.
Бюргер, пушкарь, лейтенант, стрелки, судебный пристав, писец, стражники, горожане, кредитор, хозяин гостиницы, соседи.
Ну, Баннинг Кук, давайте пить вино.
Не хмурься, Людвиг! Мы своротим горы!
В бокал хрустальный нежно-голубой
Налитая, пусть эта влага пляшет!..
Уже снежок февральский плакал,
Трава пробилась кое-где,
И был посол московский на кол
Посажен крымцами в Орде.
Орел-могильник, в небе рея,
Видал сквозь тучек синеву —
Внизу мурзы Давлет-Гирея
Вели ордынцев на Москву.
И вышел царь, чтоб встретить с лаской
Гостей от града вдалеке,
Но воевода князь Мстиславский
Им выдал броды на Оке.
И били в било на Пожаре,
Собраться ратникам веля,
И старцы с женами бежали
Сидеть за стенами Кремля.
А Кремль стоял, одетый в камень,
На невысоком берегу
И золотыми кулаками
Грозил старинному врагу.
"И бысть валы его толстенны,
Со стрельнями в любом зубце.
Поставил зодчий эти стены
На твороге и на яйце!"
[30]
Отвага ханская иссякла
У огороженного рва,
Но тучу стрел с горящей паклей
Метнула в город татарва.
И самой грозной башни выше,
Краснее лисьего хвоста —
Пошел огонь гулять по крышам,
И загорелась теснота.
А смерть всегда с огнем в союзе.
"И не осталось в граде пня, —
Писал ливонец Элерт Крузе, —
Чтоб привязать к нему коня".
Не диво тех в капусту высечь,
Кому в огне сидеть невмочь.
И было их двенадцать тысяч —
Людей, убитых в эту ночь.
На мостовых московских тряских
Над ними стлался черный дым.
Лишь воронье в монашьих рясках
Поминки справило по ним!
А царь глядел в степные дали,
Разбив под Серпуховом стан…
Мирзы татарские не ждали,
Когда воротится Иван.
Забрав заложников по праву
Дамасской сабли и петли,
На человечий рынок в Кафу
Добычу крымцы увели.
Пусть выбит хлеб и братья пали, —
Что делать? Надо жить в избе!
И снова смерды покупали
Складные домы на Трубе,
Рубили вновь проемы окон
И под веселый скрежет пил
Опять Москву одели в кокон
Сырых некрашеных стропил.
Еще пышней, и необъятней,
И величавей, чем сперва,
Как золотая голубятня,
На пепле выросла Москва!
Устав от плотницкой работы,
Поднял шершавую ладонь
И тряпкой вытер капли пота
На красной шее Федька Конь.
Он был Конем за силу прозван:
Мощь жеребца играла в нем!
Сам царь Иван Васильич Грозный
Детину окрестил Конем.
И впрямь, точна, хотя нельстива,
К нему та кличка привилась.
Его взлохмаченная грива
Точь-в-точь, как у коня, вилась,
А кто, Конем в кружале битый,
С его замашкой был знаком,
Тот клялся, что смешно копыто
Равнять с Коневым кулаком!
Его хозяин Генрих Штаден
Царю служил, как верный пес,
И был ему за службу даден
Надел земли и добрый тес.
Был Генрих Штаден тонкий немец!
Как в пору казней и опал
Лукавый этот иноземец
К царю в опричники попал?
Стыдясь постройку всякой клети
Тащить на собственном горбу,
На рынке Штаден Федьку встретил
И подрядил срубить избу.
И Конь за труд взялся с охотой,
Занё работник добрый был.
Он сплошь немецкие ворота
Резными птицами покрыл,
Чтоб из ворот легко сажалось
Хозяйским санкам в добрый путь.
И, утомясь работой малость,
Присел на бревна отдохнуть.
Из вновь отстроенной светлицы,
Рукой в перчатке подбочась,
Длинноголовый, узколицый
Хозяин вышел в этот час.
Он, вязь узорную заметив
На тонких досточках ольхи,
Сердито молвил: "Доннерветтер!
[31]
Работник! Что за петухи?"
А Конь глядел с улыбкой детской,
И Штаден крикнул: "Глупый хам!
Не место на избе немецкой
Каким-то русским петухам!"
Он взял арапник и, грозя им,
Полез свирепо на Коня.
Но тот сказал: "Уймись, хозяин! —
Лицо рукою заслоня. —
Ты, знать, с утра опился водкой…"
И только это он сказал,
Как разъяренный немец плеткой
Его ударил по глазам.
Конь осерчал. Его обиду
Видали девки на юру,
И он легонечко, для виду,
По шее треснул немчуру.
Хозяин в грязь зарылся носом,
Потом поднялся кое-как…
А Конь с досадой фартук сбросил
И, осерчав, пошел в кабак.
Оправив сбрую, на которой
Блестел набор из серебра,
Немчин кобылу тронул шпорой
И важно съехал со двора.
Он наблюдал враждебным взглядом,
Как просыпается Москва.
На чепраке с метлою рядом
Болталась песья голова.
Еще и пену из корыта
Никто не выплеснул пока,
И лишь одна была открыта
Дверь у "Царева кабака".
Над ней виднелся штоф в оправе
Да елок жидкие верхи.
У заведения в канаве
Валялись с ночи питухи.
И девка там валялась тоже,
Прикрыв передником лицо,
Что было в рябинах похоже
На воробьиное яйцо.
Под просветлевшими крестами
Ударили колокола.
Упряжка с лисьими хвостами
В собор боярыню везла.
Дымком куриться стали домы,
И гам послышался вдали,
И на Варварку божедомы
Уже подкидышей несли.
Купцы ругались. Бранью хлесткой
Москву попробуй удиви!
У каменной стены кремлевской
Стояли церкви на крови.
Уже тащила сочни баба,
Из кузниц несся дальний гул.
Уже казенной песней "Грабят!"
Был потревожен караул.
А сочней дух, и свеж, и сытен,
Дразня, летел во все концы.
Орали сбитенщики: "Сбитень!"
Псалом гундосили слепцы,
Просил колодник бога ради:
"Подайте мне! Увечен аз!"
На Лобном месте из тетради
Дьячок вычитывал указ.
Уже в возке заморском, тряском,
Мелькнул посол среди толпы,
И чередой на мостик Спасский
Прошли безместные попы.
Они кричат, полунагие,
Прихлопнув черным ногтем вшу:
"Кому отправить литургию?
Не то просфоркой закушу!"
Уже и вовсе заблистали
Церквей румяные верхи,
Уже тузить друг друга стали,
Совсем проснувшись, питухи.
А он на них, начавших драться,
На бестолочь и кутерьму
Глядел с презреньем иностранца,
Равно враждебного всему!
Он скромно шел через палаты,
Усердно ноги вытирал,
Иван с Басмановым в шахматы
В особой горенке играл.
Царь, опершись брадою длинной
На жилистые кулаки,
Уставил в доску нос орлиный
И оловянные очки.
В прихожей комнате соседней,
Как и обычно по утрам,
Ждал патриарх, чтобы к обедне
Идти с царем в господень храм.
Тому ж и дела было мало,
Что на молитву стать пора:
Зело кормильца занимала
Сия персидская игра!
Тут, опечален и нескладен,
Надев повязку под шелом,
Вошел в палату Генрих Штаден
И государю бил челом.
Он, притворясь дитятей сирым,
Промолвил: "Император мой!
Прошу тебя: позволь мне с миром
Отъехать за море, домой".
И царь спросил: "Ты, может, болен?"
"Здоров, надежа, как и встарь".
"Ты, может, службой недоволен?"
"Весьма доволен, государь!"
"Так что ж влечет тебя за море?
Ответствуй правду, безо лжи".
"Увы! Меня постигло горе!"
"Какое горе? Расскажи".
"Противно рыцарской природе,
В своем же доме, белым днем
Вчера при всем честном народе
Я был обижен…" —
"Кем?" —
"Конем".
Царь пригляделся. Было видно,
Что под орех разделан тот!
И государь спросил ехидно:
"Так, значит, русский немца бьет?" —
"Бьет, государь! Опричных царских,
Готовых за тебя на смерть,
На радость прихвостней боярских
Увечит худородный смерд!"
Немчин придумал ход незряшный.
Глаза Ивана стали злы:
"Замкнуть Коня в Кутафью башню,
Забить невежу в кандалы,
Дабы не дрался неприлично,
Как некий тать, засевший в яр!..
Заместо слуг моих опричных
Пущай бы лучше бил бояр!"
Царь поднялся и, мельком глянув
На пешек сдвинутую рать,
Сказал: "И нынче нам, Басманов,
Игру не дали доиграть!"
Переоделся в черный бархат
И, сделав постное лицо,
С Басмановым и патриархом
Пошел на Красное крыльцо.
В тот вечер, запалив лучину,
Трудился Штаден до утра:
Писал знакомому немчину,
Дружку с Посольского двора:
"Любезный герр! В известном месте
Я вам оставил кое-что…
В поход готовьте пушек двести,
Солдат примерно тысяч сто.
Коль можно больше — шлите больше.
Из шведов навербуйте рать.
Неплохо б также в чванной Польше
Отряд из ляхов подобрать.
Всё это сделать надо вскоре.
Чтоб, к лету армию послав,
Ударить скопом с Бела моря
На Вологду и Ярославль…"
И, дописав (судьба превратна!),
Письмо в подполье спрятал он —
Благоразумный, аккуратный,
Предусмотрительный шпион.
А Федька Конь сбежал, прослышав
О надвигавшейся беде.
Он со двора задами вышел,
Стащил коня бог знает где,
Пихнул в суму — мужик бывалый —
Ржаного хлеба каравай,
Прибавил связку воблы вялой,
Жене промолвил: "Прощевай!
Ты долго ждать меня не будешь,
По сердцу молодца найдешь.
Коль будет лучше — позабудешь,
Коль будет хуже — вспомянешь!"
Степями тянется путина
[32],
Рысит конек, сердечный друг,
Звенит заветная полтина,
Женой зашитая в треух.
Уже в Синоп, как турок черен,
Пробрался дерзостный мужик.
Там чайка плавает над морем
И тучка в Турцию бежит.
Вот наконец прилива ярость
Фелюга режет острым лбом.
Не день, не два бродяга-парус
Блуждал в тумане голубом.
И, с голубым туманом споря,
В златой туман облачена,
Из недр полуденного моря
Явилась фряжская страна!
Обидно клянчить бога ради
Тому, кто жить привык трудом.
И Федька чуял зависть, глядя,
Как иноземцы строят дом.
Он и в России, до опалы,
Коль сам не приложил руки, —
Любил хоть поглядеть, бывало,
Как избы рубят мужики,
Как стены их растут всё выше
И как потом на них верхом
Садится новенькая крыша
Ширококрылым петухом.
А тут плюгавые мужчины,
Напружив жидкие горбы,
Венерку голую тащили
На крышу каменной избы.
Была собой Венерка эта
Зело смазлива и кругла,
Простоволоса и раздета,
Да, видно, больно тяжела!
И думал Конь: "Народец слабый!
Хоть тут не жизнь, а благодать, —
Таким не с каменною бабой,
А и с простой не совладать!
Помочь им, что ли, в этом деле?.."
И, засучивши рукава,
Пошел к рабочим, что галдели
И градом сыпали слова.
Он крикнул им: "Ребята! Тише!"
Силком Венерку поволок,
Один втащил ее на крышу
И там пристроил в уголок.
Коня оставили в артели:
Что стоят две таких руки!
И покатились, полетели
Его заморские деньки!
Однажды слух прошел, что ныне
Постройке сделает промер
Сам Иннокентий Барбарини,
Пизанский старый инженер.
И вот, седой и желтоносый,
Старик пронзительно глядит,
Кидает быстрые вопросы
И очень, кажется, сердит.
Свою тетрадь перелистал он —
Расчетов желтые листы:
Его постройке не хватало
Полета в небо. Высоты!
Бородку, узкую, как редька,
Худыми пальцами суча,
Он не видал, что сзади Федька
Глядит в тетрадь из-за плеча.
Чтобы понятнее сказаться,
Руками Федька сделал знак
И знаменитому пизанцу
По-русски молвил: "Слышь! Не так!"
И ноготь Федькин, тверд и грязен,
По чертежу провел черту,
И Барбарини, старый фрязин,
Узрел в постройке высоту!
И он сказал, на зависть прочим,
Что Конь — весьма способный скиф,
Онможет быть отличным зодчим,
Секреты дела изучив.
И передал ему изустно
Своей науки тайны все,
Свое прекрасное искусство
В его расчетливой красе!
И строил Конь. Кто виллы в Лукке
Покрыл узорами резьбы?
В Урбино чьи большие руки
Собора вывели столбы?
Чужому богу на погребу
Кто, безыменен и велик,
В Кастелламаре вскинул к небу
Аркады светлых базилик?
В Уффици ратуши громады
Отшлифовала чья ладонь?..
На них повсюду выбить надо:
"Российский мастер Федор Конь".
Одни лишь сны его смущали,
Вселяя в душу маету.
На сердце камень ощущая,
Он пробуждался весь в поту.
Порою, взор его туманя
Слезой непрошеной во сне,
Ему курная снилась баня,
Сорока на кривой сосне.
И будто он походкой валкой
Приходит в рощу по дрова.
А там зима сидит за прялкой
И сыплет снег из рукава,
И словно он стоит в соборе
И где-то певчие поют
Псалом о странствующих в море,
Блуждающих в чужом краю.
И девки снились. Не отселе,
А те, что выйдут на лужок
И на подножку карусели
Заносят красный сапожок.
И, правду молвить, снилась тоже
Жена, ревущая навзрыд,
И двор, что звездами горожен,
А сверху синим небом крыт.
Но самый горький, самый страшный
Ему такой видался сон:
Всё, что он строит — стены, башни, —
В Москве как будто строит он!
И звал назад с могучей силой
Ночного моря синий вал…
Неярких снов России милой
Еще никто не забывал!
Конь не достроил дом, который
Купило важное лицо,
И, не вылазя из тратторий,
Налег на крепкое винцо.
О нем заботясь, как о сыне,
"Что с вами сталось, милый мой?" —
Спросил у Федьки Барбарини.
И Конь сказал: "Хочу домой!"
"Останьтесь, друг мой! Что вам делать
В снегах без края и конца,
Там, где следы медведей белых
Видны у каждого крыльца?
Мне жалко вас! Я чувством отчим
Готов поклясться в этот час:
Вы станете великим зодчим,
Живя в Италии у нас!"
Но Федька сквозь хмельные слезы
Ответил: "Где я тут найду
Буран, и русские березы,
И снег шесть месяцев в году?"
"Чудак! Зачем вам эти бури?
Тут край весны!" — ответил тот.
И Конь сказал: "Моей натуре
Такой климат не подойдет!"
Конь, воротившись издалече,
Пришел за милостью к царю.
В покое царском дым от свечек
Пятнал вечернюю зарю.
Царь умирал. Обрюзглый, праздный,
Он слушал чтенье псалтыря.
Незаживающие язвы
Покрыли голову царя.
Он высох и лежал в постели,
Платком повязан по ушам,
Но всё глаза его блестели
И взор, как прежде, устрашал.
Худой, как перст, как волос, длинный,
Конь бил царю челом. И тот
Промолвил: "Головы повинной
Моя секира не сечет.
А всё ж с немчином дал ты маху! —
Сказал он, глянув на Коня. —
Сбежал он, и за то на плаху
Тащить бы не тебя — меня!
Корысти не ища в боярстве,
Служи мне, как служил вчера,
Занё потребны в государстве
Городовые мастера".
И встретил Конь друзей веселых,
Чей нрав и буен и широк,
И услыхал в окрестных селах
Певучий бабий говорок.
В полях кузнечики трещали,
На Клязьму крючник шел с багром,
И, словно выстрел из пищали,
В полях прокатывался гром.
И ветерок свистел, как зяблик,
И коршун в синем небе плыл,
И перепел во ржах прозяблых,
Присев на кочку, бил да бил.
И два старинных верных друга,
Что особливо чтят гостей
Из-за моря, — метель да вьюга —
Его пробрали до костей.
И бабы пели в избах тесных,
Скорей похожую на стон,
Одну томительную песню,
Что с колыбели помнил он:
"И в середу —
Дождь, дождь,
И в четверг-то —
Дождь, дождь,
А соседи бранятся,
Топорами грозятся…"
Иван помр_е_, послав на плаху
Всех, с кем забыл расчесться встарь.
Когда же бармы Мономаха
Принял смиренный Федор-царь,
Был приставами Конь за вброт
Приведен в Кремль: засыпав рвы,
Царь вздумал строить Белый город —
Кольцо из стен вокруг Москвы.
В Кремле стояли рынды немо,
Царь не снимал с креста руки.
Сидели овамо и семо
Седобородые дьяки.
Бояре думные стояли,
В углу дурак пускал кубарь…
"Мне снился вещий сон, бояре!" —
Неспешно начал государь.
Но тут вразвалку, точно дома,
Войдя в палату без чинов,
Сказал, что Федька ждет приема,
Старшой боярин Годунов.
И царь промолвил: "Малый дикий!
Зашиб немчина белым днем.
Ты, Борька, лучше погляди-ка:
Ножа аль гирьки — нет при нем?"
Коня ввели. "Здорово, тезка! —
Сказал кормилец, сев к столу,
И — богородицына слезка —
Лампадка вспыхнула в углу. —
Сложи-ка стенку мне на месте,
Где тын стоял. Чтоб та стена
Держала пушек сто аль двести
И чтоб собой была красна!
Я б и не строил ту ограду:
Расходы, знаешь… то и се…
Да Борька говорит, что надо,
А с ним не спорь, он знает всё!.."
Тут, скорчив кислую гримасу,
Царь служку кликнул: "Слышь! Сходи
В подвал, милок, налей мне квасу
Да тараканов отцеди! —
И продолжал: — Работай с богом!
Потрафишь — наградит казна.
Да денег трать не больно много:
Ведь и казна-то не без дна!"
Он почесал мизинцем темя
И крикнул: "Борька! Слышь, юла:
Потехе — час, а делу — время:
Пошли звонить в колокола!"
Тот с огоньком в очах раскосых
Царю одеться подмогнул,
Оправил шубу, подал посох
И Федьке глазом подмигнул.
И вышел Конь в ночную гнилость
От счастья бледный, как чернец:
Всё, что мечталось, всё, что снилось,
Теперь сбывалось наконец!
Конь строить начал. Трезвый, жесткий,
Он всюду был, всё делал сам:
Рыл котлован, гасил известку,
Железо гнул, столбы тесал.
Его натуре любо было,
Когда согласно, заодно,
Два великана на стропила
Тащили толстое бревно.
Тут в серой туче едкой пыли,
Сушившей руки и лицо,
Худые бабы камень били,
Звучало крепкое словцо,
Там козлы ставили, а дале —
Кирпич возили на возу.
Вверху кричали: "Раз-два, взяли!"
"Полегче!" — ухали внизу.
Конь не сводил с постройки глаза
И, как ни бился он, никак
Не удосужился ни разу
Пойти ни в церковь, ни в кабак.
Зато, сходиться начиная,
Уже над городом видна
Была сквозная, вырезная
Пятисаженная стена.
Конь башню кончил день вчерашний
И отвалить велел леса.
Резной конек Чертольской башни
Уперся шпилем в небеса.
Вся точно соткана из света,
Она стояла так бела,
Что всем казалось: башня эта
Сама по воздуху плыла!
А ночью Конь глядел на тучи
И вдруг, уже сквозь полусон,
Другую башню, много лучше,
В обрывках туч увидел он.
Чудесная, совсем простая,
Нежданно, сквозь ночную тьму,
Резными гранями блистая,
Она привиделась ему…
Придя с утра к Чертольской башне,
Конь людям приказал: "Вали!"
И те с охотою всегдашней,
Кряхтя, на ломы налегли.
Работа шла, но тут на стройку
Явился государев дьяк.
"Ты башню, вор, ломать постой-ка! —
Честил он Федьку так и сяк. —
Царь что сказал? "Ни в коем разе
Сорить деньгами не моги!"
Ужо за то тебе в Приказе
Пропишут, ирод, батоги!"
И Федька Конь в Приказ разбойный,
Стрельцами пьяными влеком,
Неторопливо и спокойно
Пошел за седеньким дьяком.
Спускалась ночь. В застенке стылом
Чадила сальная свеча.
Конь посмотрел в кривое рыло
Приземистого палача,
Взглянул налево и направо,
Снял шапку, в зубы взял ее,
Спустил штаны, прилег на лаву —
И засвистело батожье!..
Конь вышел… Черною стеною
Стояла ночь. Но, как всегда,
Вдали над фряжскою страною
Горела низкая звезда,
И на кремлевской огороже
Стрельцы кричали каждый час:
"Рабы твоя помилуй, боже!
Спаси, святый Никола, нас!"
Когда ж стена, совсем готова,
Обстала всю Москву окрем —
Царь повелел державным словом
Коню опять явиться в Кремль.
Сидел в палате царь Феодор,
Жужжали мухи. Пахла гарь.
"Долгонько ставил стенку, лодырь! —
Сердито молвил государь. —
И дорогонько! Помни, друже:
Христьянству пышность не нужна.
И подешевле и похуже —
А всё стояла б. Всё — стена.
Конешно, много ль смыслит плотник?
Мужик — и вся тут недолга!
И всё ж ты богу был работник
И государю был слуга.
Чай, у тебя с одёжей тонко?
Вот тут шубенка да парча.
Хоть и хорьковая шубенка.
Да с моего зато плеча!
Совсем хорошая одежа,
Один рукав побила моль…
Ну, поцелуй мне ручку. Что же
Молчишь ты? Недоволен, что ль?"
"Доволен, — Конь ответил грубо, —
Хорек — зело вонючий зверь!"
Тут царь, запахивая шубу,
Присел и шибко юркнул в дверь.
И запил Конь. Сперва "Под пушкой",
Потом в "Царевом кабаке"
Валялся с медною полушкой,
Зажатой в потном кулаке.
Топя тоску в вине зеленом,
"Вся жизнь, — решил он, — прах и тлен!"
Простоволосая гулёна
Не слазила с его колен,
Он стал вожак кабацкой швали,
Был во хмелю непобедим,
Его пропойцы дядей звали
И купно пьянствовали с ним.
Когда, о стол ладонью треснув
Так, что на нем виднелся знак,
Конь запевал срамную песню, —
Орал ту песню весь кабак!
Ему проныра-целовальник
Не поспевал винцо нести:
"Гуляй, начальник! Пей, начальник!
Шуми да денежки плати!"
Конь сыпал медью, не считая:
"Еще! За всё в ответе я!"
И пенным зельем налитая,
Ходила кр_у_гом сулея.
Народ, сивухой обожженный,
Буянил, а издалека
Пропойц матери и жены
Глядели в окна кабака.
У каждой муж пьет больно много!
Как раз бы мера! Вот как раз!
Но на дверях белеет строго
Царем подписанный указ.
И говорится в том указе,
Что, дескать, мать или жена
Звать питуха ни в коем разе
Из заведенья не вольна.
И докучать не смеет тоже
Пьянчужке-мужу женка та,
Доколе он сидит в одеже
И не пропился до креста.
Под вечер Федька из кружала,
Шатаясь, вышел по нужде.
Жена просила и дрожала:
"Пойдем, соколик! Быть беде!"
Но Конь ударил шапку _о_ пол,
Рванул рубаху на груди:
"Я только пуговицы пропил
От царской шубы!
Погоди!"
Опять в кабацком смраде кислом,
Где пировала голытьба,
Дым поднимался коромыслом
И всё разгульней шла гульба,
А жены в низкое оконце
Глядели на слепой огонь…
И вновь перед восходом солнца
На воздух вышел Федька Конь.
Кафтан его висел, распорот,
Была разбита голова.
"Жена! Уже я пропил ворот!
Еще остались рукава!"
На третье утро с Федькой рядом
Уселся некий хлюст. Его
Прозвали Кузькой Драным Задом.
Тот Кузька не пил ничего,
А всё пытал хмельного Федьку,
Как тот разжился: "Федька! Ну,
Чего таишься? Слышь! Ответь-ка:
Небось набил себе мошну?
Небось добра полны палаты?
Жена в алмазах! Не как встарь!
Небось и серебра и злата
Тебе отсыпал государь?
Чай, одарил немецким платьем?.."
Тут Конь, молчавший до поры,
Сказал: "От каменного бати
Дождись железной просфоры!"
А Кузька побледнел немножко,
К окну скорехонько шагнул,
Быстрехонько открыл окошко
И тонко крикнул: "Караул!"
Потом, чтоб Федька не ударил,
К стрельцам за спины стал в углу
И произнес: "На государя
Сей тать сказал сейчас хулу!"
И дело Федькино умело
Повел приказный стрикулист.
Сам Годунов читал то дело
И записал на первый лист:
"Пустить на вольную дорогу
Такого вора — не пустяк,
Понеже знает больно много
Сей вор о наших крепостях.
На смуту нынешнюю глядя,
Терпеть буянство не с руки:
Сослать его, смиренья ради,
На покаянье в Соловки!"
Зосима — муж-вероучитель,
Видавший бесы наяву,
Построил честную обитель
На одиноком острову.
Невелика там братья, ибо
Уставом строг тот божий дом.
Монахи ловят в сети рыбу,
Живя апостольским трудом.
Чтоб лучше храм украсить божий,
Разбив подворья там и тут,
Пенькою, солью, лесом, кожей
В миру торговлишку ведут.
Нырки летят на этот остров,
Крылами солнце заслоня…
В обитель ту на строгий постриг
Москва отправила Коня.
Дабы греховное веселье
Не приходило в ум ему,
Посажен Федька был не в келью,
А в монастырскую тюрьму.
Там вместо ложа — гроб короткий
И густо переплетено
Тройною ржавою решеткой
Слепое узкое окно.
Наутро ключник брат Паисий,
С рассвета трезвый не вполне,
В тюрьму просунул носик лисий,
Спросил, что видел Конь во сне.
И тот ответил: "В этой яме
Без края длится ночь моя!
Мне снилось нынче, что с друзьями
До света в кости дулся я!"
Отец Паисий взял подсвечник,
И, плюнув, дверь захлопнул он:
"Сиди в тюрьме, великий грешник!
Твой сон — богопротивный сон".
Монах не без душка хмельного
Назавтра вновь пришел в тюрьму,
И у Коня спросил он снова,
Что нынче виделось ему.
И Конь ответил: "Инок честный!
Силен, должно быть, сатана.
Мне снился ныне сон прелестный,
Я похудел с такого сна:
Смущая грешника красами,
Зело смазлива и кругла,
Жена, обильна телесами,
В сие узилище вошла".
Паисий молвил: "Я утешен:
Твоя душа еще во тьме,
Но этот сон не так уж грешен!
Ты исправляешься в тюрьме".
Когда ж в окне опять явилось
Его опухшее лицо,
Конь произнес: "Мне нынче снилось,
Что мы с тобою пьем винцо,
Притом винцо из самых лучших…"
Тут из-за двери: "Милый брат! —
Коню ответил пьяный ключник. —
Твой этот сон почти уж свят!
Да мы и все безгрешны, что ли?
Не верь, дружище! Плюнь! Слова?
Надень армяк, пойдем на волю,
Поможешь мне колоть дрова!"
И вышел Конь. Серело море.
Тянулся низкий бережок.
С залетной тучкой слабо споря,
Его неяркий полдень жег.
Летали чайки в тусклом свете,
Вились далекие дымки,
На берегу сушились сети,
Рядком стояли челноки.
Паисий голосом нетрезвым
Срамную песенку тянул.
Конь пнул его тычком железным
И в сеть рыбачью завернул,
Чтоб честный ключник, малый рослый,
Легко распутаться не мог,
Подрясник скинул, сел на весла
И в море оттолкнул челнок.
В Москве был голод этим летом,
К зиме сожрали всех котят.
Болтали, что перед рассветом
Гробы по воздуху летят,
Что вдруг откуда-то лисицы
Понабежали в погреба,
Что в эту ночь на Вражек Сивцев
Падут три огненных столба.
Недавно в Угличе Димитрий
Средь бела дня зарезан был,
Но от народа Шуйский хитрый
Об этом деле правду скрыл,
Сказав: "Зело прискорбный случай!
На всё господня воля. Что ж
Поделаешь, когда в падучей
Наткнулось дитятко на нож?"
Но всё же очевидцы были,
И на базарах, с ихних слов,
Сидельцы бабам говорили.
Что промахнулся Годунов.
И Годунову прямо в спину
Шел слух, как ветер по траве,
Что он убил попова сына,
А Дмитрий прячется в Литве.
И, взяв жезлы с орлом двуглавым,
Надев значки на рукава,
Вели ярыжек на облаву
Людей гулящих пристава.
С утра валило мокрым снегом.
Шла ростепель. И у воды,
В кустарнике, где заяц бегал,
Остались частые следы.
Снег оседал, глубок и тяжек.
Глухой тропинкой ввечеру
Брели стрельцы ловить бродяжек
В густом Серебряном бору.
Там, словно старая старушка,
Укрывшись в древних сосен тень,
Стояла ветхая избушка
В платочке снежном набекрень.
Она была полна народом.
В ней шел негромкий разговор.
Раздался стук — и задним ходом
Сигнули в лес за вором вор.
Стрельцы вошли, взломав окошко,
Достали труту и кремня,
Подули на руки немножко
И быстро высекли огня.
Всё было пусто. Скрылись гости.
Но щи дымились в чашке — и
Валялись брошенные кости
У опрокинутой скамьи.
Тараканье на бревнах старых
Ускорило неспешный бег…
Укрыт тряпьем, лежал на нарах,
В похмелье мучась, человек.
Он застонал и, спину гладя,
Присел на лавку, гол и бос.
К худым плечам свисали пряди
Седых нечесаных волос.
Его увидя в тусклом свете,
"Ты кто?" — спросили пристава.
И хриплый голос им ответил:
"Иван, не помнящий родства!"
На берегу ручья, под жарким солнцем лета,
Раскинув грубый плащ по мураве нагретой,
Где кашка разрослась, ромашки и лопух,
В июньскую жару валяется пастух.
Напрасно летний жар лицо пастушье сушит,
Совсем другой огонь ему сжигает душу,
Без присмотра в лесок ушли его стада,
Вблизи бежит ручей — и он глядит туда.
Восторженно глядит на хлопья мыльной пены,
На молодую грудь, на круглые колена
Возлюбленной своей, стирающей белье…
Как юбочка легко подоткнута ее!
Как белокурых кос красив тяжелый узел!
Как девочка мила!.. Всё Янчи Кукурузе
В любезной по душе! Всё: — совершенство в ней!..
"О Илушка моя, цветок души моей!
Поверь, что на земле — лишь ты моя отрада.
Любимая! Спешить с работою не надо.
Выдь на берег ко мне, о горлинка моя!
Дай на твоих губах оставлю душу я!"
"Со стиркой нужно мне управиться сначала, —
Так Илушка ему печально отвечала, —
Ты знаешь, я живу у мачехи в дому.
Старуха жестока к сиротству моему.
Когда б не страх перед ней, — поверь, что я бы вышла!" —
Бедняжка, покраснев, добавила чуть слышно,
Белье в воде ручья прилежно полоща.
И Кукуруза встал с нагретого плаща.
"Один лишь поцелуй! Всего одно объятье!..
Ужели за тебя не в силах постоять я?
Да мачехи твоей сейчас и дома нет!" —
Красавице своей промолвил он в ответ.
Так выманил ее он сладким разговором
На берег, заключил в свои объятья скоро
И целовал не раз, не сто, не двести раз,
А сколько — знал лишь тот, чей всюду видит глаз.
Целует ей пастух уста, глаза и плечи,
И между тем в ручье уже алеет вечер
И мачеха в сердцах, что падчерицы нет,
Ругаясь и ворча, проклятья шлет ей вслед:
"Негодница! Куда она запропастилась?
Долгонько нет ее! Уже и ночь спустилась.
Схожу к ручью, взгляну: постираны ль плащи?
И если нет, — тогда, лентяйка, не взыщи!.."
Ах, Илушка, очнись! Беда тебе, сиротка!
Вот ведьма уж бежит мышиною походкой
И, яростно раскрыв беззубый черный рот,
От сладких снов любви вас будит и орет:
"Бессовестная тварь! Бесстыдное созданье!
За что тебя господь послал мне в наказанье?
Ты честный дом отца позоришь пред людьми!
Скорей ступай домой, чума тебя возьми!"
"Вы, маменька, уже достаточно сказали! —
Прервал ее пастух и зло блеснул глазами. —
Уймите ваш язык, иль я заткну вам рот
И вырву желтый зуб, что выдался вперед!
Вам Илушка и так работает немало
И ест лишь черствый хлеб с похлебкою без сала.
Коль станете бранить сиротку, то потом
Пеняйте на себя: я подожгу ваш дом!..
Ступай, мой бедный друг! — промолвил он невесте. —
Скажи лишь мне — чуть что… А вы, карга, не лезьте!
В чужие вам дела, совет мой от души!
Чай, девушкой и вы бывали хороши".
Тут Кукуруза мой, накинув плащ на плечи,
Отправился искать свои стада овечьи.
Искал он их, искал — и обмер наконец,
В овражке отыскав лишь несколько овец.
Уж солнышко зашло за крышами овинов,
А наш пастух собрал овец лишь половину.
Украл их кто-нибудь иль, может, волк унес.
Пока свою любовь он целовал взасос?
Он этого не знал. Куда б ни делось стадо,
Оставшихся овец вести в деревню надо.
И, с духом собравшись, печальный Янчи мой
Взял в руки посох свой и гонит их домой.
Он гонит их домой и думает: "Пожалуй,
Сегодня мне влетит, как сроду не влетало!
И так хозяин мой был нынче что-то строг,
И тут еще одна беда, помилуй бог!"
Повесив грустно нос, приплелся он к воротам…
Хозяину овец пересчитать охота,
Проверить: целы все ль, здоровы ли? И вот
Хозяин, подбочась, выходит из ворот.
"Плохой сегодня день! Похвастаться нельзя им!
Я стадо, — что скрывать? — не уберег, хозяин!
Овец недостает. И не одной, не двух, —
Полстада нет как нет!" — сказал ему пастух.
Тот гневно подкрутил усы у щек надутых
И молвил: "Не люблю, признаться, глупых шуток.
Чтоб ты со мною так, мальчишка, не шутил,
Покуда я тебя дубинкой не хватил!"
Но Янчи отвечал: "Мои слова — не шутка!"
Хозяин, рассердясь, лишается рассудка,
На Кукурузу он, как бешеный, орет:
"Я вилы, чертов сын, всажу тебе в живот!
Ох, лежебока ты! Ох, висельник! Ох, жулик!
Пусть вороны твой труп у плахи караулят!
Дай бог тебе висеть в петле у палача!.." —
Так он честил его, ругаясь и крича.
"Да для того ль, скажи, тебя кормил я, идол?
Прочь с глаз моих, злодей, чтоб я тебя не видел!"
Тут вырвал из плетня хозяин добрый кол
И, разъярясь, с колом на пастуха пошел.
Он выбрал добрый кол и драться шел, грозя им.
Увидев, что всерьез разгневался хозяин,
Наш Янчи побежал… Не от испуга, нет:
Он стоил двадцати, хоть прожил двадцать лет!
Бежал он потому, что, рассуждая здраво,
Хозяин на него разгневался по- праву,
И если свалке быть, то руку на того
Поднять он не хотел, кто воспитал его.
Хозяин поотстал. Шаги умолкли сзади…
Без цели наш пастух поплелся, в землю глядя.
Садился. Снова брел неведомо куда.
У Янчи в голове всё спутала беда.
Когда ж настала ночь, когда в ручей зеркальный
Взглянули сотни звезд и с ними месяц дальний,
У Илушки в саду пастух окончил путь,
Не понимая сам, как мог сюда свернуть.
Из рукава плаща бедняга вынул дудку,
Дохнул — и полилась печальная погудка,
Такая, что роса, упавшая к утру,
Была слезами звезд, что слушали игру.
Возлюбленной его служили сани ложем.
Она спала. Но он сиротку потревожил.
Красавица сквозь сон узнала тот мотив
И вышла в сад, рукой косынку прихватив.
Но счастья не дала ей эта встреча с другом!
Бедняжка задала вопрос ему с испугом:
"Мой милый! Что с тобой? Зачем так бледен ты,
Как месяц, что глядит с осенней высоты?"
"Как бледным мне не быть, — сказал пастух унылый, —
Когда в последний раз тебя, мой ангел милый,
Сегодня вижу я! — "Мне эта речь страшна!
Оставь ее, мой друг!" — ответила она.
"В последний раз меня ты нынче повстречала,
Свирель моя тебе в последний раз звучала,
В последний раз тебя сейчас я обниму,
Уста к твоим устам в последний раз прижму!"
Тут он ей рассказал, какая незадача
Его постигла днем. Она прижалась, плача,
Лицом к его груди. И он отвел глаза,
Чтоб ей не показать, как падает слеза.
"Прощай, моя любовь! Судьба в руках у бога.
О милом вспоминай порою хоть немного.
Когда осенний ветр сорвет листы, гоня
По небу облака, — подумай про меня!"
"Прощай, мой верный друг! Судьба в руках у бога.
Мы встретимся ль? Как знать! Тебе пора в дорогу.
Коль высохший цветок в далекой стороне
Увидишь на пути, — подумай обо мне!"
Так бедный Янчи мой с возлюбленной расстался,
Расстался — как листок от ветки оторвался.
Она в его руках лежала, трепеща,
Он слезы на щеках ей рукавом плаща
Отер и вдаль ушел, не поднимая взгляда…
Жгли пастухи костры. Звенел бубенчик стада.
Хоть ноги шли вперед, душа влеклась назад,
И он не замечал ни пастухов, ни стад.
Деревня позади. Звон колокола глуше.
Померкли вдалеке огни костров пастушьих.
Он посмотрел назад: лишь церковь, как скелет,
Как призрак гробовой, ему глядела вслед.
И слез его ничье не подглядело око,
Никто не услыхал, как он вздохнул глубоко.
Лишь высоко над ним летели журавли,
Но вздоха с высоты расслышать не могли.
Так в сумраке ночном шагал он, невеселый,
И по пятам за ним влачился плащ тяжелый.
Был тяжек этот плащ и палка тяжела,
Но тяжелей всего его печаль была.
Когда ж на небесах сменило солнце месяц,
Пастух покинул сень тенистых перелесиц
И углубился в степь. Бескрайняя, она
Тянулась на восток, желта и спалена.
Ни кустика вокруг, всё пусто слева, справа!
Лишь капельки росы блестят на низких травах…
Но вот издалека, прохладою дыша,
Блеснуло озерко в оправе камыша.
В болоте вкруг него смешная цапля бродит,
То рыбку в камыше, то червячка находит,
Да чайки, в той степи селясь бог знает где,
То взмоют в небеса, то упадут к воде.
Ничем не веселясь, идет пастух угрюмый.
Всецело поглощен своей печальной думой.
Хоть солнце темноту давно прогнало прочь,
В душе у пастуха царит всё та же ночь.
Когда же солнца шар достиг вершины неба,
Он отдохнуть присел, достал краюху хлеба
И вспомнил, что не ел с прошедшего утра.
(Сморили пастуха усталость и жара!)
Он вынул из сумы кусок свиного сала…
Сияли небеса. И солнышко бросало
Отвесные лучи. И в мареве жары,
Как слабая струна, звенели комары.
Немного отдохнув за трапезою скромной,
Со шляпой к озерку пошел бедняк бездомный,
По щиколотки стал в пахучий скользкий ил
И зачерпнул воды и жажду утолил.
Потом хотел идти, но тут же, у болота,
Почуял, что ему смежает взор дремота,
И голова его на хижину крота
Упала, тяжестью свинцовой налита.
И сон его привел к покинутому месту.
Он с Илушкой сидел. Он обнимал невесту.
Когда ж к ее губам хотел склониться он,
Удар степной грозы его рассеял сон.
Всё потемнело вдруг! Вся степь пришла в движенье!
В природе началось великое сраженье…
Так быстро в небесах произошла война,
Как пастуха судьба вдруг сделалась темна.
Гудели небеса. В просторы, в бездорожье
Из черных туч стремглав летели стрелы божьи
И падали, камыш зловеще озарив,
И по воде пруда плясали пузыри.
Тут шапку Янчи наш на самый лоб надвинул,
На посох оперся и на плечи накинул
Свой плащ, что был подбит овчиною внизу,
И с холмика смотрел на страшную грозу.
Но летняя гроза как прилетела скоро,
Так скоро и ушла с небесного простора,
На крыльях облаков умчалась на восток,
Где радуги висел сверкающий мосток…
Уж солнце спать легло в оранжевой постели.
Дохнуло холодком. Кусты зашелестели.
Тут капельки дождя пастух стряхнул с плаща
И дальше в путь пошел, дороги не ища.
От милого села несли беднягу ноги
В чужбину, через лес таинственный и строгий,
И ворон вслед ему прокаркал из гнезда,
Выклевывая глаз у мертвого дрозда.
Но ворон, лес и ночь его не испугали.
В чащобу ноги шли, сквозь заросли шагали,
Где мертвенно легло на каждое бревно
Безрадостной луны холодное пятно.
Кругом чернеет лес. Уж близко к полуночи.
Вдруг теплый огонек ему метнулся в очи.
Он лился из окна, тот красный огонек,
И Янчи моего внимание привлек.
"Ну вот, — хвала тебе, господь, создатель мира!
Тот огонек едва ль не из окна трактира, —
Подумал наш пастух. — Коль к этому окну
Привел меня господь, я тут и отдохну".
Он стукнул. Изнутри ответили сердито.
(Тот домик был притон двенадцати бандитов,
Их потайной вертеп. И в это время в нем
Головорезы те сидели за столом.)
Безлюдье… топоры… бандиты… пистолеты…
Коль здраво рассудить, совсем не шутка это!
Но сердцем пастуха гордиться б мог орел,
Поэтому пастух без страха к ним вошел.
Войдя, он шляпу снял и молвил: "Добрый вечер!" —
Как вежливость велит нам поступать при встрече,
Бандиты — кто пистоль, кто нож, кто ятаган
Схватили, и сказал их грозный атаман:
"Скажи, дитя беды: откуда ты и кто ты?
Ответь нам: как посмел пробраться за ворота
Заветного жилья? Есть у тебя жена?
Коль есть, то уж с тобой не встретится она!"
Но сердце пастуха сильнее не забилось
Отэтих страшных слов, лицо не изменилось,
И голосом, что был спокоен и силен,
Бандитов вожаку ответил смело он:
"Купцу, что мимо вас спешит с богатым грузом.
Конечно, вы страшны. Я ж, Янчи Кукуруза,
Бродяга и пастух. Я жизни не ценю.
Вот почему пришел я к вашему огню.
Когда вам лишний грех на совести не нужен,
То вы дадите мне ночлег и добрый ужин,
А нет, — вольны убить. Ведь я у вас в плену.
Клянусь, что я в ответ рукой не шевельну".
Весь стол был удивлен ответом пастуха.
"Послушай-ка, дружок! Признаюсь без греха,
Что ты мне по душе, лихая голова!
Тебя перекроить, так выйдет парня два!
Пусть черт возьмет тебя и твоего патрона!
Такого упустить могла бы лишь ворона.
Ты презираешь смерть! Ты храбр! Ты нужен нам!
Ты малый хоть куда! Ударим по рукам!
Убийство и грабеж — для нас одна забава.
Вот слева серебро. Вот золото направо.
Сознайся: за труды — хорошая цена!
Коль руку мне пожмешь, то вот тебе она!"
Наш хитрый Янчи всё сообразил проворно.
"Я, дескать, очень рад! — ответил он притворно. —
Вот вам моя рука. Пусть дружба свяжет нас.
Клянусь, что этот час — мой самый светлый час!"
"Чтоб сделать этот час еще светлей и лучше,
Мы пиршеством ночным разгоним грусти тучи.
В подвалах у попов немало сладких вин.
Сейчас мы поглядим: глубок ли наш кувшин?"
Разбойники всю ночь искали дно в кувшинах.
(У них что ни кувшин — то в полтора аршина!)
Нашли и напились к рассвету наповал!
Лишь Янчи наш вино глотками отпивал.
Когда ж бандиты все успели нализаться,
Забрал их крепкий сон. И пьяные мерзавцы
Свалились — кто куда: под лавки и под стол…
Тут Кукуруза мой такую речь повел:
"Спокойной ночи вам! Вас ангелы разбудят,
Когда придет судья, который мертвых судит.
Вы были жестоки к другим, а потому
Без жалости и я отправлю вас во тьму.
Сейчас я отыщу сокровищ ваших бочку,
Червонцами набью и сумку и сорочку
И ворочусь домой с богатою казной,
Чтоб Илушку мою назвать своей женой,
Построю крепкий дом, густым плющом увитый,
Введу ее туда хозяйкой домовитой,
И разобью сады, и буду по садам
Гулять с ней, как в раю, как Ева и Адам!..
Но полно! — наш пастух прервал себя нежданно, —
Ужели я вернусь к тебе с таким приданым,
Любимая моя? В нем каждый золотой
Заржавел от крови, невинно пролитой!
Я не возьму его. За каждую монету
Мне советь жить не даст, страшнее муки нету!
Я Илушки любовь ничем не загрязню.
Ужасен этот клад. Предам его огню!"
Окончив эту речь, он вышел на крылечко,
Нашел в своей суме огниво, трут и свечку,
Раздул огонь, поджег разбойничий притон,
И начал дом в лесу пылать со всех сторон.
Окуталась дымком соломенная крыша.
Пробился огонек. Потух. Подпрыгнул выше.
Малиновый язык лизнул стекло окна.
И месяц побледнел. И стала ночь темна.
Над пляскою огней, над их игрой живою
Пронесся нетопырь с ослепшею совою,
Во тьму, в лесную глушь шарахнулись они,
Где только шум дерев и слышен искони.
И занялась заря. И осветило солнце
Развалины трубы, разбитое оконце,
Спаленные столбы, сгоревший черный дом…
И кости мертвецов желтели страшно в нем.
В то время наш пастух спокойно шел по степи.
Недолго думал он о брошенном вертепе,
Пылающем в лесу! Вдруг в солнечных лучах
Он увидал солдат в блестящих епанчах.
То мчались на конях венгерские гусары.
Лучи холодный блеск на сабли их бросали.
Вздымалась тучей пыль, и каждый борзый конь
Из камней высекал копытами огонь.
"Вот мне бы в этот полк! — подумал Кукуруза. —
Клянусь, что для него я не был бы обузой!
Их важный капитан, видать, силач и хват.
И я бы среди них заправский был солдат!"
Задумавшись, пастух шагал в пыли дорожной.
И вдруг раздался крик: "Приятель, осторожно!
На голову свою не наступи, земляк.
О чем тебе, дружок, задумываться так?"
"Я бедный пешеход, — сказал он капитану, —
Не знаю, где усну и где на отдых стану.
Я много веселей глядел бы, ваша честь,
Когда у вас в полку я мог бы службу несть!"
"Опасна жизнь солдат! — ответил тот герою. —
Мы заняты, дружок, войной, а не игрою.
На Францию ведут бесчисленную рать
Османы. Мы ж спешим французам помогать".
И Кукуруза наш сказал ему: "Тем боле
Хотел бы я душой забыться в ратном поле.
Когда я в грудь врага не погружу клинка,
То скоро самого убьет меня тоска.
Пускай лишь на осле за овцами, бывало,
Я ездил в пастухах, — всё это миновало.
Я, черт возьми, мадьяр! И это для меня
Создал премудрый бог и саблю и коня!"
Он многое еще сказал, шагая рядом
С начальником гусар, и речь дополнил взглядом
Таким, что капитан, потолковавши с ним,
Велел его в свой полк зачислить рядовым.
Едва ль передадут обычной речи звуки,
Что думал, натянув малиновые брюки.
И синий доломан, веселый Янчи наш!
Он солнцу показал сверкающий палаш,
Уселся на коня, и конь, приказу внемля,
Послушен был узде и бил копытом землю,
И если бы земля под Янчи затряслась,
И солнца свет померк, и дьявол крикнул: "Слазь!" —
Он всё равно б не слез!.. Приятели-солдаты
Дивились на него — таким глядел он хватом!
Когда ж снимался полк и покидал село,
То девушек пятьсот за Янчи с плачем шло!
Но что касалось их, то сердце Янчи билось
Спокойно: ни одна ему не полюбилась.
Объехав много стран, не мог он отыскать
Такую хоть одну, что Илушке под стать.
Ей верен до конца остался Кукуруза!..
Меж тем гусары шли на выручку французов,
И вот однажды полк узнал немалый страх.
Придя в страну татар о песьих головах.
К гусарам вышел царь татар песьеголовых
И капитану их сказал такое слово:
"Кто вы? Известно ль вам, что мой народ окрест
Людскую кровь сосет, людское мясо ест?"
У каждого бойца от страха сжалось сердце:
Песьеголовцев сто на каждого венгерца
Готовилось напасть. Их выручил один
Великодушный царь косматых сарацин.
Он у царя татар гостил и стал горою
За молодцов гусар, за полк моих героев.
(Он в их родной стране бывал когда-то встарь,
И честный нрав мадьяр знал сарацинский царь.)
Татарскому царю он был хорошим другом.
Когда венгерцам тот угрозы слал и ругань,
Он пристыдил его и начал говорить,
Стараясь дикаря с гостями примирить:
"Прошу тебя, мой друг: не трогай этой рати!
Они — мои друзья. За что тебе карать их?
Зачем тебе терзать и мучить их в плену?
Дай царский пропуск им через твою страну!"
"Быть посему! — сказал татарский император. —
Ты просишь — и с тобой считаюсь я, как с братом"
И подданным своим в обязанность вменил,
Чтобы полку никто препятствий не чинил.
Страшась его, никто венгерцев не обидел.
Всё ж крикнул полк "ура!", когда разъезд увидел
Границу той страны. И странно ль, если тут
Медведи бродят лишь да финики растут.
Да, службу сослужил им этот пропуск царский!..
Остались позади хребты страны татарской.
Денек — и вот уже в Италии они.
Лес розмаринов их укрыл в своей тени.
Здесь всё у них пошло прекрасно, не считая
Того, что круглый год там льды лежат не тая.
Их пробирал мороз. (Как твердо знаем мы,
В Италии всегда лежат снега зимы.)
Но наши молодцы мороз преодолели.
Когда же от него у них носы болели, —
Чтоб стужу победить, чтоб лучше сладить с ней,
Гусары на плечах несли своих коней.
Немного погодя прошли гусары Польшу
И в Индию пришли. Оттуда шаг, не больше —
До Франции. Лежит поблизости она.
Но в Индии была дорога их трудна!
Кругом одни холмы, а небо зноем дышит.
Чем дальше, тем холмы становятся всё выше;
Когда же пешеход минует Бенарес,
Он видит горный кряж, встающий до небес.
Тут наши молодцы не мерзли, а потели.
Лишь галстуки они оставили на теле.
Читатель мой! И вы разделись бы, кабы
Жгло солнышко от вас в получасу ходьбы.
Гусары шли да шли. И, становясь на роздых,
На завтрак пили дождь, на ужин ели воздух.
Когда же чересчур томил их солнца луч,
Спасался полк водой, что выжимал из туч.
Вот наконец они добрались до вершины.
Здесь только по ночам и шли, хоть и спешили,
А отдыхали днем. (Там жарко, как в аду!)
Тут Янчи аргамак споткнулся о звезду.
И в бездну та звезда скатилась с легким шумом.
А Янчи посмотрел и про себя подумал:
"В народе говорят: коль падает звезда,
То это чья-то жизнь погасла навсегда.
Ну, мачеха, молись! Твое, старуха, счастье,
Что разобрать пастух — где чья звезда — не властен.
Когда средь этих звезд нашел бы я твою,
Ты, старая карга, давно была б в раю!"
Спустились вниз они по каменистым склонам.
Тут стало холодней. Внизу ковром зеленым
Иль шахматной доской раскинулись поля.
И та земля была — французская земля.
А с Францией другим не поравняться странам!
Я б этот край сравнил с Эдемом, с Ханааном!
Поэтому враждой и алчностью дыша,
На Францию привел орду свою паша.
Уже его орда награбила немало
Сокровищниц, дворцов, и ризниц, и подвалов.
Она деревни жгла и, вытоптав зерно,
Зарезала овец и выпила вино.
Пришедшие туда на выручку мадьяры
Увидели кругом руины и пожары.
Османы, короля прогнав из замка прочь,
Украли у него единственную дочь.
Глубоко удручен судьбою столь печальной,
От турок в глубь страны бежал король опальный,
Никто на короля не мог смотреть без слез,
Так много страшных бед несчастный перенес!
Начальнику гусар сказал король-изгнанник:
"Мой друг! Перед тобой стоит бездомный странник.
Я с Дарием давно ль поспорить славой мог?
И вот, как нищий, я скитаюсь вдоль дорог!"
Начальник отвечал: "Уж мы, король великий,
Заставим поплясать народец этот дикий
За то, что, у тебя отняв страну и трон,
С тобою поступил так недостойно он.
Позволь нам отдохнуть. Наш трудный путь был долог.
А завтра, лишь заря поднимет ночи полог,
Врагам через посла объявим мы войну
И вмиг тебе, король, вернем твою страну!"
"Увы! — сказал король. — А где моя дочурка?
Тому, кто отобьет несчастную у турка
И бедному отцу вернет голубку вновь, —
Полцарства моего и дочери любовь!"
Гусарам те слова весьма приятны были
И многих молодцов на подвиг вдохновили,
И каждый думал так: "Хоть голову сломлю,
А дочку возвращу бедняге королю!"
Лишь Кукуруза наш на это обещанье
Французского царя не обратил вниманья:
Его мечта была в совсем ином краю —
Он вспоминал в тот миг про Илушку свою.
Когда же поутру над миром солнце встало,
Оно такой борьбы картину увидало,
Взберясь по облакам на краешек земли,
Какой мы и во сне увидеть не могли:
Под звуки медных труб, под грохот барабана
"По коням!" — раздалась команда капитана,
Проснулась наша рать и села на коней,
И знамя в синеве зареяло над ней.
"Друзья! — сказал король. — Я тоже с вами вместе
Пойду громить врагов моей земли и чести.
Пускай я стар и сед, — я бранный шум люблю!"
Но капитан гусар ответил королю:
"Нет, милостивый царь. Останься лучше сзади
И в драку, не спросясь, не суйся, бога ради.
Пусть боевой задор не изменил тебе, —
Коль силы нет в руках, какой уж смысл в борьбе?
Останься позади и положись на бога.
На ангелов его и на меня немного.
Клянусь тебе, король: еще полночный сон
На землю не сойдет, как ты займешь свой трон!"
Тут бравый полк гусар, лихую песню грянув,
Отправился искать разбойников-османов.
Вблизи кибитки их стояли без числа,
И полк им объявил войну через посла.
Он прискакал назад — и затрубили горны.
Мадьяры на врагов помчались тучей черной:
Гусарских шашек лязг и пистолетный дым
Смешались в той резне с их криком боевым!
В бока своих коней они вонзали шпоры,
От грохота копыт дрожмя дрожали горы,
Гудели недра их… Не сердце ли земли
Стонало, битвы шум услышав издали?
У турок был вождем паша семибунчужный.
Ему, чтоб захмелеть, сто бочек меду нужно.
Пунцовый от вина, его турецкий нос
Как перечный стручок над бородою рос.
Пузатый тот паша, вожак турецкой рати,
Сойдя к своим войскам, хотел в каре собрать их,
Но дрогнул табор весь и крик муллы умолк,
Когда в ряды врагов мадьяр врубился полк.
И задали ж они своим клинкам работу!
Здесь каждый янычар потел кровавым потом,
И до того дошло, что изумрудный луг,
От крови покраснев, стал красным морем вдруг.
Ну, жаркий был денек! Ну, битва, чтоб ей пусто!
Кругом тела врагов, изрубленных в капусту…
На Янчи сам паша с огромным животом
Нацелился копьем. Но тот коня хлыстом
Ударил и, паши желанью не переча,
С усмешкой на губах скакал ему навстречу,
Крича: "С чего ты вдруг расплылся, как евнух?
Дай я тебя, толстяк, перекрою на двух!"
Тут Кукуруза наш как думал, так и сделал:
Рассеченный паша упал с кобылы белой,
Верх — с правой стороны, низ — с левой стороны,
Тут феска и чалма, там туфли и штаны.
Увидя смерть паши, турецкие отряды
Бежали от гусар, рубивших без пощады.
Когда б их полк мадьяр не окружил средь гор,
То, может быть, они бежали б до сих пор!
Гусары скоро их настигли там однако,
Их головы в траву, подобно зернам мака,
Летели — и в живых остался лишь один
Турецкого паши сластолюбивый сын.
За ним во весь опор помчался Кукуруза…
Турецкий конь, двойным отягощенный грузом,
На гриве у себя несет через поля
Бесчувственную дочь бедняги короля.
"Стой, черт тебя возьми! — кричит пастух злодею. —
Иль я тебя копьем сейчас ударю в шею
И пробуравлю в ней такую дырку, брат,
Что сквозь нее душа умчится прямо в ад!"
Но сын паши бежал, не слушаясь нимало…
Вдруг лошадь у него споткнулась и упала;
Оставшись с пастухом лицом к лицу один,
Ему пролепетал паши трусливый сын:
"Помилуйте меня, о благородный витязь!
Пред юностью моей, молю, остановитесь!
Я молод, и меня ждет мать в родном краю!
Ах, я отдам вам всё, — оставьте жизнь мою!"
"Возьми ее себе, презренный трус и жулик!
Ты, заячья душа, не стоишь честной пули,
Беги отсюда прочь в поля своей страны
И расскажи другим — где спят ее сыны!"
И сын паши бежал от этой речи гневной…
Тут ясные глаза открыла королевна,
И слабым голоском она едва-едва
Такие, покраснев, произнесла слова:
"Спаситель милый мой! Не спрашиваю — кто ты?
Благодарю тебя за смелость и заботы.
Ты спас меня и так приветлив был со мной,
Что я готова стать, мой друг, твоей женой!"
Кровь Янчи моего нельзя назвать водою.
Он в поле был один с принцессой молодою,
Но поборол в себе желания змею,
Припомнив в этот миг любимую свою.
Он отвечал ей так: "Принцесса молодая!
Вас ждет в своем дворце старик отец, рыдая.
Позвольте, я сперва туда вас отведу…"
Слез и повел коня принцессы в поводу.
Уже затмил небес пространство голубое
Закат, когда они пришли на место боя,
Уже сходила тьма, уже свет солнца гас,
И на поля глядел его багровый глаз.
Глядел — и на полях, туманами повитых,
Лишь воронов нашел сидящих на убитых…
Был солнцу этот вид так страшен, что оно
Нырнуло в океан и спряталось на дно.
Спокойной синевой тут озеро блистало,
Но в этот мрачный час оно пунцовым стало,
Когда в его воде венгерцев наших рать
Кровь турок принялась смывать и оттирать.
Отмывшись наконец от крови и от пыли,
Гусары короля с почетом проводили
В тот замок, что стоял совсем невдалеке
И башни отражал в клубящейся реке.
Туда же в этот час приехал Кукуруза.
С ним королевна шла. Пусть мне поможет муза
Представить, как она прекрасна и светла!..
Он — как гроза, она — как радуга была!
Принцесса, вся в слезах, к родителю на шею
Упала, и король сам прослезился с нею.
Вновь найденную дочь в уста облобызал
И, сдвинув набекрень корону, он сказал:
"Час горестей прошел! Теперь нам отдых нужен.
Пора героям сесть за королевский ужин!
Распорядитесь: пусть придворный кулинар
Заколет сто быков для доблестных мадьяр".
"Великий государь! В столовой всё готово —
От жареных цыплят до рейнского густого", —
Раздался хриплый бас, и повар в колпаке
Предстал пред королем с шумовкою в руке.
И повара слова приятно отдавались
В ушах моих гусар: они проголодались,
И никого просить вторично не пришлось,
И чавканье солдат в столовой раздалось,
И так же горячо, как час назад османов,
Все стали истреблять индеек и фазанов,
И к сыру перешли, отдав колбасам честь.
(Чтоб ловко убивать — солидно надо есть!)
Уж кубок обходил столы во славу божью.
Когда король сказал с прочувствованной дрожью:
"Прошу вас, господа, мою послушать речь
И тем, что я скажу, отнюдь не пренебречь".
Хотя толпа гусар не перестала кушать,
Но слово короля была готова слушать.
Он кашлянул в кулак, потом отпил вина,
Стремясь, чтоб речь была красива и плавна,
И начал так: "Пускай свое мне скажет имя
Тот витязь, что вернул заботами своими
Больному старику единственную дочь
И недругов моих прогнал за море прочь!"
Тут встал из-за стола наш Янчи, воин грозный,
Поднялся и сказал: "Я Кукурузой прозван!
Пусть это имя вам мужицкое смешно, —
Как честный человек, мне нравится оно!"
И произнес король: "Любезный друг! Ты станешь
Отныне рыцарь мой, мой славный витязь Янош!"
Он вынул из ножон свой королевский меч
И, Янчи посвятив, свою продолжил речь:
"Чем можно наградить столь важные заслуги?
Ты видишь дочь мою? Возьми ее в супруги!
Вот дар мой! А чтоб мал не показался он,
В приданое бери мой королевский трон.
Мне стали тяжелы и скипетр и корона,
Мне восемьдесят лет, и я устал от трона,
От бунтов, от войны, от королевских дел —
От них я одряхлел, от них я поседел.
На твой высокий лоб корону я надену
И больше ничего не попрошу в замену,
Как только чтобы ты мне в замке дал чулан,
Покуда в склеп меня не стащит капеллан".
И всю толпу гусар, что в зале ели, пили,
Подарки короля донельзя удивили.
Что ж сделал Янчи наш? Он тоже тронут был
И добряка царя весьма благодарил.
Он встал и произнес: "Спасибо, ваша милость!
Мне щедрости такой награда и не снилась.
Но, как ни жалко мне, я должен вам сказать,
Что этот царский дар я не могу принять.
Мне взять его, король, не позволяет совесть.
Спроси вы: почему? — я б рассказал вам повесть,
Но повесть та длинна, грустна, и я молчу,
Поскольку в тягость быть собранью не хочу".
"Сынок! — сказал король. — Выкладывай нам смело,
Чем вызван твой отказ… Открой мне: в чем здесь дело?.."
Историю свою наш Янчи начал тут,
А что он рассказал, то ниже все прочтут.
"Открою, — молвил он, вставая перед ними, —
Откуда получил я Кукурузы имя.
В ее густой листве меня в степи нашли
И Кукурузой в честь находки нарекли.
Средь поля кукуруз на маленькой полянке
Однажды в летний день сидела поселянка.
Вдруг слышит, что дитя блажит бог знает где.
Взглянула — и меня нашла на борозде.
Так горько плакал я, что в ней проснулась жалость,
Она взяла меня и накормила малость,
И с поля принесла в свою избушку: ей
И старику ее не дал господь детей.
Но этот злой старик меня сердито встретил:
"Нам голодно вдвоем, а тут еще и дети!
Чем этот лишний рот кормить прикажешь мне?
Неси его назад!" — он закричал жене.
"Хозяйство от него не обеднеет наше, —
Сказала моему приемному папаше
Она. — Когда б дитя я бросила, тогда
Что отвечала б я в день Страшного суда?
К тому ж он подрастет и в доме пригодится,
У нас овечки есть. Они начнут плодиться.
Нам выгодно вдвойне: во-первых, нет греха,
И мальчик, во-вторых, заменит пастуха".
Крестьянин уступил. Но, хоть играл я рядом,
Ни разу на меня не глянул добрым взглядом.
Когда ж у чудака неважно шли дела,
В ответе у него моя спина была.
Я сиротою рос. Меня держали строго:
Работа да битье, а радостей немного.
Все радости мои, пожалуй, были в том,
Что девочка одна к нам приходила в дом.
Мать Илушки моей давно слегла в могилу,
А старику вдовцу без женки скучно было,
Женился снова он, да вскоре и помри.
Дочь круглой сиротой осталась года в три.
Та девочка была тиха, как луч вечерний,
Как роза, для меня полна цветов и терний.
Мы с Илушкой в пыли играли у ворот,
Нас знало все село — двух маленьких сирот.
Хоть я ребенком был, но милую подружку
Не променял бы я на сладкую ватрушку.
Я всю неделю ждал, чтобы воскресным днем
На лавочке в саду с ней посидеть вдвоем.
Когда ж я в первый раз поцеловался с милой,
Кровь сердца моего забила с чудной силой,
С такой, что, думал я, один его удар
Способен в пустоту земной обрушить шар!
А мачеха ее частенько обижала…
И лишь одна боязнь в узде ее держала:
Свирепую каргу я укрощал, как мог,
Пускай за сироту накажет ведьму бог!
Но вот и у меня настала жизнь собачья.
Однажды в честный гроб мы положили, плача,
Кормилицу мою, ту, что меня нашла
И, как родная мать, ко мне добра была.
Едва ли кто видал, чтоб Кукуруза плакал!
Я грубоватым рос, был крепок. И, однако,
На этот бедный холм среди других могил,
Как дождик в серый день, я горько слезы лил.
Со мной моя любовь стояла у могилы.
Видать, не только мне, — ей тоже горько было.
Покойница ее ласкала, как могла,
И, добрая душа, сиротку берегла.
Бывало, лишь вдвоем увидит нас — и скажет:
"Постойте! Дайте срок! Вас узы брака свяжут,
И пара хоть куда получится из вас!
Лишь надо потерпеть: уже недолог час".
Как верили мы ей! Как терпеливо ждали!
Друг друга берегли, друг другу слово дали…
Когда б ее не взял господь в свои края,
Наверно, веселей была б судьба моя.
Но прахом всё пошло. Она глаза сомкнула.
На счастье, на любовь надежда обманула.
На нас дохнуло зло дыханием зимы,
Хоть, вопреки всему, нежней любили мы.
Что делать? Знать, судьба в руках у высшей власти!
Господь нам не судил и маленького счастья.
Однажды я в лесу не уберег овец —
И выгнал вон меня приемный мой отец.
Я горькое "прости" сказал моей любимой
И по миру пошел, бездомный и гонимый.
Немало обошел я городов и стран,
Покуда в полк меня не принял капитан.
Я Илушку мою не убеждал нимало,
Чтоб сердце никому она не отдавала,
Об этом и она не говорила мне.
В свою любовь, король, мы верили вполне.
Кончая речь свою, прошу вас, королевна:
Мой дерзостный отказ не осудите гневно.
Я буду верен ей до смерти, как жене,
Хотя бы даже смерть забыла обо мне".
Он кончил и обвел собранье пылким взглядом…
Как он растрогал всех! Катились слезы градом
По лицам короля, принцессы и других.
И жалость к пастуху была колодцем их.
Король ему сказал: "Дружище! Без сомненья,
Я применять к тебе не стану принужденья.
Когда принцессу ты не можешь взять женой,
То я тебе, сынок, подарок дам иной.
Не наградив тебя, не буду спать ночей я…" —
Король сошел в подвал и крикнул казначея,
И Кукурузе тот мешок червонцев дал.
Бедняга отродясь их столько не видал!
"Ну, витязь Янош! Ты теперь жених богатый.
Пусть будет этот дар моей неполной платой
За мужество твое с османами в борьбе.
Дарю его твоей невесте и тебе!
Хоть сладкое вино еще осталось в кубке, —
Я вижу: ты мечтой летишь к своей голубке.
Ты таешь! Ты горишь… Ступай, дружище, к ней.
Гусары ж в замке пусть кутят хоть десять дней…"
Как говорил король — так точно всё и было:
Пастух спешил к своей голубке сизокрылой,
Он счастья пожелал двору и королю
И в гавань поспешил к большому кораблю.
Хмельная рать гусар счастливца проводила,
Спокойного пути счастливцу посулила
И долго вслед ему смотрела… Пал туман
И скрыл корабль от глаз, окутав океан.
Пастух на корабле проснулся на рассвете.
Тугие паруса ловили крепкий ветер.
Но мысли пастуха неслись еще быстрей,
Свободны от руля и груза якорей.
И были те мечты безоблачны и ясны:
"О Илушка моя! О ангел мой прекрасный!
Ты радостей не ждешь, давно не веришь в них,
Не знаешь, что к тебе несется твой жених.
Я щедро награжден за скромную заслугу.
Мы станем наконец принадлежать друг другу,
Несчастий срок прошел, и после стольких бурь
Теперь блеснет и нам спокойная лазурь,
Я отчиму прощу жестокую обиду.
Что я им оскорблен — я не подам и виду.
Ведь счастья моего виновник все же он,
И будет мною он богато одарен".
Так думал Янчи наш и не однажды думал.
Пока корабль бежал по глади вод угрюмой
И хмурый океан хлестал его бока…
А Венгрия была всё так же далека!
Об Илушке своей мечтая непрестанно,
Пастух не слышал слов седого капитана:
"Ребята! Паруса повисли на ветру.
Теперь того и жди волненья поутру!"
Уж осень подошла. Над морем цепью длинной
Летели журавли. Тот поезд журавлиный,
Казалось, нес ему от Илушки привет.
С печалью и тоской пастух глядел им вслед,
С печалью и тоской пастух следил за ними
И тихо повторял возлюбленное имя,
Полузакрыв глаза, мечтою несся к ней
И с болью вспоминал о Венгрии своей.
Как думал капитан, так и случилось: вскоре
Погасли небеса, затрепетало море,
Рыдая и свистя, летел кипучий вал,
А ветер гнал его, крушил и бичевал.
На волны моряки глядели, брови хмуря:
В диковинку для них была такая буря,
Творился сущий ад и в небе и в воде,
И не было от волн спасения нигде!
Над судном небеса то меркли, то горели.
Испуганных людей слепили молний стрелы,
Пучину осветив, где плыл безмолвный краб…
И вдруг одна стрела ударила в корабль.
Валы обломки мачт и паруса влачили,
Могилу моряки нашли на дне пучины…
Где ж смелый Янчи наш? Судьбою пощажен
Иль тоже погребен в соленом море он?
Да, был и наш герой от смерти недалеко!
Но пастуха спасло всевидящее око:
Огромная волна беднягу подняла,
Чтоб пена для него могилой не была.
Так высоко его подкинул вал могучий,
Что головою он достал до синей тучи
И, оказавшись там, чтоб не свалиться вниз,
За краешек ее схватился и повис.
Два дня, два долгих дня на туче провисел он!
На третий наконец она на землю села,
И та земля была вершиною скалы,
Где гнезда грифы вьют да горные орлы.
Спустившись, он принес благодаренье богу.
Ведь, строго говоря, он потерял немного;
Безделицу, пустяк: с червонцами мешок.
Зато он спасся сам — и это хорошо!
Нам жизнь всего милей, — уж тут какие споры…
Наш Янчи посмотрел на пасмурные горы,
И между хмурых скал, встающих без конца,
Увидел грифа он, кормящего птенца.
На птицу наш пастух тотчас аркан накинул,
Пнул шпорой в бок ее, взобрался к ней на спину,
И, над хребтами гор стрелою воспарив,
Его, как жеребец, понес могучий гриф.
Сначала гриф его старался в бездну сбросить:
Он круто пастуха над пропастями носит,
Петляет… Но ему ничто не помогло,
Так цепко Янчи наш держался за крыло..
Бог знает сколько стран скитальцы облетели…
Уж чувствовал пастух усталость в крепком теле,
Но как-то поутру, когда редела мгла,
Увидел под собой храм своего села.
Придет же иногда подобная удача!
Пастух глядел на храм, от счастья чуть не плача,
А утомленный гриф летел всё вниз да вниз
И наконец в степи над холмиком повис.
Полураскрывши клюв, могучий гриф устало
Упал на этот холм, и крылья распластал он.
Наш Янчи слез с него и, отпустив крыло,
Задумчиво пошел в родимое село.
"Из странствий, — думал он, — я не принес сокровищ,
Но ты, моя любовь, мне дверь без них откроешь!
Важней, что верный друг к тебе вернулся вновь,
Вернулся и принес старинную любовь".
Меж тем в село плелись скрипучие телеги.
Уж виноград созрел. Янтарные побеги
Укладывал народ в бочонки дотемна,
И всюду стлался дух прокисшего вина.
Сельчане пастуха уже не узнавали,
Да Янчи-то и сам их замечал едва ли:
Не видя ничего, он шел на край села
К той хижине в саду, где Илушка жила.
Когда открыл он дверь, когда вступил он в сени,
Дыханье у него стеснилось на мгновенье,
Но, в комнату войдя возлюбленной своей,
Толпу чужих людей пастух увидел в ней.
"Я не туда попал!" — берясь за ручку двери,
Подумал наш герой (он сам себе не верил!).
Но женщина одна, прервав домашний труд,
Спросила у него, кого он ищет тут.
Взволнованный пастух назвал себя молодке…
"По смуглому лицу, одежде и походке, —
Воскликнула она, — я б не узнала вас!
Как хорошо, что вы вернулись в добрый час.
Войдите к нам в избу, благослови вас боже!
Вам надо отдохнуть. Я расскажу вам позже
Все новости родной округи и села".
И добрая душа его в избу ввела.
"Вы, дядюшка, меня не помните, пожалуй.
Я чуть не каждый день у Илушки бывала.
Мы жили рядом тут, да домик наш снесен…"
— "А где ж она сама?" — спросил молодку он.
Красавицы глаза наполнились слезами.
"Ужель вам ничего соседи не сказали? —
Смахнув слезу с ресниц, ответила она. —
Ведь Илушка давно в земле схоронена".
Добро, что на скамью уселся Кукуруза!
Когда бы он стоял, от тягостного груза
Жестокой вести той пастух свалился б с ног…
Рукою сердце он прижал, насколько мог.
Казалось, он хотел из сердца вырвать муку.
И долго просидел он, опершись на руку,
Как будто бы уснул. И, словно пробужден,
Молодку наконец спросил негромко он:
"Быть может, ты мне лжешь? Быть может, замуж вышла
Любимая моя, решив, что раз не слышно
Так долго обо мне, то, верно, я в гробу,
И в мужнюю она перебралась избу?
Я Илушку тогда увижу непременно,
И верь, что будет мне сладка ее измена…"
У женщины в лице была печаль видна,
И понял Янчи наш, что не лгала она.
Из глаз его забил источник слез обильный,
Он деревянный стол рукою обнял сильной
И голосом, порой ломавшимся от слез,
Склонясь на этот стол, с тоскою произнес:
"Зачем я не погиб с пашою в бранном споре?
Зачем я не нашел свою могилу в море?
И почему стрела господнего огня,
Как молния в скалу, ударила в меня?.."
Прошли часы. Печаль его терзать устала,
Немало потрудясь, кручина задремала,
И он спросил, лицо поднявши от стола:
"Скажи мне: как моя голубка умерла?"
"Бедняжки чистый дух сломили огорченья,
Сердечная тоска и мачехи мученья.
Но та за этот грех ответила сама:
Достались ей в удел лишь посох да сума.
Сиротка вас звала, когда ей было плохо,
И в тяжкий час конца сказала с тихим вздохом:
"Любимый Янчи мой! Когда любовь свою
Не позабудешь ты, мы встретимся в раю!"
Благословивши вас, она глаза закрыла
И тихо умерла. Близка ее могила.
Соседи до глухих кладбищенских ворот
За бедным гробом шли — и плакал весь народ".
И Янчи захотел проститься с гробом милой.
Молодка на погост беднягу проводила.
Оставшись там один, от горя сам не свой,
На холмик дорогой упал он головой.
Упал и зарыдал и те припомнил лета,
Когда ее глаза горели чистым светом…
А нынче те глаза в земле схоронены,
Потухли навсегда, навеки холодны!
Уже закат погас, и солнце закатилось,
И бледная луна над миром засветилась,
Печально озарив осенний небосклон,
Когда с сырой земли поднялся тихо он.
Поднялся, постоял, побрел, роняя слезы…
Потом вернулся вновь. Колючий кустик розы
На холмике расцвел и сиротливо рос.
И Кукуруза наш сорвал одну из роз.
И прошептал цветку: "Ты поднялся из пыли
Возлюбленной моей, что крепко спит в могиле.
В скитаниях моих не покидай меня!"
И вдаль ушел, цветок на сердце схороня.
Два спутника нашлись в дороге у венгерца.
И первый был печаль, что вечно грызла сердце,
И добрый старый меч — товарищ был второй,
Тот меч, которым встарь сразил пашу герой.
И долго по земле скитался он без дела…
Немало раз луна полнела и худела,
Немало раз земля впадала в зимний сон,
Когда свою печаль окликнул тихо он.
Окликнул и, грустя, сказал тоске сердечной:
"Когда наскучишь ты своей работой вечной?
Коль ты меня убить не можешь, то уйди,
Ищи себе приют в иной людской груди.
Довольно! Если ты мне дать покой не всилах, —
Я по миру пойду — и в странствиях унылых
Желанный мне конец найду, быть может, я.
В них оборвется жизнь бесцельная моя!"
Так наш пастух прогнал тревоги и печали.
Лишь изредка они в пустую грудь стучали,
Но крепко заперта была для них она.
Лишь на глазах слеза дрожала, солона.
Потом и со слезой бедняга рассчитался,
У Янчи на плечах лишь жизни груз остался…
Однажды в темный лес забрел он — и вблизи
Телегу увидал, застрявшую в грязи.
Хромому гончару она принадлежала.
Он бил кнутом коня, а колесо визжало,
Злорадствуя: "Ага! Попал, гончар, в беду!
Хоть лопни, никуда из грязи не пойду!"
"Отец! — сказал пастух горшечнику. — Здорово!"
Горшечник на него уставился сурово
И хмуро проворчал, присев на старый пень:
"Небось не у меня, у черта добрый день!"
"Ну, полно, старина! Что с вами? Не сердитесь!"
Приветливо ему ответил добрый витязь.
"Как не сердиться мне? — за колесо берясь,
Сказал хромой гончар. — Смотри, какая грязь!"
"Я вам, отец, в беде могу помочь немного,
А вы скажите мне, куда меня дорога
Вот эта приведет, коль я по ней пойду?" —
Спросил пастух, коня хватая за узду.
"Приятель! Там лежат неведомые страны,
И населяют их не люди — великаны.
Тебе ходить туда совета я не дам.
Кто в этот край ни шел, все погибали там".
"Ну, вы уж на меня, хозяин, положитесь!" —
Хромому гончару сказал бесстрашный витязь,
Оглоблю ухватил и, даже не кряхтя,
Возок на твердый грунт он выкатил шутя.
Тот онемел, дивясь такой могучей силе!
Его глаза малы для удивленья были.
Когда ж: "Спасибо вам за то, что помогли!" —
Горшечник произнес, уж Янчи был вдали.
Он углубился в лес, и пересек долину,
И скоро подошел к владеньям исполинов,
И стал на берегу их крошки-ручейка,
Который был широк, как бурная река.
На берегу стоял лесничий великанов…
Тут голову задрал, в лицо циклопу глянув,
Наш Кукуруза так, как если бы на шест
Пожарный он смотрел иль на церковный крест.
Увидев под собой прохожего с котомкой,
Циклоп загрохотал насмешливо и громко:
"Вот почему моя чесалась пятка так?!
Постой! Сейчас тебя я раздавлю, червяк!"
Но Янчи раздавить не так-то было просто!
Верзиле под пяту он меч подставил острый,
Ее об этот меч обрезал великан
И с грохотом в ручей обрушился, болван.
Тут наш пастух, взглянув на великана тело,
Понял, что тот упал, как этого хотел он:
"Ведь я по нем пройти, как по мосту, могу!"
Секунда — и герой на левом берегу.
Подняться не успел лесничий исполинов —
Уж Янчи, из ножон заветный меч свой вынув,
Клинок ему в хребет вогнал по рукоять.
И умер великан. Теперь ему не встать
У рубежа своей страны на карауле!
В последний раз глаза громадные мигнули,
Потом навеки в них затмился ясный свет,
И наступила ночь, конца которой нет.
Широкая волна хлестнула через тело,
И синяя вода ручья побагровела…
А Янчи-пастуха что ждало впереди?
Удача иль беда? Узнаем! Погоди!
Стеной вокруг него сомкнулся лес зеленый.
Шагая сквозь него, он видел, удивленный,
Что в том лесу растут деревья до небес,
Что это не простой, а великанский лес!
До самых облаков деревья доходили
И, прячась в облаках, незримы дальше были.
Их листья разрослись на ветках до того,
Что пол-листа на плащ хватило б для него.
Такие комары то там, то сям мелькали,
Что, будь они у нас, их спутали б с быками,
И часто приходил на помощь Янчи меч:
Он должен был мечом чудовищ этих сечь!
А пчелы в том краю! А мухи! А вороны!
У нас они малы, а там они огромны!
Мой витязь увидал одну издалека,
И то она была, как туча, велика!
Ну, словом, путник наш всё осмотрел, как надо.
Вдруг встала перед ним гранитная громада
И кровля вознеслась, рубинами горя,
Он был перед дворцом циклопьего царя.
Не знаю, с чем сравнить его ворота можно!
Боюсь, чтоб как-нибудь не выразиться ложно,
Поэтому скажу, что царь и великан
Не станет жить в избе, свой уважая сан!
"Ну, что ж! — сказал пастух, всё оглядев снаружи. —
Пожалуй, и внутри окажется не хуже
Вид этого дворца! Войду в него теперь!.. —
Он смело отворил чудовищную дверь. —
Ловушки не боюсь". (Был страх ему неведом!)
Циклоп-король сидел в то время за обедом.
Узнайте: что он ел? Рагу? Сосиски?.. Нет!
Он скалы пожирал. Чудовищный обед!
Когда пастух вошел в ужасное жилище,
Ему язык свело от этой страшной пищи,
Но ею пришлеца из человечьих стран
Задумал угостить злорадный великан:
"Уж если ты пришел, то пообедай с нами.
Коль ты скалы не съешь, — тебя съедим мы сами,
И скромный наш обед, и пресный и сухой,
Сегодня сдобрим мы, незваный гость, тобой!"
От речи короля другому б стало жутко!
Жестокий тон ее не походил на шутку.
Но у героя был бестрепетный язык.
"Признаюсь, я к таким обедам не привык,
Но всё же я готов! — спокойно отвечал он. —
И только об одном прошу вас: для начала
Поменьше положить на блюдо мне скалу".
Проговоривши так, он смело сел к столу.
Отрезав от скалы кусок пятифунтовый,
Царь молвил: "Вот твоя галушка и готова!
Как съешь ее, еще получишь две иль три.
Да только разгрызай как следует, смотри!"
"Ты будешь сам ее грызть в день своей кончины
И все свои клыки тупые, дурачина,
Обломишь об нее!" — воскликнул наш герой
И в короля метнул отрезанной горой.
Обломок этот в лоб так хлопнул великана,
Что мозг его потек, как влага из стакана,
И вышиб навсегда его свирепый дух.
"Давай еще одну! — смеясь, сказал пастух. —
Но, видимо, тебе галушки повредили!.."
Над смертью короля циклопы приуныли,
Прошибла их слеза от этакой беды.
(Одна слезинка их равна ведру воды!)
И старший великан, смущен подобной силой,
Промолвил пастуху: "Ах, господин, помилуй!
Коль нашего царя ты победил в борьбе,
То мы хотим служить вассалами тебе!"
"В том, что сказал наш брат, звучит и наша воля! —
Заговорили все. — Сядь на пустом престоле
И под руку свою нас всех принять изволь!
Отныне, человек, ты будешь наш король!"
"Быть вашим королем, — сказал он, — я согласен.
Но я отправлюсь в путь, что долог и опасен,
И ваш покину край, а вице-королем
Кого-нибудь из вас пока оставлю в нем
С тем, чтоб о всех делах подробно мне писал он.
От вас же одного прошу, как от вассалов:
Коль вы, не ровен час, мне будете нужны,
То все вы в тот же миг со мною быть должны!"
Тут золотой свисток из сумки вынул старший:
"Мы выполним свой долг и твой приказ монарший!
Лишь только свистнешь ты — и через пять минут,
Где б ни был ты, король, мы будем тут как тут!"
Когда он уходил, все пожелали счастья
Ему в делах его. Как символ царской власти,
Прилежно спрятал он свой золотой свисток
И через темный лес пустился на восток.
Я точно не могу сказать вам, сколько шел он,
Но с каждым шагом день сменялся мглой тяжелой,
И делалась она всё гуще, всё темней,
И света наконец не стало видно в ней.
"Ужели я ослеп? — догадки Янчи гложут. —
Иль среди бела дня настала ночь, быть может?"
Но полночь далека, глаза его целы.
Всё дело в том, что он спустился в царство мглы.
Ни солнце, ни луна, ни звезды полунощи
Не светят в том краю. Наш Янчи брел на ощупь.
Как черная стена, кругом стояла мгла,
И шелестели в ней нетопырей крыла.
Нет, это не крыла шумели без умолку!
То стая грязных ведьм, усевшись на метелки,
Летала взад-вперед. (Та черная страна
Была собранью ведьм нечистым отдана.)
Сюда отродья тьмы в условленные даты
Слетались каждый год на шабаш свой проклятый.
На шабаше как раз их и застали мы,
Когда они сошлись здесь, в самом сердце тьмы.
Таинственный костер пылал в пещере горной,
Над ним висел котел продымленный и черный,
А из него плыла неслыханная вонь!..
Пастух свои шаги направил на огонь,
Тихонько подошел и, к скважине замочной
Прильнувши, увидал их шабаш полуночный,
Пещеру, сотни ведьм вместившую, и в ней
Немало разглядел диковинных вещей:
В котел бросали жаб, мешки голов крысиных,
Проклятый черный мох, растущий на осинах,
Цветы, что расцвели у виселиц столба,
Гадюк, хвосты, котов, людские черепа…
Считай иль не считай, а всё не перечислишь!
Тут даже Янчи наш похолодел от мысли,
Что он вполне здоров, не бредит, не ослеп,
А к ведьмам угодил в их колдовской вертеп!
Он руку протянул, чтоб вынуть из кармана
Свой золотой свисток, подарок великана,
И вдруг на метлы он наткнулся в темноте:
Колдуньи в уголку сложили метлы те,
Что над землею их носили, словно кони…
Наш Янчи поплевал на крепкие ладони,
В охапку метлы взял и схоронил вдали
От шабаша, чтоб их колдуньи не нашли.
Потом он засвистал пронзительно и длинно.
Тут встала перед ним ватага исполинов.
"Убейте этих ведьм! — он приказал. — Вперед!"
И рыцари его вломились в чертов грот.
В пещере началась большая заваруха:
Колдуньи из нее, царапая друг друга,
Метнулись к метлам все, но их и след простыл!
Так к отступленью путь отрезан ведьмам был.
А между тем его циклопы не дремали:
Они над головой по ведьме поднимали.
Швыряли оземь ведьм бесчувственных — и вмиг
В лепешку сапогом расплющивали их.
Но более всего героя удивляло,
Что в небе всякий раз, как ведьма умирала,
Сияющей зари ложилась полоса
И над страною тьмы светлели небеса!
Уж небо над землей совсем прозрачно стало,
Уже проклятых ведьм осталось вовсе мало.
Уже всего одна… Пастух взглянул — и в ней
Он мачеху узнал возлюбленной своей!
"Ну, эту, — крикнул он, — я сам ударю 6 пол!"
И выхватил ее из крепких рук циклопа,
Но ведьма, точно вьюн, скользнула между рук
И, словно гончий пес, помчалась в поле вдруг.
"Лови ее скорей!" — он крикнул исполину.
Тот в несколько прыжков сбежал за ней в долину
И ловко, на бегу поймав ее за хвост,
Проклятую каргу швырнул до самых звезд!
И труп ее нашли у дальнего селенья,
Палач ей в сердце кол вогнал без сожаленья,
И так она была презренна для людей,
Что в_о_роны — и те не каркали над ней!
А над страною тьмы впервые солнце встало,
Под теплым ветерком листва затрепетала…
Собравши метлы ведьм, их Янчи сжег дотла,
И улетела в ад проклятая зола.
Потом в родимый край он отпустил циклопов,
За верность похвалив и по плечам похлопав,
Тут снова все они герою поклялись,
Что преданы ему, — и с Янчи разошлись.
И снова и опять в неведомые дали
Пошел он, сбросив с плеч тяжелый груз печали,
Когда же он смотрел на розу на груди,
То слышал, как цветок шептал ему: "Иди!"
Он розу ту сорвал в час горький, в час унылый
С печального куста над памятной могилой,
Но ежели теперь увядший вид цветка
В нем и будил тоску, — она была сладка…
Был вечер. Солнца шар катился вниз куда-то,
Оставив за собой кровавый след заката.
Померкли облака и сделались темны,
И землю озарил зеленый свет луны.
Наш Кукуруза брел под призрачным сияньем,
Он в этот день прошел большое расстоянье
И на какой-то холм, измученный, прилег,
Чтоб после дня пути передохнуть часок.
Измученный прилег, уснул и не заметил,
Как ржавые венки качал полночный ветер
На каменных крестах, встававших в полный рост.
(А это был погост, заброшенный погост!)
Когда же наступил ужасный час полночи,
В могилах мертвецы свои раскрыли очи,
Разверзлась, застонав, сырая пасть могил —
И хоровод теней героя обступил.
Их страшная толпа плясала и визжала,
Под пятками у них сама земля дрожала,
Но за день так устал, так истомился он,
Что не могли они его нарушить сон.
Один мертвец отер могильный прах на веках
И дико закричал: "Я вижу человека!
Утащим-ка его в подземный край могил,
Раз в наше царство он бестрепетно вступил!"
Скелеты черепа к герою повернули
И кости мертвых рук над спящим протянули,
Но голосом трубы, далеким и глухим,
В деревне в этот миг запели петухи.
И хлопьями ночных блуждающих туманов
В могилу мертвецы обрушились, отпрянув,
И Янчи вышел в путь по холодку зари,
Не зная, чем ему грозили упыри.
Он вскоре поднялся на горную вершину.
Уж солнышко росу жемчужную сушило,
И так прекрасен мир казался в этот час,
Как будто он его увидел в первый раз!
Рассветная звезда над морем умирала…
Она еще жила, она еще играла,
Но, словно вздох мольбы, погасла наконец,
И солнце вознесло над миром свой венец!
Шар солнышка в зенит катился постепенно
И ласково смотрел на шелковую пену
У моря на груди — на синей, на такой
Огромной, что ее не охватить рукой!
Лишь рыбки на морской поверхности шалили,
А воды так светлы и так прозрачны были,
Что рыбья чешуя слепила блеском глаз,
Сквозь толщу этих вод сверкая, как алмаз.
Избушка рыбака стояла над водою,
И старец с бородой волнистой и седою
В пучину невод свой закинул с челнока.
И Янчи попросил седого рыбака:
"Не можете ли вы, отец мой, через море
Меня перевезти? Да только вот в чем горе —
Я беден. У меня гроша в кармане нет!"
Приветливый рыбак сказал ему в ответ:
"Хотя б ты был богат, — мне золота не надо.
Обильный мой улов — богатая награда
За ежедневный труд. Морская глубина —
Кормилица моя. Мне плата не нужна!
Но, видно, ты пришел издалека, не зная,
Что этот океан лег без конца, без края
И на берег другой отсюда нет пути.
Я не могу тебя туда перевезти".
"Что нет ему конца, мне было неизвестно, —
Ответил наш пастух, — но это интересно!
Хотя бы мне пришлось очнуться в нем на дне, —
Я перейду его, лишь стоит свистнуть мне".
Свой золотой свисток из сумки Янчи вынул.
Тотчас же стал пред ним один из исполинов.
"Не можешь ли меня, — спросил пастух слугу, —
За море отнести?" И тот сказал: "Могу.
Взберитесь побыстрей ко мне на плечи, витязь,
За волосы мои покрепче уцепитесь,
И я вас отнесу по этой луже вброд".
Промолвил великан и двинулся вперед.
Огромны, как столбы, гиганта ноги были.
Он ими, что ни шаг, отхватывал полмили.
Уже он долго шел, — недель, пожалуй, пять, —
А морю ни конца ни края не видать.
Лишь через шесть недель они в туманной дали
Темнеющей земли полоску увидали.
И Янчи закричал: "Вот берег новых стран!"
"Нет, это остров фей! — ответил великан. —
Наверное, и вы слыхали сказок вдосталь
Про их чудесный край, про их блаженный остров,
Лишь море вкруг него без края разлито,
А за морем лежит Великое Ничто".
"Неси, — сказал пастух, — меня на этот остров!"
— "Согласен! Но туда попасть не так-то просто.
На берегу его мы будем через час,
Но должен вам сказать, что ждет опасность нас!
Блаженный остров тот — край эльфов и сокровищ —
От смертных стерегут семь сказочных чудовищ…"
Но Янчи приказал: "Не спорь! Скорее в путь!
С чудовищами сам я справлюсь как-нибудь!"
И к чудо-островку, встающему из моря,
Послушный великан понес его, не споря,
Поставил на скалу и, шлепая по дну,
Через морской простор ушел в свою страну.
У входа в царство фей медведи сторожами
Стояли и людей когтями поражали.
Пастух на них напал у первой из дверей
И скоро прямо в ад отправил трех зверей.
Но вот опять стена и новые ворота.
Тут витязя ждала куда трудней работа,
И засучить пришлось по локоть рукава:
Здесь были на часах три аравийских льва!
Героя ли смутит безделица такая?
Бесстрашный и на них напал, мечом сверкая.
Хоть вовсе не шутя сопротивлялись львы,
Он все-таки отсек три львиных головы.
Победой упоен, не отирая пота,
Он штурмовать решил последние ворота.
Огромные, они стояли под замком,
И подле них лежал чудовищный дракон.
Уж это был дракон… О господи, помилуй…
Ужасные глаза сверкали дикой силой
И леденили кровь!.. Рот зверя был таков,
Что сразу шестерых проглатывал быков.
Хоть смелости всегда у пастуха хватало,
Но понял он, что тут одной отваги мало,
Что острой саблей с ним не сделать ничего,
И способа искал — как победить его.
Дракон разинул пасть и, щелкая клыками,
Зловеще зашипел. Потом заполз на камень
И был уже готов на пастуха напасть,
Но Кукуруза сам к дракону прыгнул в пасть.
И эта пасть за ним захлопнулась, как дверца!
Тут в полной темноте найдя драконье сердце,
Безжалостно его пронзил мечом пастух…
На землю изрыгнув свой ядовитый дух,
Ужасный околел… Что ж сделал Янчи смелый?
В боку у зверя он мечом дыру проделал
И, выпрыгнув, пошел в страну прекрасных фей.
Он тысячу чудес увидел сразу в ней!
В стране прекрасных фей морозов нет, конечно:
Роскошная весна там зеленеет вечно;
Восходов солнца нет, закатов солнца нет:
Всегда сияет там зари нежнейший свет!
Блаженна та страна — она подобье рая.
В ней не едят, не пьют, живут, не умирая.
У эльфов и у фей течет огонь в крови,
И служат пищей им лобзания любви.
Не плачет горе там, и не имеет власти
Над их сердцами грусть. Но ежели от счастья
У феи капли слез покатятся из глаз,
То каждая слеза становится алмаз.
Прекрасны косы фей! Они, забавы ради,
Хоронят в недрах гор их золотые пряди:
То золото, друзья, что на земле нашлось, —
Всё это пряди их окаменевших кос!
Из глаз у фей лучи такие вылетают,
Что радуги они из тех лучей сплетают.
Кто радугу длинней и ярче всех сплетет,
Тот ею и спешит украсить небосвод.
В часы, когда они уснут на брачном ложе,
Их теплый ветерок ласкает, не тревожа,
Их нежит и томит дыхание весны,
И феи в те часы такие видят сны,
Что даже их страна тех чудных снов бледнее!..
Когда наедине с возлюбленной своею
Остался человек, любовью упоен,
Он разве лишь тогда подобный видит сон.
Понятно, что пастух, вступая в их владенья,
Не мог на это всё глядеть без удивленья.
От света у него в глазах рябило вдруг,
Порою наш герой не смел глядеть вокруг…
Народец той земли без страха Янчи встретил.
Малютки вкруг него собрались, точно дети,
Заговорили с ним и в глубь своей земли,
Приветливо смеясь, героя повели.
Он с ними обошел весь островок, но вскоре
У витязя в груди зашевелилось горе.
В стране счастливых фей, в их радостном краю
Не мог не вспомнить он про Илушку свою:
"Зачем в стране любви жестокосердным роком
Я осужден всю жизнь скитаться одиноким?
Что б я ни видел, всё напоминает мне,
Что счастлив без нее не буду я вполне!"
Вблизи виднелся пруд спокойный и прозрачный.
Он подошел к пруду, заплаканный и мрачный,
С могильного холма возлюбленной своей
Взял в руки розу он — и обратился к ней:
"Сокровище мое! Пусть будет нам с тобою
Гробницей этих волн пространство голубое,
Пусть примет нашу грусть их светлая вода!
Я за тобою сам последую туда!"
Тут кинул розу он в сверкающие волны…
Но — чудо из чудес! Над заводью безмолвной
Вдруг в Илушку цветок преобразился!.. Вдруг
Явился перед ним его желанный друг!
(Он кинул свой цветок в источник вечной жизни,
Жививший всё, на что его водой ни брызни.
Едва лишь залила чудесная волна
Цветок его любви — и ожила она!)
Я много песен спел веселых и унылых,
Но что он испытал, я рассказать не в силах,
Когда, неся ее из чудотворных струй,
Он на губах своих почуял поцелуй!
Как Илушка его была красива! С нею
Сравниться не могли прекраснейшие феи
И выбрали ее царицей. А потом
И эльфы пастуха избрали королем.
Промчалось много лет! Давно всё это было!
Но Янчи с этих пор не разлучался с милой:
Как добрый властелин, он правит вместе с ней
До нынешнего дня счастливым царством фей!
Наутро господа и гости в Соплицове,
Размолвкой смущены, молчат да хмурят брови.
Дочь Войского велит прислуге задремавшей
Подать колоды карт мужчинам для марьяша,
А дам зовет гадать… Никто не веселится!
Лишь вьется трубок дым да шевелятся спицы.
Тут мухи мрут с тоски! Пан Войский, встав не в духе,
Отправился в подвал, где ссорятся стряпухи,
Где слышатся шлепки и вопли экономки,
Откуда поварят галдеж несется громкий.
Там наконец его развеселило пламя
И вид бараньих туш в печи над вертелами.
Судья скрипел пером, стараясь вызов грозный
Составить побыстрей, а терпеливый возный
Ждал под окном. И вот, свой труд замысловатый
Прочел ему судья: он требовал расплаты
От графа за вранье, позорное для чести
Шляхетской, он писал, что справедливой мести
Герваций заслужил за дерзкие удары,
Вчинял обоим иск, просил суда и кары.
Бумагу пан судья отправил в город мигом,
Дабы ее внесли в реестровую книгу.
А возному сказал, что в путь сбираться надо,
Чтоб вызов получил обидчик до заката.
С торжественным лицом, приличным этой вести,
Тот, взяв его, едва не заплясал на месте:
Он молодел душой в судебных передрягах!
Ведь в юности своей на этаких бумагах
Он наживал порой изрядные деньжата:
Не только синяки ему бывали платой!
Доволен от души работой столь отрадной,
Он форменный костюм спешит надеть нарядный.
Конечно, не контуш и не жупан надел он:
Он только на больших судах пускал их в дело.
А нынче, облачась в широкие рейтузы,
Он куртку натянул поверх рабочей блузы,
Для быстроты в ходьбе поднял повыше полы,
Надвинул до бровей на лоб треух тяжелый,
Наушники спустил, как в зимнее ненастье,
Взял палку и пешком, перекрестясь на счастье,
Пошел в опасный путь: ведь возный, как лазутчик
Скрываться от врага был вынужден получше.
В пути он вел себя под стать лисе-плутовке:
Мясцо ей по нутру, но и стрелков уловки
Страшат ее. Она, ловя ноздрями ветер,
Обнюхивает всё, что на пути ни встретит,
Стараясь угадать: свежа находка, или
Охотники ее заране отравили?..
Сойдя с дороги, он побрел вдоль сенокоса,
К усадьбе подошел, но вдаль глядел, на просо,
И палкой так махал, чтоб всяк, бродягу встретив,
Решил, что коз своих в потраве он заметил.
Согнувшись, он ползком нырнул в густые травы
(Точь-в-точь коростеля так гонит пес легавый!),
К усадебной стене подполз и, мигом прянув
Через нее, исчез в раздолье конопляном.
Не раз в конопле той, согретой солнцем теплым,
И зверь, и человек спасал себя. В коноплю
Стремглав бежал косой, настигнутый в капусте;
Сигнет он в глушь ее, и пес его упустит, —
Она стеной стоит, залезешь — колет лапы,
Сбивает со следов ее тяжелый запах!
Дворовый, провинясь перед сердитым паном,
Спасался от плетей на поле конопляном,
Туда же рекрута бежали от набора, —
Властям их отыскать удастся там не скоро.
А в дни заездов, в дни междоусобной брани
И шляхтичи занять старались конопляник:
Удобно из него вести осаду было, —
Вплетаясь в дикий хмель, он прикрывал их с тыла.
Протазий был не трус, но запах стеблей вялых
Привел ему на ум ряд случаев бывалых,
Смутивших дух его, — свидетелем которых
Встарь конопляник был: горячий, словно порох,
Пан Дзиндолет из Телып, нацелясь пистолетом,
Загнал его под стол, когда для Дзиндолета
Привез он вызов в суд, и там держал, желая,
Чтоб этот вызов он из-под стола пролаял.
Не помогли тогда ни жалобы, ни вопли,
Ни слезы старику, да помогла конопля.
Другим его врагом был дерзкий Володкевич,
Что сеймики громил и суд порочил в гневе.
Посланье прочитав, он хлопов кликнул снизу
И возному велел съесть принесенный вызов.
Тот сделал вид, что ест, но, малый расторопный,
Бочком пробрался в дверь и во весь дух — в коноплю!
Хоть вымер на Литве обычай тот столетний —
На вызов отвечать кинжалом или плетью
(И лишь изредка теперь встречали возных бранью),
Протазий полагал, что всё идет, как ране:
Он не служил давно, хоть и просил об этом, —
Быть возным старику — работа не по летам.
Судья его гонцом Фемиды быстрокрылой
И нынче б не послал, да дело спешным было!
Протазий, чуть дыша, развел рукой кустарник
И выглянул: в дому, в конюшнях и на псарнях
Не видно ни души. Дивясь такому чуду,
Поближе он подполз. Вновь смотрит. Тихо всюду!
Тут, малость осмелев, решает возный: "Ну-ка
К окошку подберусь!" Во всем дому — ни звука.
Тогда Протазий наш толкает дверь с размаха
И в графский коридор ступает не без страха.
Безлюдье, как в пустом завороженном замке!
Опасливо держа ладонь на медной клямке,
Протазий громко стал читать судейский вызов.
Вдруг слышатся шаги… Уже, свой сан унизив,
Старик хотел бежать. Но в кухню входит Робак.
Знакомые сошлись и удивились оба.
Заметно, что в поход спешил вельможный шляхтич
Он дворню взял с собой, а дверь оставил настежь.
Видать, вооружал он гайдуков: на полках
Валялись штуцера, патроны и двустволки,
Слесарный инструмент, каким оружье чинят,
Был вынут из мешка и наспех в угол кинут,
Стояли шомпола и порох в банках… Что-то
Не видно, чтобы граф сбирался на охоту!
Коль зайцев он травить уехал, — разве нужно
Для этого ему холодное оружье?
А между тем лежит — тут сабля без эфеса,
Там сабля без ножон… Похоже, граф-повеса
Их слугам раздавал, готовясь к битве жаркой…
Знакомые нашли двух баб в саду фольварка,
Пугнули их, и те сказали поневоле,
Что в Добжин ускакать с дружиной граф изволш
Отвагой шляхтичей и красотой шляхтянок
Прославлено в Литве местечко Добжин. Канул
В былое год, когда Ян Третий, духом твердый,
Под метлы собирал отряды шляхты гордой.
Из Добжина тогда привел к нему хорунжий
Шестьсот панов с людьми, конями и оружьем.
То был счастливый век! А нынче обеднело
Шляхетство, и порой вздыхает: "То ли дело
Бывало в старину? На сеймах, на охотах
Мы ели легкий хлеб! А нынче знай работай,
Как подневольный хлоп!.. Едва лишь не в сермяга|
Гуляют те, что встарь в жупанах и при шпагах
Блистали на балах. На благородных паннах,
В отличье от рубах мужицких домотканых,
Пестреют платьица из ситчиков фабричных,
Но скот пасти они считают неприличным
В лаптях. В свином хлеву, как на паркетах гладких,
Гуляют в башмачках и шерсть прядут в перчатках.
Мужчины там стройны, крепки, широкоплечи.
От прочих на Литве — по чистой польской речи
Легко их отличить. Влиянье ляшской крови
Сказалось в добжинцах. Их волосы и: брови,
Как смоль, черны. Лицом они пригожи сами —
Высоколобые, с орлиными носами.
Кто ни увидит их, всем ясно, что из Польши
Они ведут свой род. Хоть пролетело больше
Четырехсот годов с тех пор, как стаей птичьей
Осели здесь они, — мазурский свой обычай
Всё добжинцы блюдут. Крестя ребят — святого
Всегда берут они из края, им родного.
Пример найти легко: так, ежели папашу
Варфоломеем звать, то сына Матиашем
Окрестят, и когда отца зовут Матеем, —
Наследника наречь должны Варфоломеем.
Привычно нежит слух им звук имен старинных:
Все женщины подряд там Кахны иль Марины,
Чтоб одного с другим не спутать с непривычки, —
У женщин и мужчин есть прозвища и клички.
Те прозвища дают и трусу, и герою,
Одно не подойдет — придумают второе:
Вас этак, скажем, ксендз назвал, крестя в купели,
А в Добжине найти вам прозвище сумели
Похлеще!.. Из него в дома панов окрестных
Страсть клички раздавать проникла повсеместно,
Но, раздавая их, толпа не замечала,
Что в Добжине они берут свое начало
И там они нужны. Везде ж, где их давали
Из моды подражать, — они умны едва ли!
Так Добжинский Матей друзьями против воли
Был прозван "Петушком, сидящим на костеле".
Но с той поры, когда восстание Костюшки
Разбили и в земле похоронили пушки,
Соседи, отменив его былую кличку,
"Забоком" стали звать Матея за привычку,
Чуть ссора закипит, хвататься то и дело
За левое бедро, где сабля встарь висела.
Литвины же его "Матеем средь Матеев"
Прозвали, так как он, господствовать умея,
Был земляками чтим и свой фольварк построил
На площади, между костелом и корчмою.
Старинный тот фольварк, казалось, рухнет скоро.
Виднелся сад в пролом упавшего забора,
Березки средь двора белели, точно свечки…
И всё ж фольварк тот был столицею местечка!
Он был велик. Стена господской половины
Была из кирпича. Конюшни и овины
Теснились вкруг него. На обомшелой крыше,
Как на лугу, ковыль рос, что ни год, то выше.
По ветхим стрехам служб сползали прихотливо
Висячие сады шафрана и крапивы,
Пестрел хвостатый щир ковром цветистых пятен,
Чернели в чердаках окошки голубятен,
На крылышках косых разрезывая воздух,
Вкруг стен вились стрижи и щебетали в гнездах,
А кролики, резвясь, искали у порога
Просыпанный ячмень… короче, если строго
Судить, то этот дом, встарь славный, — напоследки
Подобие являл крольчатника иль клетки.
А сколько битв велось вкруг этого фольварка!
Немало тут враги оставили подарков:
В траве блестит ядра железная макушка,
По дому тем ядром пальнула шведов пушка,
Обрушило оно ворот гнилую створку,
И створка на него легла, как на подпорку.
Средь куколи густой, между седой полыни
Подгнившие кресты виднеются доныне —
Свидетели того, что польским ветеранам
В чужой земле пришлось лечь спать на поле бранном.
Внимательно взглянув, на гумнах и амбарах
Нетрудно отыскать следы пробоин старых,
А приглядевшись к ним, увидишь взглядом зорким,
Что в каждой спит картечь, как шмель в подземной норке.
Повсюду на гвоздях, крючках и петлях старых
Виднеются следы от сабельных ударов:
Коль саблей удалось срубить гвоздя головку,
Не выщербив клинка, — ценили зыгмунтовку!
Когда-то в доме был шляхетский герб над входом,
Но ласточки, гнездясь под крышей год за годом,
Свидетельство времен о знатности и силе
Живущей тут семьи — пометом облепили.
В сараях, в кладовых, в чуланах, — если нужно,
Лишь поищи, — найдешь на целый полк оружья:
Убранство Марса — шлем, позеленев от серы
Сражений, нынче стал гнездом для птиц Венеры —
Невинных голубков. В конюшне из кольчуги
Хозяйским жеребцам дают овес прислуги,
Забыв о вертелах, безбожная кухарка
Жаркое стала печь на шпагах в печке жаркой,
Закалку с них сводя… Повсюду Марс сердитый
Был вытеснен отсель Церерой домовитой.
В усадьбе и в дому, в сараях и на гумнах
Теперь царит она с Помоной и Вертумном.
Однако, выгнав прочь вояку Марса, ныне
Должны ему вернуть былую власть богини:
Война идет опять. Примчался в Добжин конный.
Тут он стучится в дверь, там в переплет оконный.
Всех разбудил, как встарь на барщину! Местечко
Собралось у корчмы. Зажглись в костеле свечки.
Туда бежит народ. Всяк хочет знать: в чем дело?
У юношей в руках оружье зазвенело.
Ведут коней. Мужчин удерживают жены.
Всем, видно, по душе блеск сабель обнаженных,
Все рвутся в смертный бой! Одно бедняг смущает:
С кем и за что война — никто из них не знает.
А в доме у ксендза, вопрос решая трудный,
Совет из стариков собрался многолюдный,
Но должного принять решенья не умея,
Послал своих гонцов в фольварк к отцу Матею.
Был крепок, несмотря на семьдесят два года,
Конфедерат Матей, седой солдат свободы.
Противники его до смерти без опаски
Припомнить не могли меч старика дамасский!
Звал "Розочкой" Матей свой кладенец бойцовский.
Он с Тизенгаузеном, подскарбием литовским,
Под знаменем одним сражался, точно с братом,
И королю служил, забыв конфедератов.
Но в день, когда король поехал в Тарговицу,
Ушел, с былым врагом не в силах помириться.
Он часто флаг менял! Кто знает: не за то ли
Его и "Петушком, сидящим на костеле"
Прозвали, что старик ряд партий друг за другом
Переменил, кружась по ветру, точно флюгер.
Причину перемен столь частых понапрасно
Искали б. Может быть, влюбленный в битвы страстно,
Он, стороне одной добыв мечом победу,
Старался и другой ее доставить следом?
А может быть, идти под тем стремился флагом,
Что нес, как думал он, его отчизне благо?
Все знали: в бой его влекла не жажда славы,
Не мелкая корысть и не расчет лукавый.
В последний раз они с прославленным Огинским
Под Вильною дрались, водимые Ясинским.
Всем показал Матей там чудеса отваги.
Один в толпу врагов он прыгнул с вала Праги
И в бой пошел, спеша на выручку Потея,
Что, брошенный, во рву лежал, от ран слабея.
Считали на Литве, что смельчаки убиты.
Глядят, — они пришли, исколоты, как сито.
Достойный пан Потей решил, что, дескать, надо
Матею дать за то богатую награду:
Он предложил ему фольварк, пять тысяч злотых
И хлопов пять семейств для барщинной работы.
Но старый отписал: "Пускай Матей Потея
Считает должником, а не Потей Матея".
Так отказался он от щедрого подарка.
Не взяв ни мужиков, ни денег, ни фольварка,
Трудами рук своих жил престарелый Матек:
На рынок вывозил он битых куропаток,
Лекарства для скота варил, для пчел колоды
Сколачивал да ждал от кроликов приплода.
Хоть в Добжине найдешь немало и доныне
Ученых, что сильны в законах и в латыни,
Хоть есть там богачи, а всё же между ними
Седой бедняк Матей считался самым чтимым
За прямоту души и мужество. Однако
Матей прославлен был не только как рубака:
Он был остерумом и умудрен годами,
Хранил родной страны забытые преданья,
Охотников мирил, знал всех пернатых нравы,
Весною собирал лекарственные травы
И, как ни спорил ксендз, — твердил народ окрестный,
Что будто обладал он силою чудесной.
И правда: вёдро ль он иль дождь сулил народу, —
Не мог и календарь так предсказать погоду!
Любой, кто начинал судиться или сеять,
Гнать баржи или жать, — шел наперед к Матею:
Тот помощи просил, тот спрашивал совета…
Старик у земляков искать авторитета
Не думал. Он встречал просителей сурово
И часто гнал за дверь, не говоря ни слова.
Лишь если возникал серьезный спор на сходке, —
Коль спросят у него, — давал ответ короткий.
Все думали, что он и нынешнее дело
Решит и, как всегда, поход возглавит смело.
Матей, сойдя во двор, заросший хмелем диким,
Глядел на облака и песенку мурлыкал:
"Когда взойдет заря". Погоду обещая,
Туман не улетал, а тяжелел и таял.
Рассветный ветерок его волною длинной
Прилежно устилал окрестные долины,
И солнышко взошло за речкою в тумане,
То серебря его, то золотом румяня.
Так в Слуцке мастера ткут драгоценный пояс:
Ткачиха за станком, о пряже беспокоясь,
Рукой не устает разглаживать основу,
А ткач плетет узор из бисера цветного,
Расцвечивая ткань… Так ветер утром рано
Прядет земле убор из солнца и тумана.
Матей прочел псалом и, подойдя к воротам
Сарая, приступил к хозяйственным заботам:
С охапкою травы присев у двери дома,
Он свистнул. В тот же миг на этот свист знакомый
Примчался рой крольчат. Старик им гладит спины,
Их красные глаза сверкают, как рубины.
Крольчата, осмелев, забрались стайкой шустрой
На руки к старику, привлечены капустой.
А он, седой, как лунь, сам белый, точно кролик,
Сидит, одной рукой подбрасывая вволю
Капусту для своих нахлебников раскосых,
Другою ж на порог из шайки сыплет просо.
Сыпнул — ив тот же миг к порогу слева, справа
Слетелась воробьев крикливая орава.
Меж тем, как занят он утехою невинной —
Кормежкою крольчат и дракой воробьиной, —
Вдруг кролики в траву, а воробьи на крышу
Шарахнулись, шаги иных гостей заслышав:
То люди к старику спешат дорожкой сада.
Из домика ксендза шляхетская громада
Послала их в фольварк Матея за советом.
Отдав ему поклон согласно этикета,
Гонцы идут в избу и славят Иисуса.
"Аминь!" — ответил им хозяин седоусый.
Узнав причину их столь раннего прихода,
На скамьи усадил Матей послов народа.
Тут встал один из них с кленовой лавки белой
И начал излагать случившееся дело.
Тем временем толпа в усадьбу прибывала!
Соседи были тут, да и чужих немало.
Тот в бричке прикатил, тот на коне, с оружьем.
Одни заходят внутрь, другие ждут снаружи,
А третьи, чтоб рассказ услышать хоть немножко,
В светлицу к старику глядят через окошко.
Итак, набором фраз хоть и пустых, но звучных
Всех шляхтичей увлек красноречивый ключник.
Да как и не увлечь? Вокруг него стояло
Соседей, на судью имевших зуб, немало.
Тех он оштрафовал когда-то за потраву,
Иным он отказал в их жалобе неправой.
Все мстить ему хотят, со злобою не справясь!
Одним владеет гнев, другого жалит зависть.
Теперь весь этот люд стоял толпою злобной
Вкруг ключника, подняв кто саблю, кто оглоблю.
Тут Матек, с лавки встав и подпершись рукою,
Направился к столу и стал среди покоя.
Качая головой, смотря суровым взором
Поверх голов: "Глупцы! — он произнес с укором. —
Войну посеет граф, а беды вы пожнете.
Вас трудно приучить к общественной заботе.
Когда о Польше спор решался в смертном бое,
Вы и тогда, глупцы, бранились меж собою.
Ах, если б вы могли забыть о вечных спорах!
Вы встали б для нее железною опорой,
Но если вас опять грызет вражда былая, —
Я тысячу чертей в утробы вам желаю!.."
Он сел. Народ молчал, как пораженный громом,
Но в этот самый миг на улице за домом
Раздался крик: "Виват!" То у ворот Матея
Остановился граф и с ним отряд жокеев.
Граф в круглой шляпе был. Спадал волнистый локон
На лоб из-под нее. Заморский плащ широкий
Застежкой золотой заколот был у шеи.
Он, шпагу приподняв, у домика Матея
Стоял, и добрый конь плясал под ним, гарцуя,
А он смирял его, народу салютуя.
"Виват, вельможный граф!" — опять раздался гомон.
"С ним жить и умирать!.." Народ волной из дома
За ключником потек. Тех, кто остался, Матек
Из хаты выгнал прочь, засов задвинув в хате,
К окошку подошел и, прислонившись к раме,
Тех, что бежали прочь, опять назвал глупцами.
А шляхтичи спешат за графом и за паном
Гервазием к шинку. Три пояса с жупанов
Гервазий снять велел и тащит три бочонка
Из погреба на них. В одном была водчонка,
Мед во втором играл, а в третьем было пиво.
Три чопа выбил он, и три ручья игриво
Ударили из них. Один был серебристым,
Второй пунцовым был, а третий золотистым.
И тотчас к трем ручьям прильнуло триста чарок:
Толпа, благодаря вельможу за подарок,
Здоровье графа пьет и, торопясь напиться,
Кричит: "Вперед, паны! За графом! На Соплицу!"
В 70-х годах сотрудники ленинградской Государственной Публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина совместно с издательством "Книга" начали выпуск многотомного библиографического указателя "Русские советские писатели. Поэты". Материал в нем располагается в алфавитном порядке, и в десятом томе, изданном в 1987 году, очередь дошла до поэтов с фамилиями на букву "К". Тридцать страниц этого тома отведено Дмитрию Кедрину. Сюда вошли биографическая справка, полный перечень кедринских книг, а также отдельных его произведений с указанием времени и места их публикации. Завершается раздел, — как соответственно и другие персональные разделы тома, перечнем художественных произведений, посвященных самому поэту и его творчеству. Но если в большинстве случаев это пародии, то в кедринском разделе пародий только две, и более двадцати стихотворений написано в память о рано ушедшем из жизни поэте. Среди авторов — Николай Рубцов, Кайсын Кулиев, Всеволод Рождественский. В этом же ряду и самодеятельный поэт из Мытищ Михаил Жвирбля, ветеран Великой Отечественной войны, рабочий того подмосковного завода, где в начале тридцатых годов Кедрин был литсотрудником многотиражки. В указатель включено опубликованное местной городской газетой "За коммунизм" стихотворение Жвирбли "Когда поэта праведного чтут…".
Да, имя Дмитрия Кедрина почитается его коллегами. Образ талантливого певца России, "стареющего юноши в толстых очках", подлинного интеллигента, не изменившего своим принципам в сложнейшие тридцатые-сороковые годы, не то чтобы канонизируется, — но за ним многие видят достойно прожитую жизнь и не растраченный всуе дар большого художника слова.
У кедринских стихов обширная читательская аудитория по всей стране (издают их и за рубежом). Достаточно привести такой пример — не залежался в книжных магазинах однотомник Кедрина, изданный четыре года назад в Перми трехсоттысячным тиражом. Этого поэта читают и те, кто обычно к поэзии не обращается, но знакомство с творчеством Кедрина нередко пробуждает у них интерес и к стихам других авторов.
В определенной степени популярность Кедрина связана с нелегкой его судьбой, с бытующими до сих пор легендами о загадочных или неустановленных обстоятельствах его рождения и смерти. Так, известно, что будущий поэт родился в 1907 году на руднике Богодуховском близи Донецка. Но достоверных сведений о его отце нет. Раннее детство Мити Кедрина (до шести лет) прошло в одном из сел неподалеку от города Балты, но в каком именно — никто сейчас не знает. Отголоски же тех рассветных лет, самых жадных на впечатления, чувствуются в стихотворении "Сердце", в "Песне про пана".
Отрочество Дмитрия Кедрина пришлось на бурные годы революций и интервенций, гражданской войны. Городом семнадцати властей назовет позже поэт свой Днепропетровск (тогда — Екатеринослав), куда он переехал с родными накануне первой мировой войны, — столько раз там переходила власть из рук в руки. Лишь в 1921 году, после ликвидации махновщины (ее основная база — город Гуляй-поле — относилась к той же Екатеринославской губернии) положение в округе стабилизировалось. Началось строительство новой жизни, одной из существенных примет которой стала культурная революция.
К грамоте, к знаниям, а через них — к активному участию в справедливом преобразовании мира, к творческому самораскрытию потянулись трудящиеся города и села. В Екатеринославе стала выходить молодежная газета "Грядущая смена". Сплотившийся вокруг нее рабкоровский актив вскоре выделил из своей среды литературно одаренных людей. И с осени 1923 года они начали выпускать свой ежемесячный журнал "Молодая кузница". Десятитысячный тираж быстро расходился — ведь в журнале сотрудничали товарищи и ровесники основной массы читателей. Такие, например, как двадцатилетние комсомольцы Михаил Светлов и Михаил Голодный, уже издавшие к тому времени первые свои книги. На следующий год в число активных авторов и "Грядущей смены", и "Молодой кузницы" вошел со своими стихами семнадцатилетний Дмитрий Кедрин. Еще через год первое кедринское стихотворение — "Погоня" — появляется уже в "Комсомольской правде".
Эти ранние публикации позволяли судить о несомненных способностях молодого екатеринославского стихотворца, ставшего после ухода из техникума путей сообщения постоянным сотрудником "Грядущей смены". Он свободно владел стихотворной техникой, легко подчинял замыслу слово и образ. Однако предсказать исходя из этого литературную судьбу Мити Кедрина было пока невозможно. Дебютант с одинаковой легкостью писал и "в духе Есенина", и "под революционных романтиков". Пролеткультовские мотивы соседствовали у него с балладным строем, воспринятым от классической западноевропейской поэзии. А это значило, что свою дорогу, свою манеру ему еще предстояло искать. Будущий кедринский стих пока только брезжил в замыслах. На его формирование влияло многое — основательное знакомство с украинским и русским фольклором; культивируемое в семье уважение к Пушкину и Некрасову, Шевченко и Мицкевичу; жадный интерес к становлению молодой советской поэзии. Далеко не в последнюю очередь этические и эстетические принципы растущего поэта определялись и его полным слиянием с комсомолией 20-х годов.
Как и все "младокузнецы", Дмитрий Кедрин и мыслью, и словом, и делом поддерживал декларацию московского журнала "Молодая гвардия", обнародованную в декабре 1922 года: "Мы работаем, учимся творить и творим в гуще заводской и фабричной молодежи". С заданиями редакции он бывал на многих предприятиях города, выступал в красных уголках и общежитиях. Красноречивая деталь одного из ранних стихотворений — "легкий голод в часы последнего гудка" — не из воображения почерпнута. Такие строки появляются тогда, когда, по словам Маяковского, "каплей льешься с массами".
Замечательный поэт революции дважды побывал в Днепропетровске. Из воспоминаний Л. И. Кедриной известно, что "младокузнецы", и в том числе Дмитрий Кедрин, не пропустили ни одного выступления В. В. Маяковского в своем городе. Его уроки усваивались комсомольскими поэтами накрепко. Но сравнительно недавно стало известно, что примерно в те же годы Кедрин вел переписку с Максимилианом Волошиным, который, очевидно, был в его глазах продолжателем традиций русского классического стиха.
Именно такая готовность к восприятию уроков самых разных поэтических школ обещала со временем выработку интересной самостоятельной манеры. И молодому поэту из Днепропетровска удалось этого добиться. В некоторых его стихотворениях, созданных в середине 20-х годов, уже можно выделить сугубо кедринские обороты, мотивы, приемы. Встречаются они в "Казни" и "Кремле", в "Исповеди" и "Крылечке". В стихотворении "Затихший город" есть сожаление о том, что у голубых витрин стоит "слишком много восьмилетних нищих". Здесь угадывается один из ранних подходов к теме "Куклы". И вообще в зрелых кедринских стихах часто встречаются образы детей. В "Постройке", начинающейся с описания разрушенного дома, эскизно проглядывают трагические кедринские стихи осени 1941-го. Интересно вдуматься в отрывок из этого стихотворения, помеченного 1926 годом:
Такая благожелательная, хотя и высказанная вскользь, оценка нэпа была совсем не в духе "младокузнецов", да и вообще комсомольских поэтов той непростой поры. Значит, "Постройка" была написана человеком, способным вырабатывать и высказывать нестандартные суждения по серьезным социальным вопросам. А этому человеку тогда не исполнилось и двадцати лет.
Пройдет совсем немного времени, и будет написано стихотворение, с которого, по нашему мнению, начинается отсчет художнической зрелости Дмитрия Кедрина. Имеется в виду "Прошение" (1928) — пронзительной силы монолог старого крестьянина, доведенного до отчаяния и бесчувствия белогвардейским произволом. Его сын Петр, защищая свою жену от пьяного насильника в поручичьих погонах, сорвал "ненароком" один из этих погон, за что и был арестован как "большевистский гад". Старик просит пощадить сына, без которого всей семье впору погибать:
В стихотворении около сорока строк, а как много в него вместилось — и ситуация, и три — как минимум — вполне зримых персонажа, и крестьянская психология. Потрясает концовка монолога. Потрясает без каких-либо громких слов и явных художественных приемов. Сила ее в достоверности. Рубашка на самом деле оказывается последней. Удивительно, что "Прошение" впервые было опубликовано, если не считать "Комсомольской правды" 1929 года, только в десятой по счету кедринской книге — в "Красоте" (1965). А ведь здесь уже можно разглядеть заявку на будущее обращение к историческим темам, к драме в стихах. В образе Петра, без которого "не обмолотить яровых", просматриваются черты Федора Коня. По крайней мере поручика этот осерчавший "мирный житель" встряхнул не слабее, чем Конь заносчивого опричника.
Переезд Дмитрия Кедрина в 1931 году в Москву (вслед за старшими товарищами и земляками Михаилом Светловым и Михаилом Голодным) означал для него не просто приближение к центральным редакциям и издательствам. Не менее важны были смена обстановки, расширение кругозора. Город на Днепре, конечно, богат историческими именами и традициями, но средоточие их все-таки в Москве. К тому же в столице более чем где-либо ощущалась "живая история" — такой эпитет подобрал Кедрин, обдумывая накануне переезда основные направления своей литературной деятельности. Тогда же он записал как тему одного из задуманных произведений: "Метрополитен и кости бояр, казненных Иваном…"
Скорее всего дело случая, что в том же году после неудачных попыток обосноваться непосредственно в Москве Дмитрий Кедрин становится сотрудником многотиражки Мытищинского вагонного (ныне машиностроительного) завода, которому было поручено делать вагоны для первого в стране метрополитена. Но, возможно, сыграла свою роль и давняя учеба в техникуме путей сообщения. А заводская многотиражка, между прочим, выходила в свет под названием "Кузница".
В сентябре 1931 года в ней появилась статья о создании кружка рабочих авторов технической книги, подписанная двумя буквами "Д. К.". Так новый литсотрудник начал вникать в жизнь и проблемы большого подмосковного завода, положение которого в ту пору определялось малоприятным словом "прорыв" — был под угрозой годовой план. Страна, завершавшая первую пятилетку, недополучала от мытищинцев вагоны для электричек и трамваи. Заводские коммунисты начали бить тревогу еще в середине лета. Тогда-то "Кузница" из простой газеты "рабочих и служащих" стала "органом парткома и завкома". На помощь многотиражки крепко надеялись. И когда выяснилось, что за 9 месяцев на завод было принято 1366 человек, а уволилось 1204, "Кузница" поместила статью "Уничтожение текучести рабсилы — залог ликвидации прорыва". Одним из трех ее авторов был Дмитрий Кедрин. В статье обстоятельно говорилось о необеспеченности рабочих жильем и спецодеждой, о трудностях с питанием, об обезличке и частой переброске людей с участка на участок. Все это соответствовало истине, и тем не менее через несколько номеров в "Кузнице" появился разбор статьи о текучести кадров, в котором ее авторы обвинялись в хвостистских настроениях, поскольку они лишь отразили факты, а не мобилизовали вагоностроителей на ударную работу. Так молодой поэт прошел обработку политическими формулировками, а они тогда бывали и пострашнее.
В непосредственные обязанности литсотрудника Кедрина входили сбор материалов и подготовка к печати рабкоровских писем. Но вообще-то в редакции с ее штатом в два человека приходилось делать все. Тем более что нагрузка постепенно нарастала — если сначала газета выходила один раз в десять дней, то потом один раз в пятидневку и, наконец, с мая 1932 года- каждые три дня. Кедрин писал и отчеты с собраний, и очерки, и репортажи, и фельетоны, и обзоры стенгазет. А до стихов руки не доходили. Одно из немногих исключений — приветствие зарубежным рабочим, приехавшим на завод по случаю 14-й годовщины Октября. Под его стихотворными строчками стоят подписи Дмитрия Кедрина и Павла Почтовика (редактора "Кузницы").
Еще до начала работы в заводской газете Кедрин собрал рукопись первого своего стихотворного сборника (в основном из произведений, написанных уже в Москве), назвал ее "Свидетели" и отнес в Государственное издательство художественной литературы (ГИХЛ) Василию Казину. Тот пообещал дебютанту, что при положительном решение худсовета книга будет издана в начале 1932 года.
Как мы теперь знаем, книга действительно вышла под редакцией В. Казина и с тем же названием, но в сильно измененном и урезанном виде. И произошло это с опозданием — против первоначально обещанного срока — на целых восемь лет…
Дмитрий Кедрин, конечно, и предположить не мог, каким долгим будет ожидание. Он добросовестно работал в многотиражке, учил рабкоров владеть словом и сам подавал им в этом пример. Ему удавалось уже в заголовке материала сказать многое — "В девять дней рабочие вагоносборки прокуривают целый вагон", "Инженер Есученя притерся к стулу"… Литсотрудник собирал материалы для очерков, например, о заводском двадцатипятитысячнике В. Н. Суханове и не замечал, что сам становится героем книги. Книги, которая увидела свет намного раньше "Свидетелей". Речь идет о романе Александра Кононова "Упразднение Мефистофеля", созданном молодым прозаиком в основном на материале мытищинских впечатлений. Автор часто бывал на Вагонном, неплохо знал его людей и особенно дружил с газетчиками. В романе, имеющем подзаголовок "Хроника событий и чувств", среди действующих лиц есть литсотрудник многотиражки. В этом герое было нечто от Кедрина, но в еще большей степени черты поэта угадывались в образе писателя Фирсова, от лица которого велось повествование. И когда роман в 1932 году увидел свет, заводские книгочеи сразу же разобрались, кто с кого "списан".
Среди стихотворений, входящих в кедринские книг", лишь в одном ("Христос и литейщик") прямым включением, как бы сказали мы сейчас, показан мытищинский завод:
Дыхание индустрии, прочувствованное поэтом в годы, отданные заводской газете, осталось с ним на всю жизнь. Когда в стихах военной поры мы встречаем у Кедрина редкое, специальное слово "бессемер" ("Все Бессемеры тыла, как один, солдату отвечают: "Будь спокоен!"), то объяснить его появление совсем нетрудно. Несколько месяцев оно не сходило со страниц "Кузницы", взявшей шефство над строительством сталелитейного цеха. И был рапорт газете "Правда": "Коллектив Мытищинского вагонного завода сегодня, 8 ноября, дает первую сталь нового Бессемера". В поэме "Уральский литейщик", несмотря на ее четкую географическую привязку, история обычной рабочей семьи выстроена на основе прежде всего подмосковных, мытищинских впечатлений и знакомств поэта, который сам восточнее Уфы не бывал.
И все-таки основное, что дала Дмитрию Кедрину его работа в большом заводском коллективе, — это возможность личного участия не только в технической реконструкции завода, а в более сложном деле — в воспитании нового человека.
"Надо много и внимательно наблюдать жизнь", — напишет он, уже став консультантом, одному начинающему литератору. Для него самого наблюдение, причем длительное, не в жестких рамках творческой командировки, за жизнью многотысячного отряда вагоностроителей было большой школой. Действенность ее уроков была усилена тем, что Кедрин и наблюдал, и активно вмешивался в ход наблюдаемого, деятельно поддерживал тягу рабочего человека к культуре, ко всему передовому. Себя же он при этом отнюдь не считал неким венцом творения, перлом создания. Некоторые свои качества он мысленно заносил на "черную доску" — была такая в "Кузнице" наряду с привычной нам "Доской почета".
Пожалуй, одно из наиболее самокритичных стихотворений Кедрина — это "Двойник", где автор в число своих предков включает недоросля, изучая в себе самом признаки обывателя, — "равно неприязненный всем и всему, — он в жизнь эту входит, как узник в тюрьму…"
Провозгласив сердце ареной борьбы, которую ведет сама эпоха, поэт подкрепляет этот обязывающий образ стихами-поступками, затрагивающими самых близких ему людей. В "Кровинке" и "Беседе" лирический герой ведет нелицеприятный разговор с собственной матерью и с женой. Ситуации разные, но у них общая подоплека — социальная неустроенность быта. Печать времени в обоих стихотворениях проявилась в том, что в них сильны обвинительные ноты. Нынешнему читателю с этим трудно согласиться или примириться. Прав был Евгений Евтушенко, заметивший по поводу "Кровинки", что вообще недопустимо так говорить о матери. Но давайте посмотрим с другой стороны — за что заступается поэт? И там, и там — за жизнь, взятую в ее крайних проявлениях. В "Беседе" его волнует судьба еще не родившегося человека:
В "Кровинке" речь идет о жизни старой матери — о жизни, под ударами быта превратившейся в убогое существование. Женщина, которая когда-то "влюблялась, кисейные платья носила, читала Некрасова", не просто поблекла и поседела. У нее между неподъемными жерновами рынка и кухни "душа искрошилась, как зуб, до корня". А сын никак не может согласиться с ее мольбами жить потише, без волнений, пряча от людей свою суть.
Нелегко дается поэту этот разговор. Дважды по ходу его меняется характер обращения к матери: с третьего лица — ко второму и обратно к третьему ("родная кровинка течет в ее жилах" — "дотла допылала твоя красота" — "мне хочется расколдовать ее морок"). Концовка стихотворения подчеркнуто активна — "Я все ж поведу ее, ей вопреки!". Если бы сказано было "поведу тебя", то решение сына вывести мать на "солнечный берег житейской реки" осталось бы внутрисемейным делом. Здесь же свидетелем решительных слов делается читательская масса.
С этой точки зрения интересно сопоставить "Кровинку" с одним из наиболее известных кедринских стихотворений- с "Куклой". В нем тоже борьба за настоящую жизнь, на этот раз — за жизнь маленькой соседской девочки, дочери вечно пьяного грузчика.
Известно, как высоко оценил "Куклу", попавшуюся ему на глаза в редакции журнала "Красная новь", Алексей Максимович Горький. Когда осенью 1932 года на его квартире состоялась встреча членов правительства с ведущими писателями, Горький специально послал человека в редакцию "Красной нови" за этим произведением молодого поэта. И потом попросил обладавшего звучным голосом Владимира Луговского: "Прочти, да прочти получше!" Луговской читал в полной тишине, а Горький взмахами руки отмечал самые важные места. Чем ему понравилась "Кукла"? Наверно, прежде всего гуманной направленностью, честным показом того, как непросто сдаются времени сырые норы с их нищим "уютом". И, конечно, пониманием целей, которые ставила перед собой Страна Советов.
Если бы сам Дмитрий Кедрин мог быть свидетелем этого важного события! Какой бы творческий импульс оно ему дало! Ведь ему и тогда, и потом так не хватало надежной поддержки. Именно в том году должна была увидеть свет его первая книга, но почему-то дело остановилось. И ту же "Куклу" — до Горькогопечатать в "Красной нови" совсем не торопились. Ни одну московскую редакцию не заинтересовала "Гибель Балабоя", тематически перекликавшаяся с булгаковским "Бегом". А с этим стихотворением Кедрин связывал немалые надежды.
Невозможность выйти к читателю с основными своими произведениями и, следовательно, предстать перед ним в полный рост не могла не угнетать поэта. Он писал своему днепропетровскому другу Федору Сорокину: "Быть маленьким я не хочу, в большие меня не пустят… Понять, что ты никогда не расскажешь другим того большого, прекрасного и страшного, — что чувствуешь, — очень тяжело. Это опустошает дотла".
В 1935 году Кедрин написал "Приданое" — не самую трагическую, но самую, пожалуй, печальную из своих поэм. Используя большую историческую отдаленность описываемых событий (без малого на тысячу лет), поэт оснастил свою версию печальной судьбы поэта Фердуси (в современной транскрипции — Фирдоуси) очевидным автобиографическим подтекстом, усилил ее собственными переживаниями, предчувствиями. Много лет Фердуси сочинял замечательную книгу о сражениях и победах, книгу, где стих вился "легким золотом по черни". Однако шах, которому поэт отправил свой заветный труд, не торопился с ним познакомиться — "разве это государственное дело?". Так Фердуси и не дождался каравана с заслуженными наградами.
Ориентация ворот могла быть, в принципе, любой, но тело поэта выносят у Кедрина все-таки из западных, чтобы раздвинуть сугубо восточные рамки легенды.
Впервые для себя серьезно затронув в "Приданом" давнюю тему взаимоотношений поэта (художника, мастера) и властителя, Кедрин не раз еще обратится к ней в дальнейшем. И параллельно возникает одно из объяснений их извечного конфликта — неукротимое стремление мастера к совершенствованию своих творений.
Фердуси все время казалось, что мало еще алмазов блещет на его страницах, что он может сделать "завязки приключений" еще более чудесными. И он неутомимо переделывал написанное. Но ведь точно так же поступают у Кедрина и строитель Федор Конь, и Рембрандт, а безымянные владимирские зодчие успевают только высказать свою уверенность в том, что могут создать храм еще более благолепный, чем возведенный ими храм Покрова. Все эти мастера так или иначе поплатились за свою творческую дерзость. Такое многократное повторение сюжетного хода, конечно же, не случайно. Кедрин упорно проводил очень важную для него мысль о природном праве таланта на полное раскрытие и на самостоятельность в принятии творческих решений.
В литературоведении есть понятие — Главная книга писателя. Дмитрия Кедрина иногда называют в этом смысле автором "Зодчих". Несомненно, в трагической истории о страшной царской "милости" кедринское начало проявилось наиболее ярко, сконцентрированно. И все-таки в Главной книге этого поэта, на наш взгляд, намного больше страниц — это все то, что осталось и надолго еще останется в благодарной памяти читателей. Все то, чего он не мог не написать.
Да, у него были полосы неверия в свое будущее. Длительная работа "в стол", странная медлительность издательств, непонимание со стороны некоторых редакционных работников- все это, конечно, омрачало настроение. И молодой еще человек начинает иногда думать о неудаче всей своей жизни. В кедринской лирике, относящейся к середине 30-х годов, часты срывы в минор. Вот, например, стихотворение "Соловей". Слушая ночную птицу, поэт ощущает, что в его крови горчит тридцатая осень, а обещанное признание так и не пришло. И уже готов он горем назвать свой песенный дар, уже проклинает соловья: "Мрачна твоя горькая
власть… Ты вороном станешь, проклятый, за то, что морочил меня!"
Однако, кроме лирической струны, в распоряжении Дмитрия Кедрина имелась и эпическая. Она откликается не десятилетиям, а векам, набирает звучание исподволь, согласуясь с лирической струной, но и не только с ней. Еще — со всем постоянно накопляемым богатством знаний, впечатлений, раздумий. В этом обилии и зарождаются — у каждого творца по-своему — эпические замыслы.
В 1933 году Кедрин начал работу над поэмой "Свадьба". Она, похоже, тогда же была начерно написана вся. Но под окончательным вариантом текста значится дата — 1940. А опубликована она будет впервые через тридцать с лишним лет. Говоря коротко, это поэма о всесокрушающей силе любви, перед которой не устояло даже сердце Аттилы, предводителя гуннов, чьи походы сотрясали Европу. Вождь свирепых варваров умер в ночь своей свадьбы: от избытка не испытанных ранее чувств разорвалась воловья оболочка его безжалостного сердца.
Неудивительно, что подобная тема смогла занять воображение молодого поэта. Поражает другое — направленная мощь художнической фантазии, убедительное воссоздание в зримых образах самого движения гуннских орд, фигуры их предводителя. Емкие, неожиданные детали вроде закладок из папских библий, попавших в гриву мула, позволяют на сравнительно небольшом стиховом пространстве разместить масштабную картину смены цивилизаций. Незабываемы краски и звуки (да и запахи) дикого свадебного пира. Здесь есть счастливо найденная подробность:
Не скрепленные рифмой строки "Свадьбы" все равно представляются неразъемными. Слова в них подогнаны так, как бревна в древних теремах, возводившихся порой без единого гвоздя.
По-деловому сухой и бесстрастный финал поэмы ("сыграли тризну", "вождя зарыли", "рабов зарезали", "скрылись") — это уже формальное завершение сюжета. Главное сказано до того: существует в мире сила, с которой не справиться даже вооруженным полчищам покорителей Европы. Стоит перечитать то место, где сказано о неодолимом противнике Аттилы, чтобы представить, с каким наслаждением поэт писал его. "За шиворот поднял бы дикаря… и поборол бы вновь". Ведь истинный поэт всегда ощущает себя на стороне любви и красоты, тогда как дикость, жестокость, подлость — извечные его враги.
Время возникновения у Кедрина замысла крупного произведения о Пушкине точно неизвестно. Можно сказать, что образ великого нашего соотечественника постоянно присутствовал в его сознании. Об этом легко судить по целому ряду стихотворений. В том же "Двойнике" лирический герой, объясняя происхождение светлой стороны своего "Я", заявляет: "Пушкин — мой дед". Потом в осеннем пейзаже возникнет "элегический пушкинский дождик". В стихах о жизни и гибели Грибоедова некто, осадив коня перед печальной повозкой, спросит о своем тезке: "Что везете, друзья?" В ритмах "Ермака" без труда угадывается "Песнь о вещем Олеге". Но это относится уже к предпоследнему году жизни Кедрина. А в 1937-м, когда в стране широко отмечали столетие со дня смерти Пушкина, написана "Сводня" — глава из задуманной повести в стихах. Это как бы первое действие трагедии, завершившейся выстрелом на Черной речке.
Барон Геккерен красноречиво уговаривает Наталью Николаевну ответить на притязания Дантеса. Она долго и молча слушает старого сводника, пока рассерженный муж не находит ее и не увозит домой. Есть мнение, что "Сводня" — вполне законченная вещь. Ее идея — саморазоблачение врага поэта и вообще врагов любого творца. Особое коварство доводов барона о пушкинской непрактичности и нелояльности состоит в том, что они внушаются жене Александра Сергеевича. А как подло звучат слова о полезности страданий для поэта!
Причина отказа от первоначального замысла могла заключаться и в том, что Кедрин после первой же главы почувствовал: Пушкин как центральный герой слишком близок ему и в личном, и в историческом плане. Сочинять за него монологи он просто не решился бы. Хорошо известные факты пушкинской биографии стали бы помехой для создания обобщенного образа Поэта, как это удалось с Фердуси. Ведь Кедрин-историк никогда не выступал в роли дотошного биографа той или иной исторической личности.
Автор первой изданной в Москве книги о Кедрине Петр Тартаковский {Тартаковский П. Дмитрий Кедрин. — М.: Сов. писатель, 1963.} справедливо много места — две главы из пяти- отвел анализу именно исторических произведений поэта. Убедительны его выводы о том, как Кедрин выбирал героев для своих поэм (преимущественно из простых людей) и как он раскрывал их характеры (через деятельность прежде всего). Исследователем тонко подмечено кедринское чувство меры в использовании старинных слов и вообще реалий затронутой эпохи. Тартаковский пишет: "В Кедрине историк никогда не берет верх над художником". Но дальше он противоречит сам себе, говоря о "достоверности в изображении больших и малых событий и фактов, к которой стремился и которой достигал Дмитрий Кедрин".
Более поздний исследователь кедринского творчества Геннадий Красухин {Красухин Г. В присутствии Пушкина. — М.: Сов. писатель, 1985.} убедительно оспорил утверждение коллеги о достоверности как самоцели. Правда, он от себя добавил эпитет "абсолютная достоверность", которого не было у Тартаковского. А доказательства были почти на виду. Взять, к примеру, "Зодчих". Сведенные там вместе по воле автора создатели храма Покрова и "живописная артель монаха Андрея Рублева" на самом деле жили и творили в разные века.
И наряду с этим хорошо известно, как серьезно готовился Кедрин к каждому своему проникновению в ту или иную отдаленную эпоху. Он всегда старался познакомиться со свидетельствами современников (если они имелись), штудировал ученые труды, обдумывал и переосмыслял соответствующую художественную литературу. И, конечно, это делалось не для того, чтобы создать стихотворный вариант летописи или главы из учебника истории. Исторические поэмы Кедрина не могут заменить ни того, ни другого. Но интерес к прошлому — и прежде всего своего народа — они пробуждают и поддерживают, сохранению памяти о славных и трагических деяниях давних веков — служат, задуматься о чести и подлости, о творчестве и насилии — заставляют. И читатель становится участником движения поэтической легенды по цепи поколений. Историческое предание помогает порой осмыслить и объяснить современные автору события.
Исследователи творчества Дмитрия Кедрина отмечают неслучайность появления "Зодчих" именно в 1938 году.
В страшную пору, когда от имени государства рабочих и крестьян приспешники Сталина клеймили позором лучших сыновей советского народа, опасно было даже намекнуть на то, что легко читается за словами о "страшной царской милости". У думающих и честных людей эти строки, само их появление рождали, наверное, тайную радость — не переводятся на русской земле смелые, несгибаемые таланты! Смелость одного человека помогала и другим найти в себе силы для внутреннего хотя бы отпора. В том же черной памяти году "Зодчие" были напечатаны трижды. Сначала в мартовской книжке "Красной нови", а потом еще в сборниках "День советской поэзии" и "Победители" (редактором-составителем последнего был Иосиф Уткин).
В следующем году Дмитрий Кедрин с помощью журнала "Новый мир" выходит к всесоюзному читателю с "Песней про Алену-старицу", где отважная сподвижница Степана Разина накликивает на царя "беду неминучую" и где под конец песенный лад перебивается прямым обличением державного зла: "Все звери спят. Все люди спят, одни дьяки людей казнят".
Тема противостояния человека из народа и самодержца развивается повестью в стихах "Конь". В противоположность "Зодчим" зачин ее связан не с победой ("Как побил государь Золотую Орду…"), а с бедой — с московским пожаром от татарских стрел. И в таком случае еще больше нужны Москве мастера и умельцы. Федор Конь — один из них. "Устав от плотницкой работы" — такими словами Конь вводится в действие. Подрядившись построить дом опричнику Штадену, он сверх договора, от себя, украсил ворота резными птицами — чтоб из этих ворот "легко езжалось хозяйским санкам". Но опричник не оценил душевного порыва Коня и, более того, оскорбил мастера. Ну, а тот не стерпел обиду и треснул по шее царского слугу. С того и начались злоключения работящего и талантливого русского мужика.
Зодчему, возведшему стены и башни московского Белого города, довелось испытать и батоги, и тюрьму, и горький хлеб бродяжничества. Повесть насыщена событиями, которые описаны зримо, динамично, с неизменным сочувствием к русскому самородку. К достоинствам "Коня" следует отнести и то, что, кроме притеснения таланта, мы видим и сам талант, его становление. Строительство Белого города показано не менее интересно и живо, чем побег Коня с Соловков или облава в Серебряном бору. Момент, когда зодчему на месте только что построенное башни увиделось более совершенное сооружение, дает читателю возможность сопережить одно из сокровенных состояний любого творца. Это состояние можно назвать моментом роста.
В однотомниках Дмитрия Кедрина "Рембрандт" обычно стоит особняком как единственное драматическое произведение. Но надо бы уточнить, что это единственная дошедшая до нас кедринская драма в стихах. А кроме нее, в том же жанре была написана "Параша Жемчугова". По воспоминаниям Л. И. Кедриной, над трагической историей знаменитой крепостной актрисы поэт работал около десяти лет. Практически завершенная рукопись ее бесследно пропала осенью 1941-го. Значит, "Рембрандт" был уже второй кедринской драмой в стихах. И если подготовительный период ее создания занял у автора около двух лет, то непосредственно на ее сочинение у него ушло всего лишь полтора месяца. Кедрин даже стеснялся потом признаваться в этом. Константин Симонов, например, считал, что "Рембрандт", написанный прекрасными стихами, потребовал нескольких лег труда. Интересно высказался об этом незаурядном произведении Владимир Луговской; "В самой своей большой и сильной вещи, в пьесе о Рембрандте, Кедрин показал нам художника, богатого духом… художника, который писал правдиво, честно и неподкупно. И в этом много от творческой характеристики самого Кедрина".
Драматическая форма давала автору возможность вложить в уста главного героя — "живописца нищих", потомка, свободолюбивых гёзов — самые прогрессивные представления о сути и назначении искусства. Рембрандт не просто провозглашает высокие принципы- он подтверждает их каждой картиной и всей жизнью. "Бессмертный вкус нам дан, чтоб разглядеть и в прачке Афродиту", — говорит великий художник, собираясь в виде богини изобразить Хендрике — служанку, дочь трубача. Постоянное общение с простыми людьми необходимо ему не только из-за поиска моделей, а также для того, чтобы из душной бюргерской среды возвращаться в свежую атмосферу нормальных человеческих отношений, где всё определяют труд и честь, а не мошна и знатность. "Натуру я ищу в них, может быть, а может, совесть…"
Впервые "Рембрандт" был опубликован в трех номерах журнала "Октябрь" за 1940 год. При этом Кедрину было предложено сократить текст драмы на несколько страниц. Поэт выполнил требование редакции. С тех пор "Рембрандт" так и перепечатывался в журнальном варианте. Читатели этой книги впервые получают возможность познакомиться с полным текстом замечательной драмы.
Так, в третьей картине восстановлен эпизод посещения мастерской Рембрандта амстердамскими купцами, когда в отсутствие хозяина бургомистр Сикс распускает сплетни о нем. Еще одна сцена связана с портретом Сикса. В целом они существенно дополняют образ этого коварного врага художника. В нем еще яснее угадываются черты современных нам высокопоставленных бюрократов — их тщеславие, алчность, беспринципность, претензии с высоты своей власти судить об искусстве.
Публикация "Рембрандта" в центральном журнале, отмеченная к тому же литературной общественностью, не означала все же полной победы автора. Драму должны оценивать не читатели, а зрители. И примерно через год наметилась возможность первой постановки "Рембрандта". В одно из летних воскресений Кедрин должен был встретиться с режиссером. Но это было 22 июня — день, перечеркнувший многие и многие планы.
Великая Отечественная война, воспринятая Дмитрием Кедриным как общенародная беда, в творческом плане означала для него отказ от эпических замыслов и почти полное сосредоточение на лирике. Пришлось отложить на потом путешествия в прошлые века, так как фашистское нашествие ставило под угрозу само существование русского народа — вместе с его характером, со всей его историей и свершениями. Поэтому одной из основных тем гражданской лирики Кедрина стала тема защиты Родины от вражеского посягательства.
Большая часть стихотворений, созданных поэтом за первые два военных года, включена им в рукописи книг "День гнева" и "Русские; стихи". Книги эти так и не были изданы. Более того, ни в одном из сборников поэта не было еще таких разделов. Лишь в настоящей книге воля автора наконец-то учтена. Причем некоторые произведения из состава "Дня гнева", например, "16 октября", до этого издания печатались только в периодике.
Хотя бы только по этим строчкам можно судить о том, что в советской поэзии периода Великой Отечественной Дмитрий Кедрин занимает свое особое, ни с кем не разделяемое место. Своим именным знаком он как бы застолбил два пласта тем. О первом уже немного говорилось. Это стихи-призывы, стихи-обращения к соотечественникам, насыщенные историческими реалиями России. Основной их композиционный прием — неисчерпаемый ряд с перечислением всего, что дорого русской душе. И подмосковные пейзажи, и музейные реликвии, и славные имена наших патриотов, и "кудрявая вязь палешан", и обычные мальчишки у дороги — все это и многое другое поэт вводит в ткань стиха, вызывая священное чувство мести, укрепляя решимость в борьбе.
Второй тематический пласт условно можно назвать стихотворным дневником жителя прифронтовой полосы. До подмосковного поселка Черкизово, где жила семья Кедриных, в которой перед самой войной родился сын, немцы не дошли примерно пятнадцать километров. Быт на фоне нарастающей канонады Кедрин сумел запечатлеть откровенно, без умолчаний. Следуя собственному девизу" поэзия требует полной обнаженности сердца", — он не скрывает ни своей подавленности первоначальным ходом событий, ни даже моментов отчаяния. Но и в отчаянии личная судьба не отделяется от общенародной. Война воспринимается поэтом как завод, производящий страдания.
Воздушные тревоги, ожидание бомбежки, очереди за хлебом, слезные проводы на фронт — все вместил лирический дневник очевидца. Но сверх того зафиксировано нечто, долго-долго еще не попадавшее на страницы книг: "В Казань бежали опрометью главки", "Народ ломил на базах погреба", "Из Уфы вернутся паникеры и тотчас забудут про нее…".
Как человек с крайне ослабленным зрением (минус семнадцать!) Кедрин не был военнообязанным. Сделав одну неудачную попытку эвакуироваться, он потом неоднократно пытался попасть в действующую армию. А в ожидании ответов на свои заявления он много и упорно работал над стихами и над переводами из антифашистской поэзии народов СССР. Многое из переведенного тогда тут же печаталось — в газетах (в том числе в "Правде"), в журналах и коллективных сборниках. В мае 1943 года Кедрин все-таки добился своего — его направили на Северо-Западный фронт работать в качестве писателя в газете Шестой воздушной армии "Сокол Родины". И в течение девяти месяцев из номера в номер на ее страницах он в стихах и прозе ведет боевую летопись отважных летчиков. Близкое знакомство с хозяевами фронтового неба дает Кедрину не только темы для оперативных откликов — благодаря им он еще глубже постигает характер своего народа и у него рождаются новые творческие замыслы.
В последнем рабочем блокноте Дмитрия Кедрина помечены десятки тем и направлений будущей литературной работы. Он собирался написать об Андрее Рублеве и Ломоносове, поэму о комсомольцах Краснодона и стихи о Стеньке Разине, полуфантастический роман о войне и книгу "О психологии творчества", "Заметки к истории русской авиации" и сатирическую вольную поэму…
Даже на стадии планов такая жажда творческого освоения истории и современности не может не волновать. По существу, эти кедринские заметки и наброски можно отнести к разряду исторических свидетельств того самого общественного подъема- типа декабристского, — который формировался в сознании пришедших с войны победителей. К сожалению, в условиях культа Сталина, когда требовались не творцы и мыслители, а "винтики", надеждам на раскрепощение духа не суждено было сбыться. Не воплотились в литературную реальность и творческие замыслы Дмитрия Кедрина. 18 сентября 1945 года по дороге из Москвы в Черкизово он погиб от рук убийцы (или убийц)…
Можно только гадать о том, звездой какого масштаба стал бы Кедрин, доведись ему исполнить задуманное. А ведь до нас и так дошло не все, написанное им. Тем не менее этот скромнейший человек, не отмеченный никакими премиями или наградами, своим талантом, поставленным на службу народу, заслужил одно из самых почетных званий — он поэт читаемый.
В 1966 году, то есть через двадцать с лишним лет после гибели Кедрина, Ярослав Смеляков сказал о его стихах: "Думаю, что со временем их значение будет возрастать". Прошло еще более двадцати лет и предсказание мастера можно смело повторить.
Творчество человека, чьи слова "огромная совесть стоит за плечами" были подтверждены всей его жизнью, оказывается весьма созвучным эпохе перестройки. Нам дорог кедринский интерес к отечественной истории, его сыновняя озабоченность судьбой Родены, неизменная демократичность его позиции. Кедрина издают и читают, ставят в театре и поют с эстрады, его цитируют и изучают в школе, с ним споре и солидаризируются — он продолжает участвовать в текущем литературном процессе и в нашей общественной жизни. И это надолго.
Существуют две тайны, связанные с именем поэта Дмитрия Борисовича Кедрина, — тайна рождения и тайна смерти.
Женщина, которую он в конце жизни стал называть матерью, была его тётушкой; фамилия, которую он носил, принадлежала его дядюшке.
Дедом Дмитрия Кедрина по материнской линии был вельможный пан Иван Иванович Руто-Рутенко-Рутницкий, проигравший своё родовое имение в карты. Человек крутого нрава, он долго не женился, а в сорок пять выиграл в карты у своего приятеля его дочь Неонилу, которой было пятнадцать лет. Через год по разрешению Синода он женился на ней. В браке она родила пятерых детей: Людмилу, Дмитрия, Марию, Неонилу и Ольгу.
Все девушки Рутницкие учились в Киеве в институте благородных девиц. Дмитрий в восемнадцать лет кончил жизнь самоубийством из-за несчастной любви. Мария и Неонила вышли замуж. С родителями остались старшая дочь Людмила, некрасивая и засидевшаяся в девушках, и младшая — прелестная, романтичная, любимица отца Ольга.
Чтобы выдать замуж Людмилу, Иван Иванович не пожалел ста тысяч приданого. Мужем Людмилы стал Борис Михайлович Кедрин — в прошлом военный, за дуэли выдворенный из полка, живущий на долги. Молодые переехали в Екатеринослав.
После отъезда Кедриных Ольга призналась матери, что беременна. Причём неизвестно, сказала ли она, кто отец ребенка, или нет. А мать, зная крутой нрав и вздорность мужа, сейчас же отослала Ольгу к Неониле в город Балту Подольской губернии. Неонила отвезла сестру в знакомую молдавскую семью, неподалеку от Балты, где Ольга родила мальчика. Было это 4 февраля 1907 года.
Неонила уговаривала мужа усыновить ребёнка сестры, но тот, боясь осложнений по службе, отказался. Тогда Ольга поехала к Кедриным в Юзово. Боясь гнева отца и позора, она оставила ребёнка в молдавской семье, где у мальчика была кормилица. Ольге удалось уговорить Бориса Михайловича Кедрина усыновить её ребенка, и здесь же, в Юзово, точнее, на Богодуховском руднике, предшественнике нынешнего Донецка, за большие деньги поп окрестил ребёнка, записав его сыном Бориса Михайловича и Людмилы Ивановны Кедриных. В момент крестин мальчику было уже около года. Назвали его Дмитрием — в память о рано ушедшем из жизни брате Ольги и Людмилы.
…Я всегда гордился тем, что полжизни Кедрина прошло в моём родном Днепропетровске, тогда ещё Екатеринославе, куда маленького Митю привезли в 1913 году. Здесь бабушка читала ему стихи Пушкина, Мицкевича и Шевченко, благодаря чему он навсегда влюбился в польскую и украинскую поэзию, которую впоследствии переводил; здесь он начал писать стихи, учился в техникуме путей сообщения, впервые в 17 лет напечатал «Стихи о весне»; здесь он сотрудничал в газете «Грядущая смена» и в журнале «Молодая кузница», приобрёл признание и популярность среди молодежи; здесь уважали его мнение и талант, узнавали на улице; здесь, наконец, он пережил первый арест за «недоносительство».
О Днепропетровске Кедрин никогда не забывал, посвящал ему стихи, начиная с ранних, в которых возникал город, «затихший великан» с заводскими дымами, запахами металла, и, конечно же, мост Екатеринослава с его «гранитной печалью»… А вот уже из стихов периода войны:
Вспоминая свою жизнь, Кедрин с фронта писал: «Кроме детства у человека нет ничего радостного».
Сегодня, как и в детстве поэта, шумит акациями выходящая к памятнику Пушкину Чичеринская улица, на которой жил Кедрин, висит на фасаде транспортного техникума посвящённая ему мемориальная доска, радует глаз тонущая в зелени улица Кедрина, высоко котируется литературная премия, носящая его имя.
Представьте себе мужчину тоненького, изящного, невысокого, с добрыми карими глазами за толстыми линзами очков в роговой оправе, волнистыми светло-каштановыми волосами, откинутыми на левый висок, и мягким приятным грудным голосом; к тому же он вежлив, скромен, интеллигентен, деликатен и образован, но мнителен и раним, отрешён от окружающей жизни и совершенно беспомощен в быту. А самое главное — безмерно талантлив как поэт. Это — Дмитрий Кедрин, чья жизнь обрамлена тайнами рождения и смерти.
Дмитрий Кедрин вошёл в мою судьбу, когда мне было шестнадцать лет. Мой друг, как и я, начинающий поэт, встретил меня на улице и вслух, захлёбываясь от восторга, прочитал несколько стихотворений Кедрина, перевернув ими мою душу. Не помню, как позже оказался у меня небольшой сборник стихов Кедрина, но до сих пор в памяти потрясение от его «Куклы», «Поединка», «Глухаря», «Зодчих». Особенно меня поразило стихотворение «Беседа». Смею утверждать, что ни один поэт не сказал так о беременной женщине:
«Беседу» я потом читал всем девушкам, с которыми встречался, до сих пор помню наизусть и время от времени повторяю про себя.
А тот небольшой кедринский сборник мой друг взял у меня почитать, потом дал его кому-то, тот — дальше, и в результате я остался без книги, редкой по тем временам.
В 1931 году Кедрина потянуло в Москву, где ранее уже обосновались его днепропетровские друзья-поэты М. Светлов, М. Голодный и другие. Кто знает, как сложилась бы его жизнь, если б он не переехал в столицу, где начались все тяготы и унижения, главными из которых были постоянная бытовая неустроенность и невозможность издать книгу стихов.
Этот по сути большой ребёнок в московский период жизни не имел не то что квартиры или комнаты, но даже своего постоянного угла. Сколько раз он переезжал с места на место, где только ни ютился со своей семьёй, в каких убогих и тесных комнатёнках, перегороженных фанерой или занавесками, ему ни приходилось жить, среди вечного шума и криков соседей, плача собственной дочурки и ворчания тётушки. С грустным и тревожным настроением Кедрин однажды записал в дневнике, обращаясь к жене: «А мы с тобой обречены судьбою в чужом дому топить чужую печь». И в этой обстановке он умудрялся быть гостеприимным хозяином, писать изумительные стихи, раздвигая мысленно стены своего очередного временного жилища, чтобы перенестись в другие времена и страны. Наверное потому, будучи на фронте, он так легко привык к обычной землянке.
Но самой большой бедой было то, что Кедрин не мог выйти со своими стихами к читателю — все его попытки издать книгу в конце концов проваливались. Не зря заметил он в одном из писем: «Быть маленьким я не хочу, в большие меня не пустят». И там же ещё одна мысль: «Понять, что ты никогда не расскажешь другим того большого, прекрасного и страшного, что чувствуешь, — очень тяжело, это опустошает дотла».
Отвергнутые произведения Кедрин складывал в стол, где они пылились до очередного приезда друзей, его верных слушателей и ценителей. Он работал не покладая рук, получал гроши, во всём себе отказывал.
Шли годы, а книги всё не было. Он говорил жене: «Поэт хотя бы изредка должен издаваться. Книга — это подведение итога, сбор урожая. Без этого невозможно существовать в литературе. Непризнание — это фактически медленное убийство, толкание к пропасти отчаяния и неверия в себя».
Первую попытку издать книгу в ГИХЛе
Кедрин предпринял вскоре после приезда в Москву, но рукопись вернули, несмотря на хорошие отзывы Эдуарда Багрицкого и Иосифа Уткина. В дальнейшем поэт, решивший для себя, что если в 1938 году книга не выйдет, то он прекратит писать, вынужден был исключить из неё многие вещи, в том числе уже получившие признание. После тринадцати возвращений рукописи для доработки, нескольких изменений названия и манипуляций с текстом эта единственная прижизненная книга Кедрина «Свидетели», в которую вошли всего семнадцать стихотворений, увидела свет. По поводу её автор писал: «Она вышла в таком виде, что её нельзя считать ни чём иным, как ублюдком. В ней сохранились не больше 5–6 стихотворений, которые стоят этого высокого имени…»
Вторая попытка, и тоже неудачная, относится к 1942 году, когда Кедрин сдал в издательство «Советский писатель» книгу «Русские стихи». Один из ее рецензентов обвинил автора в том, что он «не чувствует слова», второй — в «несамостоятельности, обилии чужих голосов», третий — в «недоработанности строк, неряшливости сравнений, неясности мышления». И это в то время, когда поэзия Кедрина получила самую высокую оценку таких писателей, как М. Горький, В. Маяковский, М. Волошин, П.Антокольский, И. Сельвинский, М. Светлов, В. Луговской, Я. Смеляков,
Л. Озеров, К. Кулиев и других.
Перед уходом на фронт в 1943 г. Кедрин отдал новую книгу стихов в Гослитиздат, но она получила несколько отрицательных рецензий и не была издана.
Большинство своих стихотворений Кедрин так и не увидел напечатанными, а его поэма «1902 год» пятьдесят лет ждала своего опубликования. Это в ней одна из глав заканчивается пророческими словами:
А вот ещё одна его запись, относящаяся к 1944 году: «…Многие мои друзья погибли на войне. Круг одиночества замкнулся. Мне — скоро сорок. Я не вижу своего читателя, не чувствую его. Итак, к сорока годам жизнь сгорела горько и совершенно бессмысленно. Вероятно, виною этому — та сомнительная профессия, которую я выбрал или которая выбрала меня: поэзия».
Когда поэтов не печатают, они начинают заниматься переводами известных авторов, справедливо полагая, что уж их-то, этих авторов, напечатают непременно, невзирая на личность переводчика. Последовал этому правилу и Кедрин, который с конца 1938-го по май 1939 года переводил поэму Шандора Петефи «Витязь Янош». Но и здесь его ждала неудача: несмотря на хвалебные отзывы коллег и прессы, эта поэма при жизни Кедрина не была опубликована. Следующая попытка тоже провалилась: «Витязь Янош» Петефи вместе с «Паном Твардовским» Адама Мицкевича были включены в ту неизданную книгу стихов Кедрина, которую он сдал в Гослитиздат, уходя на фронт в 1943 году. Лишь девятнадцать лет спустя поэма Петефи увидела свет.
До этого, в 1939 году, Кедрин ездил в Уфу по заданию Гослитиздата переводить стихи Мажита Гафури. Три месяца работы оказались напрасными — издательство отказалось выпустить книгу башкирского поэта.
Затем в первые годы войны, ожидая отправки во фронтовую газету, Кедрин активно занимался переводами с балкарского (Гамзат Цадаса), с татарского (Муса Джалиль), с украинского (Андрей Малышко и Владимир Сосюра), с белорусского (Максим Танк), с литовского (Саломея Нерис), Людас Гира). Кроме того, известны также его переводы с осетинского (Коста Хетагуров), с эстонского (Йоханнес Барбаус) и с сербскохорватского (Владимир Назор). Многие из них были опубликованы.
В конце 70-х годов Кайсын Кулиев писал о Кедрине: «Он много сделал для братства культур народов, для их взаимного обогащения, как переводчик».
…На фронт Кедрин рвался с первых же дней войны, но высокая близорукость держала его в тылу, где ему было невероятно трудно и как мужчине, и как поэту. Все на фронте, а он… Однако, предвидя ход событий с достоверностью историка, Кедрин сражался и в тылу. Арсенал его оружия был весьма разнообразным — песня и сказка, героический эпос и классическая поэзия. А в мае 1943 года, добившись своего, он отправляется на Северо-Западный фронт в красноармейскую газету «Сокол Родины».
Военный корреспондент Кедрин писал стихи и очерки, фельетоны и статьи, выезжал на передовую, бывал у партизан. Он писал только то, что нужно было газете, но понимал, что «впечатления накапливаются и, конечно, они во что-то выльются».
Фронтовые стихи Кедрина лётчики 6-й Воздушной армии хранили в нагрудных карманах, в планшетах и в маршрутных картах. В конце 1943 года его наградили медалью «За боевые заслуги».
Вскоре закончились фронтовые будни, и к Кедрину вернулись все довоенные тяготы, которые он по-прежнему терпеливо переносил и однажды записал в своем дневнике: «Как много в жизни понедельников и как мало воскресений».
…Обычно поэзию я читаю с карандашом в руках, по-своему помечая в целом понравившиеся стихи и отдельные строки. На сборник стихов Кедрина мне не хватило бы карандаша, и потому я, отбросив его, не знаю в какой уже по счёту раз перечитываю последнюю из вышедших книг поэта в надежде найти в ней неизвестные ранее новые стихотворения. Но не менее радуюсь старым, известным, читая которые, подпитываю душу светом кедринских мыслей.
В каком невероятно широком диапазоне форм работал Кедрин — от четверостишия:
— до огромного поэтического полотна «Рембрандт»!
И какую бы форму он ни избирал, от его строк нельзя оторваться. Насколько потрясающе-меткие у него наблюдения:
Их можно приводить бесконечно, потому что большинство стихов Кедрина состоит из таких строк…
Уж кто-кто, а Кедрин знал, что означает молчание истории. Интересно, что все процитированное выше было написано в годы войны, когда, несмотря на опасную и выматывающую работу во фронтовой газете, талант поэта вырос до новой, быть может, самой большой за его жизнь, высоты.
В этот же период он написал стихотворение «Красота», начинающееся словами:
Кто после Некрасова смог так сказать о русских женщинах?!
Уровень творчества Кедрина не зависел от времени, каждое его стихотворение, датированное любым годом его жизни, равно притягательно для читателя, ожидающего чуда от автора и не разочаровывающегося в нем.
А насколько мажорно последнее стихотворение поэта «Приглашение на дачу», от которого словно веет свежестью морского бриза:
Не могу не сказать об особых интонациях кедринских стихов. Зачастую его строки размашистые, широкие, сложенные как бы из двух частей. Чтобы их прочитать, надо дважды вдохнуть воздух. Кажется, что такой ритм растягивает строку, отдаляет слова, растворяет их, как льдины в реке весною. На самом же деле эффект противоположен: по мере чтения переходишь от слова к слову, как от одного уголька к другому, более раскалённому, накал нарастает, и строка оставляет ожог.
Наверное, нет поэта, который бы после общения с собратьями по перу не вспоминал гениальные строки Дмитрия Кедрина:
Думаю, он написал их после очередной отрицательной рецензии на рукопись своей книги или после энного по счёту общения с издательскими щелкопёрами. Переживая из-за того, что книга не выходит, Кедрин полагал, что «прекрасное рождается легче от поощрения, чем от брани» и не сомневался в том, что «художника надо не дёргать, а дегустировать созданное им».
Признаюсь, я настолько преклоняюсь перед Дмитрием Кедриным, что мне стоит чрезвычайных усилий прервать цитирование его строк. Однако рискну ещё на одну вольность, заметив, что и о самом себе, и о своей судьбе Кедрин сказал лучше, чем кто-либо за более чем шесть десятилетий, прошедших после его гибели:
Мысленно Кедрин одновременно жил как бы в двух измерениях — настоящем и прошлом, пытаясь их сопоставить, понять одно через другое. Не сомневаюсь, что, не будь поэтом, он стал бы не менее прекрасным историком. «История и поэзия, — пишет Светлана Кедрина, — это было то, что всегда спасало отца, давало ощущение жизни, победу над смертью, определенную степень свободы».
Кедрин умел путешествовать во времени против его потока, переноситься назад на века, угадывать суть ставших историей событий, явственно представлять живших тогда людей, показывать, насколько современны «дела давно минувших дней».
Евгений Евтушенко, отводя Кедрину роль «воссоздателя исторической памяти», писал в предисловии к одному из его сборников стихов: «Какое состояние внутренней перенесённости через время! Какой хваткий взгляд сквозь толщу лет!» — и дальше: «По кедринским страницам идут люди многих поколений, соединённые в человечество».
Вместе с этими людьми идут читатели Кедрина, прикасаясь к прошлому своего народа, возрождая память о нём, задумываясь о славных и трагических судьбах своих предшественников.
Но проникнуть в ту или иную далёкую эпоху, как в космос, нельзя без долгой и скрупулёзной подготовки. Поэтому, к примеру, работая над исторической поэмой «Конь», Кедрин в течение нескольких лет изучал литературу о Москве и её зодчих, о строительных материалах того времени и способах кладки, перечитал множество книг об Иване Грозном, делал выписки из русских летописей и других источников, посещал места, связанные с событиями, которые собирался описать.
Безусловно, такие произведения донельзя трудоёмки, но, несмотря на это Кедрин увлечённо работал над ними, и, что интересно, все они представали в виде больших поэтических форм. Особо среди них выделяется гениальная драма в стихах «Рембрандт», на подготовку к которой у автора ушло около двух лет. К счастью, это произведение было опубликовано в 1940 году в журнале «Октябрь» и через год им заинтересовались в театральной среде, в том числе и С. Михоэлс, но постановке помешала война. Впоследствии «Рембрандт» звучал на радио, шёл по телевидению, был не однажды поставлен как спектакль и даже как опера. Не сомневаюсь, что современные режиссёры ещё обратятся к кедринскому шедевру.
…В августе 1945 ода Кедрин вместе с группой писателей уезжает в командировку в Кишинёв, который поразил его своей красотой и напомнил Днепропетровск, юность, Украину. Он решил по приезде домой всерьёз обсудить с женой возможность переезда в Кишинёв. Перед отъездом из него на базаре Кедрин купил большой кувшин с мёдом, который в поезде разбил кто-то из его попутчиков. Едущая на соседней полке простая женщина сказала Кедрину: «Ну, мил человек, быть беде. Плохо, коли кувшин со сладким разбиваешь, особо, ежели — с мёдом».
15 сентября 1945 года возвращающегося из Москвы Кедрина какие-то дюжие молодцы чуть не столкнули под электричку. Хорошо, что люди отбили. А через три дня он не вернулся из Москвы. Нашли его рано утром 19 сентября 1945 года неподалёку от железнодорожной насыпи на мусорной куче в Вешняках. Экспертиза установила, что несчастье произошло накануне, примерно в одиннадцать часов вечера. Как поэт оказался в Вешняках, почему он приехал на Казанский вокзал, а не на Ярославский, при каких обстоятельствах погиб — остаётся загадкой. На память приходит последняя строфа его стихотворения «Глухарь»:
…«В конце 70-х годов, — вспоминает дочь Кедрина Светлана Дмитриевна, — в мытищинскую газету «Путь к победе» пришло письмо от бывшего «лагерника», который писал, что находился в лагере вместе с поэтом Дмитрием Кедриным, умершим весной то ли 1946, то ли 1947 года. Новая легенда стала обрастать подробностями. Да и я сама немало размышляла об этом.
Во-первых, в морге маме показали только фотографию, по которой она узнала папу. Во-вторых, ни она, ни мы с братом не видели папу мёртвым. А видели его только товарищи в морге.
В маминых записях недавно я вычитала, что гроб на кладбище не открывали.
Узнав о письме бывшего «лагерника», мама твёрдо сказала мне: «Знай, Светлана, что могила твоего отца — на Введенском кладбище. Пусть это знают твои дети, внуки и все, кто любит поэзию твоего отца.
Для меня это стало законом. Я одна или с детьми хожу и убираю могилки своих дорогих и близких — мамы, папы, брата Олега. Но иногда я представляю себе безымянную могилу где-нибудь в Сибири, над которой летом поднимаются высокие травы, а зимой воют жестокие злые вьюги, и у меня по коже бегут мурашки.
Сейчас, когда вскрыты преступления, совершённые во времена сталинизма, не остается сомнения, что поэт Дмитрий Кедрин явился жертвой культа. Ведь приехав в 1931 году в Москву, он не захотел скрыть и честно написал в своей анкете, что в 1929 году был заключён в тюрьму «за недонесение известного контрреволюционного факта», чем сам поставил себя под удар. К этому прибавилось его дворянское происхождение, а после войны — его отказ работать сексотом. Его не коснулись репрессии 1937 года, но уже тогда он был в чёрных списках В. Ставского
…Приведённые выше размышления Светланы Кедриной взяты из её книги «Жить вопреки всему», в которой она рассказывает о земном пути своего отца. Первое издание этой книги вышло в Москве в 1996 году, фактически его осуществила закрывающаяся типография, и поэтому о культуре издания говорить не приходилось. Кроме того, в книге было всего несколько фотографий. Вот почему, спустя почти десять лет после её выхода, я предложил Светлане Дмитриевне подготовить второе издание этой книги и обязался издать её в Днепропетровске за свой счет.
Выход книги
был приурочен к 100-летию со дня рождения Дмитрия Кедрина. К сожалению, из ста лет он прожил чуть больше трети, но тем, что сделал за это время, показал, как много бы ещё успел совершить в русской поэзии. И всё равно будем благодарны небу за то, что этот человек ходил по земле.
Книга была иллюстрирована редкими фотоматериалами, большая часть которых публиковалась впервые. Кроме того, мне, как составителю, показалось интересным дополнить книгу сведениями о наследниках поэта, тем более, что все
они — творческие личности и разнообразно талантливы.
Не могу не сказать несколько слов об авторе книги, дочери поэта Светлане Дмитриевне Кедриной, которая, с моей точки зрения, совершила дочерний и литературный подвиг. Она умело использовала архивные материалы, письма и записки отца, его произведения, и главное — свою память, чтоб из всей этой мозаики сложилась яркая и захватывающая картина жизни поэта. Уверен, любой отец был бы счастлив знать, что о нём так тепло и подробно напишет дочь.
Светлана Кедрина — тоже поэт, член Союза писателей России. У неё много прекрасных стихов, но привести я хочу лишь одно её небольшое белое стихотворение об отце:
Остается добавить, что книга «Жить вопреки всему» вышла в конце 2006 года тысячным тиражом, а в 2008 году — дополнительным тиражом 1200 экземпляров, которые разосланы во все школы Днепропетровской области. Я был счастлив: теперь все мои земляки с детства будут знать о Дмитрии Кедрине то, что ещё сильнее притянет их к его поэзии, дополнит и пояснит ее.
Дмитрий Кедрин — мой Учитель, вот уже свыше сорока лет он даёт мне уроки доброты, честности, откровенности и любви. Я не перестаю читать его стихи. Читать сам и открывать их для других.
Работая над книгой, я вновь прикоснулся к судьбе и поэзии Кедрина, познакомился и сдружился с продолжателями его рода.
Очень надеюсь, что эту книгу благодарно примут читатели и почитатели большого русского поэта Дмитрия Кедрина, перешагнувшего вместе с нами в двадцать первый век из века двадцатого, в котором в один из самых страшных годов, в 1937-м, он мужественно и, как всегда, великолепно написал:
Е. М. — Александр, к этому произведению Дмитрия Кедрина вы проявили особый интерес — почему?
А. К. — Потому, что о существовании такого, во всех отношениях значительного произведения, ни культурологам, ни литературоведам, ни читателем практически ничего не известно.
Е. М. — Но вот, наконец, тайное стало явным — это произошло случайно, или вы в этом направлении действовали целенаправленно?
А. К. — Здесь налицо детерминированная случайность: изучая переписку днепропетровского литератора Г. Прокопенко с женой Дмитрия Кедрина Людмилой Ивановной и дочерью поэта Светланой Дмитриевной я узнал, что повесть в стихах была написана Дмитрием Кедриным в 1936–1937 годах по заказу министерства «Легкой промышленности» (а значит, автоматически, и по заказу СП СССР) и, весьма вероятно, была запрещена к публикации или просто потеряна в суматохе военных лет.
Е. М. — Каким же образом и при чьем личном участии текст этой поэтической повести был извлечен из небытия?
А. К. — Произведение было найдено Людмилой Ивановной после 20 лет поисков в архивах. Очевидно и не иначе, что восстановлением творческого наследия своего мужа она занялась после трагической его смерти. Отсюда следует, что потерянный текст был ею обнаружен в 1965 году. И, действительно! — впервые отрывки из повести в стихах «Хрустальный улей» были опубликованы в журнале «Звезда Востока» [№ 1, 1966 г.] и имели название «1902 год».
Е. М. — И далее снова замалчивание и никакого упоминания?
А. К. — В переписке с Г. Прокопенко жена Кедрина сообщает: «Куда бы я не давала поэму — всюду мне ее возвращали».
Вот и пришлось мне, исходя из понимания ценности исторического материала, способствовать прежде всего изданию самой переписки. И, таким образом, при работе с макетным вариантом будущей книги, я узнал, что в полном объеме это произведение было впервые опубликовано с подачи Людмилы Ивановны Кедриной.
Е. М. — А где именно и когда?
А. К. — В газете «Книжное обозрение» в 1987 году с предисловием Евгения Евтушенко
Е. М. — Значит за основу текста, выложенного в интернете, вами взята именно эта публикация?
А. К. — Говорится быстрее, чем делается. В книге воспоминаний об отце «Жить вопреки всему», изданной в 1996 году, Светлана Дмитриевна Кедрина сообщает, что в 1991 году поэма «была напечатана в сборнике «Избранное», но розыски в этом направлении ни к чему не привели. Упомянутого сборника я не нашел. Мне думается, что он был издан в мизерном количестве экземпляров. Так что, уважаемый Евгений, своим вопросом вы попали в самую точку — на сайте представлена копия газетного варианта.
Е. М. Из «Книжного обозрения»?
А. К. Да! У меня оказалась в руках ксерокопия… И спасибо провидению за то, что семнадцатый номер этой газеты, вышедшей в Москве 24 апреля 1987 года, сохранился в архивах Днепропетровского литературного музея.
Е. М. — А как отнеслись дочь поэта Светлана Дмитриевна Кедрина к факту публикации в интернете исторической повести в стихах «Хрустальный улей»?
А. К. —Я не держал в тайне желание опубликовать «Хрустальный улей» и, если бы со стороны Светланы Кедриной имелось возражение, то оно было бы принято мною во внимание без оговорок. Исходил я прежде всего из убеждения, что действую в русле устремлений как жены поэта, так и его дочери и ни в коем случае не супротив. Для убедительности позволю себе процитировать на память отрывокиз письма Людмилы Ивановны Кедриной Григорию Прокопенко: «После публикации все будут называть Дмитрия Борисовича — евреем (он русский, из древнего рода), но живя на Чечелевке (район Днепропетровска / пояснение Е.М.), поэт изучил еврейский быт, так как Чечелевка была еврейским гетто».
Е. М. — Мне остается поблагодарить поэта и писателя Александра Кобринского за бесценный подарок любителям поэзии и поклонникам творчества Дмитрия Кедрина, которому в 2007 году исполняется 100 лет со дня рождения!
В своей книге воспоминаний об отце Светлана Дмитриевна Кедрина описывает следующие события, имеющие непосредственное отношение к цели предлагаемого исследования: «В 1936 году мой отец, как и многие другие поэты, был приглашен на заседание в Союз писателей, где обсуждался вопрос о создании сборника стихов, посвященного профессии обувщика. Говорили, что идея создания сборника принадлежала Кагановичу, который в юности изучил ремесло сапожника и с 14 лет работал на обувной фабрике. На заседании присутствовали представители кожевенно-обувной промышленности… Это и послужило основой для создания им (Дмитрием Кедриным — прим. А. К.) поэмы «1902 год» или «Хрустальный улей»… Сборник, посвященный обувщикам, должен был выйти в начале 1941 года в издательстве «Художественная литература», но война помешала этому… Рукопись <…> была утрачена во время нашей неудачной попытки эвакуироваться, а спустя двадцать лет случайно обнаружена в архиве ЦГАЛИ, в фондах Гослитиздата. Но прошло еще более двадцати лет, прежде чем поэма под названием «Хрустальный улей», была напечатана в 1987 году в «Книжном обозрении». [1, стр.104–105].
Такое краткое, информативного характера, введение позволяет поставить вопрос — почему произведение изначально (при жизни Кедрина, а значит им самим) названное «1902 год», затем (уже после смерти поэта) получило название «Хрустальный улей»? Или, может быть, и то и другое название имело место в черновых вариантах и, в зависимости от конкретных обстоятельств, было предоставлено редакторскому произволу в процессе газетных и книжных публикаций? Для того, что бы ответить на эти вопросы, обратимся к тексту самой поэмы, опубликованному в газете [2]. При внимательном прочтении текста, в развитии сюжета наблюдаются «проколы» нехарактерные для Дмитрия Кедрина, выстраивавшего, как правило, текстовой материал в художественно логической последовательности. По ходу прочтения поэмы (Глава 4) повествуется о том, что раввин Немзер, отец двух дочерей, вынужден отдать предпринимателю Цукерману в жены младшую дочь Соню, которая яростно сопротивляется воле своего родителя.
Цукерман сообщает раввину, что сдал в полицию бунтующих сапожников и что кожевника Леккерта задержали за то, что тот отбил их у конвоя. По ходу этой беседы он предлагает Соне шоколад.
И, вполне понятно, что у читателя после такого монолога возникает мысль, что Соня влюблена в Леккерта. Но дальше по ходу сюжета (Глава 5) нет и намека на то, что Соня имеет хоть какое то отношение к герою повествования. Лекерт, сбежавший от конвоя, приходит тайком в свою лачугу к любящей и любимой супруге:
Но какое отношение имеет к их взаимной любви Соня (дочь Немзера)? Явно никакого, потому что на протяжении всей поэмы поступки Сони не имеют сюжетного развития и психологического обоснования, Так, например (Глава 7), из разговора раввина с генералом выясняется, что Соня замешана в бунте. Генерал говорит раввину:
То, что в «переписке задержанных лиц», имеется указание, что бунтовщики приходили к Соне на дом, интригует, но не более, потому что ее благоволение к ним не имеет объяснения ни в одном из эпизодов. Но еще большее недоумение вызывает ее отношение к Леккерту, похожее на самопожертвование (Глава 14):
Но, опять таки, этот ее поступок по ходу развития сюжета остается за рамками объяснимого: Леккерт о Соне ни разу не вспоминает и создается впечатление, что он об этой девушке не имеет никакого представления — его мысли заняты безраздельнро только одной женщиной (Глава 15):
И тут, наряду с таким до боли трогательным отношением Малки к своему супругу поэма завершается ничем не оправданным бегством Сони из дому:
Если исходить из развития сюжета в широко известных произведениях Дмитрия Кедрина — поэмах, написанных помимо «Хрустального улья», то невозможно найти ни в одном из них незавершенности и непродуманности по линии развития повествования. А это дает право предположить, что в рукописном варианте «Хрустального улья» имелось более глав, чем в опубликованных. Исходя из известного (из того, что происходило с некоторыми произведениями Дмитрия Кедрина) цензура могла происходить, как со стороны издательств (редактора, или, скажем, цензора) так и по волеизъявлению Людмилы Ивановны, опасающейся, по известным причинам, за будущее своих детей. И, действительно, в воспоминаниях Светланы Кедриной об отце [1, стр. 118] говорится о том, что в «Избранное» Дмитрия Кедрина (1947 г. издания) «Зодчие» включены не полностью». Редактор В. Инбер обкорнала в этой поэме ту часть, в которой, по ее мнению, изображение великого града Москвы дано недостойно. Далее Светлана Кедрина [1, стр. 142] вспоминает, что «Ночь в убежище» — первое «стихотворение отца о войне, написанное в августе 1941 года, существует в урезанном виде», потому что мама (Людмила Ивановна Кедрина) постоянно выбрасывала в публикациях строфу:
Как уже говорилось, историческая повесть в стихах имела два названия «1902 год» и «Хрустальный улей». При этом следует обмолвится, что «Хрустальный улей» является более определяющим названием, чем «1902 год». Это вывод напрашивается именно потому, что словосочетание «хрустальный улей» являлось абсолютно авторским. Подтверждением этой мысли является цитируемое С. Кедриной [1, стр. 43] стихотворение «раннего» Кедрина:
В словосочетание «хрустальный улей» Дмитрий Кедрин вкладывал свою мечту об идеальном городе и, возможно, что оно возникло под влиянием прочитанной им книги Томмазо Кампанеллы «Город Солнца». Отсюда и возникают гипотетические предположения — во-первых, что название «1902» придумано редактором журнала «Звезда Востока», по той причине, что историческая повесть напечатана была в этом журнале (№ 1, 1966 г.) в отрывках и первородное название поэмы при такой публикации большинству читателей ни о чем не говорило; и, во-вторых — в предоставленном для публикации произведении [2] с авторским названием «Хрустальный улей» отсутствовала глава в которой, вероятнее всего, устами Гирша Леккерта рассказывалось об удивительном городе настолько увлеченно и горячо, что впечатлительная Соня полюбила рассказчика платонически неразделимой любовью («Все, что Леккерту снилось, увидит она наяву»). И похоже, что рассказ этот в устах Гирша Леккерта имел такие нюансы, которые косвенно соотносились с кедринской эпохой, высвечивали действительность с неприглядной стороны — это и послужило причиной уничтожения одной из глав рассматриваемой поэмы. С другой стороны можно заметить, что канвой сюжета в поэме послужили параллельные моменты из биографии самого Дмитрия Кедрина. Свою жену, Людмилу Дмитриевну Кедрину, поэт называл Миля. Жену Леккерта зовут Малка. В именах Миля и Малка объединяющей константой является аллитерационная перекличка двух одинаковых звуков. О том, что это совпадение носит не случайный характер, говорит следующий момент из воспоминаний Светланы Кедриной: «Когда отец читал <…> маме, она плакала и спрашивала: «Это обо мне? — «И обо мне тоже», — отвечал отец» [1, стр. 106].
Известно, что в детстве Дмитрия Кедрина воспитывали две женщины, являвшиеся родными сестрами — Ольга и Людмила. Причем, в воспоминаниях об отце дочь поэта повествует, что с дедом (Иваном Ивановичем) и бабушкой (Неонилой Васильевной), имевших пятеро детей, остались именно эти две сестры «старшая, двадцатилетняя Людмила, некрасивая, засидевшаяся в девушках и младшая — прелестная, романтичная… Ольга». При этом сообщается, что «Иван Иванович не пожалел ста тысяч приданного», чтобы выдать старшую дочь замуж [1, стр. 4]. Эти подробности из биографии Дмитрия Кедрина выписаны здесь потому, что именно они послужили становлению и развитию сюжета в исторической повести «Хрустальный улей». Но судите сами… У раввина Немзера две дочери, младшая — прелестная Соня и старшая — некрасивая и тучная Двойра. И Немзер, когда Соня отказывается выходить замуж за предпринимателя Цукермана, предлагает тому в жены Двойру, и чтобы поколебать возможный отказ, прилагает к своему компромиссному предложению «приданого тысяч на двадцать» (Глава 10).
И поскольку биографические элементы из жизни самого Кедрина так или иначе, как нами замечено, трансформированы в поэме, следует упомянуть, дополнительно к сказанному, следующие факты, сопутствующие рождению поэта: «Сказала ли она о том, кто отец ребенка — неизвестно а мать, зная крутой нрав мужа и его вздорность, сейчас же отослала младшую дочь <…> в знакомую молдавскую семью, неподалеку от Балты, где Ольга родила сына <…> Ольге удается уговорить Бориса Михайловича Кедрина усыновить ее ребенка, и здесь же, в Юзово, точнее, на Богодуховском руднике, предшественнике нынешнего города Донецка, за большие деньги поп окрестил ребенка, записав его сыном Бориса Михайловича и Людмилы Ивановны Кедриных».
Повышенный интерес Дмития Кедрина к многовековой истории Российского государства хорошо известен. Отсюда следует, что при изучении исторического материала мимо внимания поэта, конечно же, не могла пройти тайна рождения Петра Великого, постоянный интерес государя к этой проблеме и горькая реплика, брошенная в лицо государыне: «Скажи, кто мой отец?» И, разумеется, что этот сакраментально интроспективный вопрос интересовал подрастающего поэта мучительно и беспрерывно, ибо являлся для него чуть ли не родовой травмой. И, весьма вероятно, что ему удалось раскрыть эту тайну, ибо Светлана Дмитриевна Кедрина в своих воспоминаниях сообщает: «Незадолго до трагической смерти отца мама спросила его, будто провидя будущее: «Митечка, а кто же все-таки был твоим настоящим отцом? Если с тобой что-нибудь случится, что я скажу детям?» — «Я когда-нибудь тебе расскажу то, что мне известно, хотя, по правде говоря, известно мне немного». Но даже то, что отец знал, рассказать он маме не успел» [1, стр. 6].
Исходя из собранной и проанализированной информации следует вероятность того, что тайна рождения Дмитрия Кедрина могла быть отображена в произведении «Хрустальный улей», но Людмила Ивановна Кедрина не захотела ознакомить с этой тайной общественность и по этой причине уничтожила некоторые главы исторической повести. Соображения по этому поводу высказаны и зафиксированы ею самой в письме, написанном 12 апреля 1987 г. Гавриле Никифоровичу Прокопенко — переводчику стихов ее мужа на родственный язык: «24 апр. в «Книжном обозрении» <…> появится повесть в стихах (1000 строк) Дм. Бор. «Хрустальный улей» <…>, — пишет Л. И. Кедрина и высказывает опасение, что «после публикации поэмы все будут называть Д. Бор. евреем (он русский из древнего рода). Живя на Чечелевке
, поэт изучил еврейский язык, т. к. Чечелевка была еврейским гетто» [4, стр. 63].
И здесь, в результате проведенного исследования, само собой возникает вопрос — почему, все-таки, Людмилой Ивановной Кедриной в письме делается упор на то, что ее муж «русский из древнего рода»? — ведь это же, в любом случае, не совсем так, поелику по материнской линии генетические корни поэта имеют польско-дворянское происхождение. И, в конце концов — откуда у поэта Дмитрия Кедрина наблюдается на протяжении всей его трагической жизни архетипического рода тяга к художественному отображению исторических перипетий, выпавших на долю еврейского народа?.. Причем, в этой, исходя из написанных им текстов, прирожденной тяге отношение не просто сочувственное (с доскональным знанием еврейских традиций — и религиозных корней, и буднично-светских), но скорее всего родственное. Обозначенный момент в его творчестве носит явный характер не только в поэме «Хрустальный улей», но и в драме «Рембрандт», в которой одним из положительных персонажей является ученый талмудист Мортейра — учитель Спинозы; или, например, поэма «Пирамида», написанная в 1940 году, в которой поэт осмелился высказать мнение о строителях этой пирамиды на те времена весьма для него опасное: «И сотни тысяч пленных иудеев / Тесали плиты, / Клали кирпичи». И в завершение этой поэмы, не убоявшись сталинского официоза, поэт напишет [3, стр. 257]:
Мне помнится какой духовный переворот в моей душе произвела поэма «Пирамида», впервые прочитанная мною в 70 годах канувшего столетия. И, может быть, только потому, что такое впечатление было на меня произведено, предлагаемое эссе было задумано и завершено мною в Израиле в 5766 году от начала древнееврейского летоисчисления.
1. Кедрина Светлана, «Жить вопреки всему» (Тайна рождения и тайна смерти поэта Дмитрия Кедрина), М: «Янико», 1966, –228 с.
2. Дмитрий Кедрин, «Хрустальный улей» / газета «Книжное обозрение» за 24 апреля 1987 г.
3. Дмитрий Кедрин, «Дума о России» / Сост. С. Д. Кедрина; Вступ. Ст. Ю. Я. Петрунина; Ил. В. В. Кортовича. — М.: Правда, 1990. — 496 с.
4. Прокопенко Ирина (составитель), «Украинскому Кедрину быть» (избранная переписка / 1977–2005 гг.): Январь, 2006. — 84 с.
При жизни Рембрандта принц Вильгельм II пытался обманом захватить Амстердам, но был отбит.
Вильгельм Оранский I, прозванный Молчаливым, — предводитель гезов в их освободительной борьбе против Испании.
Групповой портрет офицеров корпорации стрелков. На нем среди беспорядочной толпы стрелков изображена карлица.
Фра Джиованни Фьезоле — итальянский живописец XV века, писавший слащавые образы святых и ангелов.
Муссолини заявил, что вся Италия больна африканской болезнью, суть которой заключается в страхе перед поражением итало-германских войск в Африке. (Из газет.)
По свидетельству современников, стены Кремля строились на известке, в состав которой входили яйца и творог, что придавало ей особую крепость.
Текст этой поэмы идентичен тексту, опубликованному в газете «Книжное обозрение» № 17, 24 апреля 1987, Москва (Библиотека «Книжного обозрения». Из литературного наследия) — со следующим коротким предисловием:
«У Иосифа Уткина были когда-то такие строки:
Эти строчки я запомнил с моего поэтического детства, да вот применения им не находилось. И вдруг — нашлось. Нашлось, когда я прочел неизвестную доселе повесть Кедрина «Хрустальный улей». Есть писатели, которые по мере узнавания всего того, что они написали, как бы уменьшаются. Для репутации таких писателей губительны полные собрания сочинений и даже толстые однотомники. Но есть и другой тип писателей. Чем больше мы узнаем о них, тем более они увеличиваются в нашем сознании, «как вырастает идущий к пристани корабль». Такова судьба Кедрина. Уже давным-давно влюбившись в его «Зодчих», помню, я ахнул, когда прочел его поэму об Атилле и некоторые другие постепенно подсобмравшиеся из закромов истории золотые крохи, слеплявшиеся во все увеличивающийся самородок его наследия. И вот теперь, когда, казалось бы, все кедринское уже было напечатано, — ошеломившее меня открытие, — эта историческая повесть. Она достойнеше становится рядом с такими его другими историческими произведениями, как «Конь», «Рембрант», «Песня про Алену-старицу». Здесь, как и там, редчайший кедринский дар историзма не ретроспективного, а историзма, сотворяющего заново живой, дышащий мир во всех его мельчайших антуражах и психологических деталях, когда перед тобой не театральная сцена с декорациями, а ты вброшен внутрь воссозданного прошлого не как зритель, а как его свидетель изнутри. Мало писали об этом драгоценном качестве Кедрина-историка: он всегда острейше социален и даже, если хотите, классово отгранен. Как он резко проводит грань между русскими чиновниками и русским простым людом, так же резко проводит грань между богатеями-евреями и еврейским простым людом. У Кедрина никогда не было националистической идеализации в изображении ни одного народа, и его классовое чутье и интернациональный такт неразрывны. Это и есть подлинный историзм. Трагические ситуации «Хрустального улья» причудливо переплетаются с юмором — иногда тоже трагическим, а иногда спасительным. Художественная ткань многониточна, многокрасочна, стих плотен, воскрешенные реалии прошлого осязаемы. Никакой иллюстративности, вы внутри живой, а не нарисованной истории. Идеализация царской России, вольно или невольно, принажающая интернациолистические завоевания Октября, — к сожалению, свойственна некоторым сегодняшним сусальным историческим псевдо-полотнам.
Читая повесть Кедрина, оцениваешь эти завоевания еще больше.
: Мы впервые полностью публикуем историческую повесть в стихах Дмитрия Борисовича Кедрина «Хрустальный улей», над которой он работал по заказу СП СССР в 1936–1937 годах в подмосковном поселке Черкизово. «Хрустальный улей» был подготовлен поэтом к печати, но война помешала его замыслам. Отрывки из повести единственный раз печатались в журнале «Звезда Востока» [№ 1, 1966 г.] и имели название «1902 год».
Редакция газеты «Книжное обозрение» благодарит вдову писателя Людмилу Ивановну Кедрину за предоставленное право первой публикации этого произведения в том виде и под тем названием, как это определил сам автор.
________________________________
:
а) Текстовой основой данного сайта послужила ксерокопия газеты «Книжное обозрение» № 17, стр. 7-10, 1987 год (г. Москва), где была в полном объеме опубликована историческая повесть в стихах «Хрустальный улей» Дмитрия Борисовича Кедрина. Оригинал этой газеты хранится в архивах днепропетровского Литературного музея.
б) В результате сканирования с упомянутой ксерокопии и размещения полученного результата в системе "Word", было обнаружено большое количество ошибок.
Окончательная корректировка текста, в смысле устранения замеченных ошибок, была осуществлена поэтом Евгением Мининым..
Светлана Кедрина. Жить вопреки всему. /Составление, предисловие А. Ратнера. — Днепропетровск: Монолит, 2006. –368 с., ил.
Уточнение: помимо публикаций, указанных в интервью, поэма издавалась дважды — в 1991 г. (под названием «Хрустальный улей») и в 2001 г (под названием «1902 г.»).
Последние комментарии
33 минут 45 секунд назад
4 часов 15 минут назад
4 часов 36 минут назад
5 часов 30 минут назад
8 часов 28 минут назад
8 часов 30 минут назад