув назад, на банный полок, зверино заросшую голову свою, визгливо, с переборами заиграл, притопывая, плясовую, пересыпая разгульную музычку кудреватыми частушками.
Последние комментарии
4 дней 18 часов назад
5 дней 6 часов назад
5 дней 7 часов назад
5 дней 18 часов назад
6 дней 12 часов назад
1 неделя 2 часов назад