Колка орехов пестиком в ступке, верно?
Верно: колка орехов пестиком в ступке.
Сколько за день добывает ядрышек ферма?
Фокус не в ядрышках, а в осколках скорлупки.
Высмотреть каждый, отсеять, отвеять, отбросить.
Бизнес семейный, все на учете руки.
Мы с женой старики, и у дочери уже проседь.
Зять деловой, жаль, плохо видит. Лодыри внуки.
В бытность мою инженеришкой техотдела,
помню, начальник дал заложить мне нормы
цикла пропитки — дохлое, тухлое дело,
но из пустот таблицы скрёб я рубли прокорма.
Позже в бытность почтовой лошадью просвещенья
версты перемолол чужеземных виршей.
В пик перестройки план набросал харчевни,
а в нулевые на год спознался с биржей.
И вдруг — валютные курсы, стихи, орехи,
едкие смолы, сами подвертываясь и сами
сматываясь, стали выстраиваться как вехи
чего непонятно, но не сведенья концов с концами.
Может, так надо? Ведь вдуматься, муха в джеме —
гимн наслажденью, удаче, прообраз славы
в склепе янтарном, а суета, униженье —
просто придирки жизни, к тому же слабы.
Сопрано дикое и слабое,
и сборный катится концерт
к финалу, к пику, к танцу с саблями.
Искусство густо, но без черт.
Потерт и я. Но место знаемо,
годов прошло всего полста.
Вокал. И март точь-в-точь, ни дна ему,
ни крыш: капель и маета.
И та, что пела в безголосице
земли, одну в виду держа
преджизнь, как горсть огня уносится,
как Шуберта ручей,
душа.
Плешка с отбросами вроде как пикника.
Некто в хитоне, кафтане, бархате, рубище,
встав на нее, произносит: «Теперь века
покатят». Момент называется «будущее».
Нас от него тошнит, не хотим, нет сил
рыться в свалке повторов. Нас не касается,
вновь размозжит ли младенцам, как размозжил
головы прежним, камень, прибежище заяцем.
Я не про смерть — верхнюю старика
полку в почтовом из Быдогощей на Пудожье, —
я про века. Река Века. Берега
вытоптаны. И это — будущее.
В мае приедешь в деревню — парад могил,
нынче вот Вити-хромца и метиса Сашки,
точечно ангел зимой избы бомбил,
память поют пташки, лягушки, букашки.
Здесь между жив и нет простыня без шва.
К звездам с земли скоростью путь не выгнут.
«Дал да и взял», а не «быть не быть» — дважды два
здешних эйнштейнов. Гаснут — да. Но не гибнут.
Минимум элементов — леса, небеса.
Водка «сезам-впусти» — кто к ней в грот не лазал?
Царский диаметр. Средняя полоса.
Ложь не жжет, совесть не гложет — простенький пазл.
Дал да и взял. Остальное слова, слова.
Бог давно не молитва уже, а мантра.
В землю с земли. А навстречу шекспир-трава:
Виктора мята, кислица Александра.
только крестьянин знает как расчесать
шкуру земли как сполоснуть ей тельце
старца, младенца: сам он да сын да зять
его — землепашца, землевладельца
кверху диаметром полумесяц-река
сносит в колоду карты скрывая козырь
как сквозь песочницу дети ладошкой совка
как попрошаек беззубая челюсть-бульдозер
тибр выгрызает свой торс — свитки афиш
кожицу лижут снутри и лощат — пищей
собственной плоти кормят гефелте-фиш
суша однако всегда остается нищей
тигр или — ица выпрастывает язык
желтый от несваренья лесбийский в русло —
не было здесь никого когда мчался дик
дух сотворажась — то-то сейчас и грустно
при карбонариях варварах цезарях при
комми с лицом человека и мафиозо
в чересполосице банковского маркетри
берег галдит о герое — клизме навоза
город и мир не грамматика не мораль
басни сложенной умниками под сенью
архитектуры а ключ под ноги и вдаль
сколько есть сил выплескивающий землю
все сделано а главное все сказано
не рвись в парадное погнул скобарь ключи
аммиаком и бытовыми газами
обдолбанный молчи
в сквер заберись сложись скрой шрамы родинки
вползи в студеные кусты
задача чтоб к весне штурмовики эротики
не опознали смажь с себя черты
швырять как листья с крон халдеям сотенки
стиль молодежи золотой
не сироты как ты
к аллейному в жару прильни стволу ли к стогу ли
газонному забудь свои дела свои
года а нет спиной сядь к цоколю
лубянской выпечки прижмись к посту гаи
в конце концов у памятника гоголю
шалаш скрои
былое — ковш метро где номеров радушие
чуланной цепью прошивает крепь
былое похоть
кохать заслано в грядущее
оно же степь
там вездеход чье на нуле горючее
погрохатывая побрякивая
переваливается за порог
предрассветная шейка раковая
по узлам железных дорог
серебриста стезя ребристая
и сама себе параллель
куда катишь
свистками слистывая
первый метр? чернильную цель?
твоя родина где? где нешуточный
перекур в снегу тупика?
что за груз скинут в ров промежуточный?
твой плацкартник — кто не зэка?
но ударных и струн симфония —
также ты — и Моне в окне
и гаремных трав благовоние
и сквозняк и лязг — также мне
хор туннеля душит нас яростью
скорбью поит моста монолог
как античная сцена
на ярусы
видов —
свесившая потолок
Сознанье родится не певчим но обреченным
на речь а она может стать певучей
подобно ручью когда журчаньем струи
сквозь демосфенову гальку он вымывает нечисть
мыслей нюансов нонсенсов умозаключений.
Сознанье прислушивается к певучести
и обретает певчесть.
Кровь — подбирает оно слова а слова напев —
кровь норовит играть под кожей небес
ладонь востока явственно розовоперста.
И ветру… орлу… пробует оно струны на звук,
ветру орлу — подтверждает — им нет закона
прибавляет: и сердцу девы. Они свободны.
Даже скука угрюмость и без причин тоска
bruit doux de la pluie par terre et sur les toits
свободны как слезы. На них нет закона.
А что сегодня иссяк на пение спрос затоварен склад
и булькает мятая влага в комнатных трубах
и арфисты подыгрывают конторским гроссбухам —
не может вышибить певчести из сознанья.
Потому что оно глотает чтоб не погаснуть — воздух
а воздух — он певчий. Он — тишина заготовленная на вечность
ни вспышки ни писка ни ноты
но звонким согласным его допотопного имени
доподлинно ведомо что сознание тихо
как оно тихо как оно тихо-тихо.
Ти и хо — весь его алфавит. В них-то и певчесть.
скажи чего не говорил
чего само собой не говорил никто другой
чего не говорил никто
запомни что сказал перепиши в тетрадку
подумай но ни в коем случае не вслух
слова-то а? прецизионные почти технически
и собрались в единственную комбинацию
голосо-буквенная единица уникальная
я поэт
что правда знал и прежде
когда еще произносил что произнес уж до того
и что помимо было сказано меня
и что наверно кто только не говорил
пожалуй ты поэт
но не как те кто знал что я-поэт абсурд нелепость
что это как сказать я — ы или я — абракадабра
буквенно-голосовая дырка
ну ладно бы сказал
э да ты поэт или э да он поэт
о себе
сказавшем так ладно
складно прецизионно уникально
как никогда никто до этого
а вот брякнул
пусть только самому себе
и ни на миг не сомневаясь можешь сжечь тетрадку
как все какие прежде сжег
после чего — хоть как — молельно — игрово
скажи
произнеси огонь
и тем стяжи свяжи и обнажи
его —
огонь!
…………………..
и больше ничего?
а что еще когда и вещество
он и стихия? не какой-то воздух
нанюхавшийся травки одолонь
взбивающий тюфяк колосьев остроостых
а сам не хлеб не печь и не земли
питательная мгла и жижа
тогда как даже вонь
костра горько-сырая и в пыли
драже окисленные ливнем извлекли
из жил пусть мертвый пусть речей бывало-тертых
но звук звук речи а не ай-люли
……………………………….
осталось первородно твердых
слов и живуче призрачных и ближе
которых нет — один огонь
не пепелящий их вступающих во онь
оглодь огрызь обочь опричь ослонь
сам сам и рядом что-то никого: овый ова ово
все только он не видь не тронь
не слушай не вдыхай он шелкография он пенье
жар-птицы брат яр-конь
вот кто поэт и сам поэзия и их двоих местоименье
………………………………………………………..
скажи огонь
Как оно стучалось,
как не моглось —
так безвозвратно
вбит невидимый гвоздь
в глухие, запертые изнутри ворота.
Тик-тук, бом-бом
Тук-тик, бом-бам
Ты не стучи туда, где не зовут;
ты не зови того, кто не стучит.
Пронеси в руках раскаленную
вынутую
из огня связку —
и выбрось ключи.
Дон-дзынь! дон, дон
Дзынь-дон, дин-дон
На ладонях ключами выжжен след —
завтра он будет узором
крыла бабочки,
послезавтра — она упорхнет в слова,
посмотришь — в ладонях ничего нет.
Встанешь прямо
зовущей тишиной
Ладони сложив
местом для музыки
Столько кругом отголосков,
что слишком сложно различить голос:
налево посмотришь — эхо,
направо — тоже
Будто ходит оно по кругу,
само себя отражает —
и все давно позабыли
того, кто вскрикнул
Что за слово случилось?
Звал ли на помощь,
или радостно восславил
небо и землю —
этого мы никогда не узнаем,
мы никогда его не увидим.
Потерявшиеся во вращении слепого звука,
повторений повторов, удвоений и без того двойного —
мы присоединяем к общему шуму свой невнятный шепот,
возгласы, крики
Шумит земля голосами,
полон голосами воздух
Я встану прямо насколько умею и глаза закрою,
буду молча стоять, как вода и деревья —
в беззащитности своей
становясь сильнее
Навстречу другой тишине тишиной выльюсь,
наполнюсь встреченным — стану единой,
будто тот голос, что не расслышать,
ненайденный, потаенный
Все самое важное я скажу тебе молча,
а неважное, множась, выговорит эхо
Прилетел жук, крылья сложил, и показал: вот.
Я посмотрела на панцирь его,
на колючие тонкие лапки его,
и ответила: это о том.
Ветер подул, подсолнух качнул коронованной головой.
Я посмотрела, как желты короны зубцы,
как стебель держащий тонок и слаб:
да, и это о том.
Включила симфонию Брамса.
Общий голос рос, потом обрывался.
Один, как гобой, человек в тишине.
Пел: да, это о том.
Я в глаза человеку смотрела, и трогала кожу,
И долго лежала с ним молча.
Пока я молчала, любовь говорила.
Да, говорила о том.
Все об одном,
вся об одном,
неявная речь
из глубины яви,
об одном,
единственно важном,
Есть расстояние от края до края неба,
сердцем одним измеряемое,
удивлением взгляда
перед распахнутым и огромным,
голубым глубоким.
Есть расстояния, измеряемые шагами,
утренним транспортом,
взглядом, направленным в землю,
чтобы не наступить на пятки спешащего рядом
по асфальту волнистому и
ровному подземному мрамору.
А есть такое расстояние,
какое ничем не измеришь,
кроме времени.
Таково оно между нами:
о нем не скажешь
ни воздухом,
ни землей,
ни взглядом,
ни сердцем.
Но — то тянущимся, то бегущим,
то водоворотом
закручивающимся
временем,
отпущенным мне —
до моего —
отсутствия.
От ветки полнокровной до цветка,
от стебля до травы торчащей,
от насекомых всяких до зверей:
собак, котов и птиц кричащих,
от вечера синеющего до
полного живого дня —
такого плотного и тесного,
какой бывает только летом
неотменимое, неоспоримое
натянуто невидимое нет.
Мы с мамой смотрим на свое нигде.
Его не видит ни сосед, ни яблоня.
Стоит большое лето, как вода —
торжественное в цельности сплошной.
А наше нет качается везде,
отсутствие пронизывает воздух
и проникает все его цвета,
подмешивая строгую прозрачность.
Ее не видят ни сосед, ни яблоня.
Так я не вижу, как другие нет
пересекаются с моим в пространстве общем,
и как из них бьет острая трава,
и белые цветы сияют повсеместно.
Со временем сжимаются они
до капли водяной, и эта капля,
как концентрат любви, проходит в землю,
в ту землю, где они всегда лежат.
И океан присутствия растет
из маленькой неизъяснимой капли.
И стало надо мной другое
Зимнее
И дымка вдалеке
Дорога кладбищем прозрачна и пуста
Туда где бывшее родным лежит в земле
Так близко и так далеко
И камни белые над ним, цветы сухие
И зимнее большое — надо мной
А было впереди — без края; ветер
И камни белые над ним, как облака
Мы через память чистую свою
Становимся свободнее, идем,
Как будто бы летим —
Так медленно, как крупный снег летит
Как смерти нет для снега,
Смерти нет,
Есть здесь и память.
Все, что золотое
Собрать внутри —
И дать прямой ответ
На просьбу
Здесь всего
Ответить золотым своим
Внутри подобьем
Любовью и вниманием
Тому, что здесь сейчас
Ничего не болит, только больно.
Тяготения нет у земли?
И огурчик во рту малосольный,
и чекушечка после семи —
не живется житейским манером?
Никаким не живется — тоска
рысью бегает за маловером,
предпоследняя песня близка.
А бывает, начнет и отпустит:
ничего, он печаль обойдет —
и огурчик хрустящий надкусит,
и хрусталь, как в стихах, обольет!
И топорщится глупо отвага,
и готов поспешать напролом.
Все горящая стерпит бумага
монитора над белым столом.
Я подожду. Без бега облаков
не заведется на рифмовку вторник.
На небе меж коробок и лотков
порозовел — кто? Бортик, портик? Тортик.
Лежал туман, как крем, на берегу,
по морю, как по пирогу, размазан.
Рассвет разжал подкову, ветр в дугу
согнул флагшток, где пестрый флаг привязан.
Подкова — это пары берегов
полукольцо по сторонам залива.
Слои коржей над бухтой с двух боков
пологого холма нависли криво —
над полосой, где к вечеру прибой
им навзбивает пены в мокрых скалах.
Какой простор сокрылся, боже мой,
в амфитеатрах, антресолях, залах.
Надвинулись слоями, полосой.
Дырявый дождь эпитет добавляет.
И мертвый дрозд лежит на мостовой,
и черный бак с отходами воняет.
И рыбаки, что тоже от сохи,
ввиду волнения заходят в бухту —
вот-вот уже набрякнут и набухнут
тяжелые, как пахота, стихи.
Заливаем в баки амфибрахий.
Впрочем, это, кажется, хорей.
В бронированные черепахи
пересаживаемся с коней.
Вводим танки сразу после пьянки
в серую притихшую Москву.
Окружаем телеграф без паники.
Рифмы в лентах, строфы на боку.
Залегла пехота в сквере мглистом —
верлибристы, геи и т. п.
Мало нас, традиционалистов,
не прокатит наш ГКЧП.
Завтра нас поймают, арестуют,
постреляют над Москвой-рекой.
Некоторых враз перевербуют,
лучших — закопают в перегной.
Через двадцать лет настанет мода —
мы воскреснем и айда гулять.
Долго у упрямого народа
будут наши книжки изымать.
Июль. Двадцать второе. Не стихи?
В саду, как облака, раскрылись розы.
Всегда хотелось срифмовать «тихи».
Я знаю, знаю, все слова из прозы.
Да, руки коротки. А нужно — «коротки».
И тяжесть, тяжесть в голове чужая.
Да, облака, а нужно — «облаки».
Небесная, а нужно — «небесная».
Под небом Лондона, у парка, ресторана,
вдоль ровно припаркованных машин,
где с чадами читатели Корана,
где с псом серьезным местный гражданин,
где осень, в общем, тоже золотая,
но взгляд незлой у лондонского пса,
с женой в погожий день смешно гуляя,
невесело смотрю на небеса.
Все хорошо, и кофе с этим кейком
в кафе из чашки горек и хорош,
кленовый лист разложен по скамейкам,
и мы еще лет десять молодежь.
Но злой, ворчливый бродишь по аллейкам
и, глупенький, ответишь за гундеж.
В типографии туч набирают петитом «снег»
и белым по черному тут под окном кладут.
Когда бы я был маленький человек,
я бы за пять минут там возвел редут.
Ну а поскольку я только домашний кот,
я в окно наблюдаю за снегом и за лисой,
что к нашей помойке хищно сейчас идет,
словно я на кухню за колбасой.
Скучно все это, жизнь зимой не фонтан.
В соседском окне другой, большой человек,
грустный от горя или сердечных ран,
совсем по-кошачьи читает летящий снег.
Лезет лапой за белым платком в карман,
и его трясет человечий беззвучный смех.
Обойдемся без ярких метафор,
отряхнем эту пыль с наших строк.
Просто ночь, звезд рассыпанный сахар,
полумесяца утлый челнок.
В Марсаламе спокойно и слышно:
из динамиков всех муэдзин
созывает. Все бедно, но пышно.
Сувениров смешной магазин
освещает площадку отеля
и холодный глубокий бассейн.
По утрам за неделей неделя
мусор в нем убирает Хусейн.
Он в хлопчатобумажной хламиде,
у него есть сачок, телефон.
На весь мир в беспокойной обиде
не орет поэтически он.
Не преследует бойкую рифму,
не стремится душой за мечтой,
и не служит вселенскому ритму,
и смеется, турист, над тобой.
На стихи мои друзья не реагируют,
потому что в поисках работы,
потому что бизнес регистрируют
или сильно влюблены в кого-то.
Что стихи пред нашим бытом праведным?
Пыль, труха, растерянные буквы.
Знаю я, настаивать неправильно.
Корабли разъякорили бухты.
Что я лезу с одиноким Вяземским,
пристаю с растерянным Полонским?
К Лермонтову навсегда привязанным
этим вот хореем грубым, плоским?
Где-то там взрываются вселенные,
алые кометы рвут оковы.
А друзья молчат, не изумленные,
но всегда посплетничать готовы.
Зубы ставить, овощи закатывать.
Выхожу один я на районе.
А в стихах рассветы прут с закатами,
мертвецов контакты в телефоне.
На закате город сильно плавится,
весь распластан и раскатан бытом.
На закате мировом по пятницам
шмель поет в саду, вьюнком увитом.
Куда летит далекий самолет?
Куда ведет инверсионный след?
В края каких тропических погод?
Из края катастроф каких и бед?
Да просто там такой у них квадрат
и зона разворота где-то здесь,
над социальным домом в аккурат
за шесть минут их пролетает шесть.
Но в детстве легкокрылый самолет
летел по белой наволочке вдаль
и — мишки с парашютами не в счет —
формировал нездешнюю печаль.
Рационально понимаю: бред.
Регресс и атавизм, как ни крути.
Готов, скажи, узреть далекий свет,
почти нездешний? Вечное «почти».
Ты ему: постой, погоди чуток,
почему болит голова, висок
наливается жидким с утра свинцом,
глянешь в зеркало — что у меня с лицом?
Ты ему: бегут как вприпрыжку дни,
только было утро — уже огни,
и душа что старое решето,
почему? А он тебе: ну и что?
Вот, гляди, траву жует бегемот,
вот в реке урод крокодил живет,
всем доволен целый сад-зоопарк,
слышишь: гав, мяу, хрю, фьюить, карк?
У меня в порядке слои небес,
у меня моря, реки, горы, лес,
и в траве, как тенор, поет комар.
Чем торгуешься? Свой покажи товар.
Зимний вечер.
Знаменитый диктор советского телевидения
выходит из аэропорта Внуково
и, как бы не замечая очереди,
ловко оттеснив каких-то мерзнущих под снегом теток, —
юрк! — садится в подъехавшее такси.
Много лет
этот мамин рассказ о прославленном дикторе
служил мне очередной иллюстрацией
общеизвестного факта
аморальности выдвиженцев советского режима.
Стоило этому диктору с его почти левитановским баритоном
появиться на экране,
я сразу же вспоминал эту историю.
Не знаю почему —
может быть, потому что с тех пор
я видел уйму неблаговидных поступков,
совершенных самыми разными людьми,
в том числе мною самим
и даже — как ни прискорбно —
несгибаемыми борцами с лживой советской идеологией,
этот диктор,
несмотря на его бесспорно гадкое поведение,
сам по себе
не кажется мне
таким уж гадким.
Задумай кто-нибудь
(что вряд ли)
снять о нем «художественный фильм»,
главную роль мог бы —
увы, уже не мог бы —
сыграть артист Вячеслав Тихонов.
Изнанкой век
я вижу, как в тот вечер
он возвращается к себе домой,
в свою большую квартиру
с ее просторной праздничностью
(это словосочетание требует пояснений,
но я — зря? не зря? — понадеюсь на читательскую интуицию)
и праздничным убожеством,
толстой необаятельной женой
и худеньким симпатичным сыном;
как, сидя за ужином,
в костюмных брюках и белой рубашке,
густым поставленным голосом,
предусмотрительно убрав из него металл,
приберегаемый для зачитывания постановлений ЦК КПСС,
он рассказывает своим домашним о «загранице»,
окруженный уважением, заботой и,
вполне вероятно, любовью.
Потом он уходит в кабинет.
Над письменным столом,
за которым он, признаться,
почти никогда не работает,
предпочитая читать, да и писать лежа на диване,
фотографии родителей
(простые открытые лица, отец красивее матери),
брата,
сестры
и его самого со всесоюзными знаменитостями:
вот он с хоккеистом Фирсовым
и председателем КГБ Андроповым
после финала Чемпионата СССР в Лужниках;
вот съемки «Голубого огонька»:
он сидит рядом с космонавтом Береговым,
за соседними столиками
слегка разбавленные
орденоносными ударниками и ударницами коммунистического труда
Лев Яшин,
Клавдия Шульженко,
Аркадий Райкин…
Две приметы-подсказки: трава
В лужах света из трещин
На асфальте растет, и листва —
Ну ты скажешь! — трепещет.
Левитан говорит: «ГОВОРИТ…»
(Вот еще две приметы:
Мойщик стекол, зажмурясь, стоит
В колпаке из газеты.)
Миру — мир, голубике — дурман,
Зайцу — заячья капуста…
Так — во сне — говорил Левитан,
Наяву — Заратустра.
Так, стараясь не вляпаться в грязь
(А ее там не мало),
Мы по кладбищу ходим, смеясь
Как ни в чем не бывало.
Хорошо улыбаться весне,
Строить дачу и планы,
Знать отгадку и слушать во сне
Баритон Левитана.
Последние комментарии
19 часов 31 минут назад
21 часов 48 минут назад
1 день 12 часов назад
1 день 12 часов назад
1 день 17 часов назад
1 день 21 часов назад