[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Т. Корагессан Бойл Ржа
Вверху было небо – горячее, как яичница, с поджаренным желтком солнца посередине; внизу была земля – твердая, с коркой опаленной сухой травы, с запахами грязи и лиственного перегноя; а между ними было очень мало и не прибавлялось, сколько ни кричи. Стакан воды – вот и все, что у него было. Он находился здесь – сколько? – наверное, уже час, но солнце не шелохнулось. А может, он просто этого не заметил. Губы были сухими, и он чувствовал, как ультрафиолетовые лучи сжигают кожу на лице, словно кусок мяса в гриле, словно индюшачью шкурку, ломкую и хрусткую, слезающую клочьями. Но есть ему не хотелось; он вообще больше не испытывал голода. Голод был лишь метафорой, образом – не более. Впрочем, было еще кресло, которым он мог пользоваться и в которое кто-то помогал ему пересесть. И слабая тень. И чай со льдом, и капли влаги, стекавшие по внешней стенке стакана. – Юнис! – позвал он иссохшим горлом. – Юнис. Черт побери, Юнис! А затем он позвал на помощь, поскольку был стар, рассержен и устал браниться. – Помогите, – каркнул он. – Помогите. Никто его не услышал. Небо нависало изодранным занавесом, клочья облаков цеплялись за зеленые кроны высоких деревьев, которые он посадил сорок лет назад, в день рождения сына, сзади за закрытыми окнами грохотал включенный на полную громкость телевизор, жужжал кондиционер – и куда подевалась эта чертова псина? Ara. Теперь он вспомнил. Собака. Он вышел за собакой, ее слишком долго не было, слишком долго для ее собачьих нужд, и Юнис отвернула сморщенный абажур своего черепа от телевизора и спросила: «Где собака?» Этого он не знал; зато знал, где его утренний бурбон с водой, – прямо перед ним, на подносе у телевизора, – а было уже одиннадцать, более чем достаточно. «Откуда мне знать, черт побери, – ответил он. – Ее выпускала ты», – и она отвернулась от него, сказав что-то резкое, что-то вроде «Ну, так выйди во двор и поищи ее, ладно?» Он не был во дворе уже очень давно – может, несколько лет, – и теперь, выйдя черен заднюю дверь и спустившись по ступенькам, глазел с раскрытым ртом на усыпанные цветами кусты и виноградную лозу, душившую заднюю часть дома; вспомнились времена, когда все это было предметом его заботы: природа, цветы, удобренная и унавоженная почва. А сейчас двор был чужим, как пустыня Гоби. И плевать ему было на цветы, на деревья, на штукатурку, отвалившуюся от стены дома и на всю красоту, уничтоженную палящим солнцем или чем-нибудь еще. «Пиратка, – позвал он, внезапно рассердившись, сам не зная на что. – Пиратка. Сюда, девочка». И вот тогда он вдруг упал. То ли лужайка резко пошла вниз, то ли он ступил в крысиную нору, то ли споткнулся о головку водоразбрызгивателя – где-то она там была, – но так или иначе он оказался там, где лежал сейчас – на траве, распростершись, словно труп, под деревом, и ничто в мире не могло заставить его подняться.Я никого в жизни так не желал с той самой минуты, как приехал домой из Ратгерса и увидел вас; и мне все равно, что вы жена моего отца, мне уже на все наплевать… Юнис отхлебнула из стакана – водка и содовая, слабовато, как все заменители, но от сока ее несло – и кивнула, безоговорочно капитулируя, в то время как перешедшая в актрисы манекенщица, ранее демонстрировавшая нижнее белье, упала в объятия актера с квадратной челюстью и гребнем блестящих волос, который выступал у него на макушке, как кусок мяса, брошенный на сковородку. Экран мигнул – мгновение, наносекунда, – пошла веселенькая реклама ректальных суппозиториев, и Юнис плавно уплыла в мечтательные воспоминания о том, как Уолт впервые заключил ее в объятия. Они тогда были молоды. Или просто моложе. Намного моложе. Ей было сорок три, детей не было, работала в библиотеке регистраторшей, муж вел какое-то тихо умиравшее издательство, а Уолт – пятью годами моложе нее, с мощной грудью и накачанными руками опытного культуриста – преподавал физкультуру в школе. Она любила после работы заглядывать в отель «Мирамар» – просто чтобы посмотреть на людей, отдохнуть от целого дня печатания каталожных карточек и взимания пятнадцати и двадцатицентовых штрафов с жен богачей, вульгарных от рождения и проводивших время в салонах красоты, ухаживая за волосами и кожей рук. Однажды она вплыла туда из облака жаркого тумана и увидела Уолта, который сидел в баре, словно монумент мужества в криво повязанном галстуке и в белой рубашке с закатанными рукавами, открывавшими мощные мышцы предплечий. Она села за столик, заказала выпивку – тогда это был фужер водки с грейпфрутовым соком – и закурила. Когда она подняла глаза, он стоял рядом. «Вы знаете, что курить вредно для здоровья?» Она помедлила, скрестила ноги под столом и поерзала задом, устраиваясь поудобнее. Она видела в кино Аву Гарднер.[1] И Лорен Бэколл[2] тоже. «Скажите мне это, – сказала она, медленно и лениво выпуская дым, – когда я стану старухой». Ну, он засмеялся, сел рядом, они разговорились, и вскоре он уже встречал ее там каждый вечер в пять, пока ее муж суетился, нервничал и раздражался на работе, а его жена напивалась до потери пульса на собственной кухне. И когда пришло время – время первого объятия – она с готовностью утонула в его руках. Тем временем экран замерцал, «Часы ярости» сменились «Таинственной улицей», водка с содовой на ее губах снова ушла внутрь, словно циркулирующая кровь, и она откинулась на спинку кресла, глядя, как героиня – одна из высоченных телевизионных шлюх – охмуряла очередного мужика.
Странно, но больно не было; точнее, не было ничего нового, кроме привычной боли, вызванной артритом в обоих коленях и незалеченной Грыжей, ощущавшейся, как некое животное, которое живет под кожей и дерет его когтями изнутри – нет, он ничего сломал, абсолютно точно. Но что-то было не так. Случилось что-то ужасное. Иначе зачем ему лежать на спине, слушая, как растет трава, облака становятся призраками в развевающихся простынях и улетают в никуда, а солнце сжигает кожу на лице? Наверное, он умирает, вот в чем дело. Нельзя сказать, что эта мысль так уж сильно его испугала, нет, но она осталась в мозгу, засела, как маленькая горькая пилюля. Он пошевелил пальцами правой руки, одним за другим – просто, чтобы понять, насколько далеко все зашло, – а потом попытался пошевелить пальцами левой, и через мучительно долгий момент обнаружил, что ничего, вообще ничего не чувствует. В ушах у него прозвучал шепот – одно-единственное слово-удар, – и вот тут он действительно испугался. Он услышал, как по улице перед домом проехала машина – шелест покрышек, стук шасси, ровный гул мотора. – Помогите, – крикнул он. – Помогите, кто-нибудь. А затем он глянул вверх, в кружевную крону перечного дерева, и вспомнил то мгновение в автобусе на какой-то безымянной остановке то ли в Канзасе, то ли в Небраске, когда он впервые ехал в Калифорнию, и впереди его ждало столько хорошего. Дряхлый старик с длинной, изрезанной морщинами шеей, костлявый и заторможенный, в рваной соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, стоял в проходе, словно не зная, где находится. Уолту было двадцать девять, он работал и учился в колледже, у него не было знакомых стариков и никто из его знакомых не умер – со времени войны, разумеется. Каждое утро в течение двух часов Уолт поднимал тяжести – в жару, в холод, в дождь, при любом самочувствии – и железо передавало ему свою мощь, словно волшебный напиток. Уолт посмотрел на старика, а старик смотрел прямо сквозь него. Именно в этот момент рассеянный водитель тронул с места, и старик упал в своем поношенном лоснящемся костюме, как марионетка, у которой перерезали веревочки. Никто не знал, что делать: ни мамаша с хнычущим младенцем, ни подросток в слишком больших ботинках, ни две толстые старые курицы с застывшими масляными улыбками на лицах, – только Уолт машинально поднялся с кресла и поставил старика на ноги, будто это был лишь костюм, набитый ватой, без человеческого тела внутри; он мог бы поднять десяток таких или сотню, поскольку сам был сделан из железа, и железо текло в его жилах, наполняя мышцы, которым все было под силу.
Пока шла «Таинственная улица», Юнис успела выпить еще дважды и теперь сидела с закрытыми глазами, слушая следующую программу. Она не спала – она вообще больше не могла спать, лишь дремала, грезила и вызывала из давнего прошлого самые смутные воспоминания, болтаясь где-то между сознательным состоянием и его неясной противоположностыо. Странный голос бубнил ей прямо в ухо и не давал провалиться в бессознательный сон: «Удивительно, но ей словно была известна вся моя жизнь; она говорила, что скоро я получу наследство, и я его получил, а буквально на следующий день встретил мечту всей своей жизни…». Тут Юнис впервые обратила внимание па пустое кресло мужа. Куда это он подевался? Может, пошел прилечь, вот, наверное, в чем дело. А может, он на кухне разрезает листы газеты – большие, вечно чуть кровоточащие руки, карандаш в толстых тупых пальцах, выпивка при свете, падающем из окна, кажется жидким золотом, и кроссворд весь исчеркан его черными каракулями. Она знала, что у него рак кожи рук – крошечные точки свежей крови выступали пунктиром в тех местах, где раньше были сплошные мышцы, но он ничего с этим не делал. Ему было наплевать. Как и на свою грыжу. «Так или иначе я скоро умру», – говорил он, и эти речи, как и следовало ожидать, ужасно ее раздражали. «Как ты можешь?» – возмущалась она и получала прямой ответ: «А что? Ради чего мне жить?» И тогда она глядела на него, щурясь и моргая – иначе он расплывался, и у нее не получалось смотреть так же надуто и капризно, как Марлен Дитрих в «Дестри скачет вновь».[3] «Ради меня, малыш, – говорила она. – Ради меня». Подумав о кухне, она туда и направилась, слегка пошатываясь после долгого сидения па одном месте – лодыжки совсем не работали, совсем, словно на них навесили здоровенные покрышки от грузовика, пока она смотрела телевизор. Кухня сияла, в окна лилось солнце, и все недоеденные остатки нескольких беспорядочных трапез вписывались в чистоту и красоту, от которой перехватывало дыхание и хотелось плакать: карамельно-коричневая бутылка кленового сиропа, голубая – «Виндекса»[4] и красная – кетчупа стояли вместе просто и естественно, как полевые цветы. Прелестная кухня. Самая прелестная и мире. Или когда-то такой была. Они перестраивали дом в 66-м. Или это было в 69-м? Раковина с двойным алюминиевым покрытием, плита с системой самоочистки, крепкие дубовые шкафчики и никакого дешевого ламинирования – благодарю покорно. Она любила кухню. И кухня дарила ей ощущение ответной любви, становясь местом, куда можно было бежать от библиотечных сплетен, где можно было укрыться от всех личных неурядиц и ждать мужа, который придет домой после тренировки по футболу, баскетболу или чему там еще – в зависимости от сезона. Затем появилась мысль – точнее, чувство, поскольку теперь она руководствовалась чувствами, а не мыслями, – что, наверное, следует разогреть на обед банку томатного супа и неплохо бы для разнообразия открыть еще одну для Уолта. Хотя она знала, какой будет его реакция. «Не могу я это есть, – скажет он, – это не для моего желудка. Ты что, думаешь, мне все еще тридцать восемь?» Что ж, да, честно говоря, так она и думала. Именно в тридцать восемь он увел ее у Стэна Садовски, подбив тому оба глаза, когда Стэн попытался сопротивляться, и тогда он ел все, что она ставила перед ним на стол – креветки в соусе с хреном прямо из банки, консервированные вишни со специями и свои особые техасско-мексиканские тамали с плавленым сыром и табаско.[5] И тогда он се любил. Как никто не любил прежде. Пальцы… У него были волшебные пальцы, пальцы массажиста, человека, который знал куда и как сильно нажимать, знал все мышцы, связки и нужные точки, который умел манипулировать ею, пока она не воспламенялась и не становилась мягкой, как тряпичная кукла. Да, это он умел. Но куда же он, черт возьми, подевался?
Солнце сдвинулось с места. Никаких сомнений. Он спал, был без сознания, бредил от обезвоживания организма и от отравления солнцем – выбирайте сами, – и вот теперь он проснулся и неотрывно глядел на желтую кляксу в небе, которое стало темно-синим, а петом почернело – как бывает, когда смотришь слишком долго. Надо выпить воды. Выпить бурбона. Аспирин. Ибупрофен. Две маленьких кодеиновых таблетки, которые дал ему доктор, чтобы унять боль в коленях. Но больше всего ему хотелось встать с этой паршивой лужайки, пока трава не проросла сквозь череп. Внезапно придя в ярость, он собрал все силы, оторвал от земли правое плечо и голову, налитую мертвенной тяжестью – и держался, держался так целых пять секунд, словно на него давило собственное тело, а потом вновь откинулся назад. Не получилось, понял он, опять ничего не получилось – и отчаяние тонкой темной струйкой стало сочиться в сознание, образуя где-то внутри черную лужу. Отчаяние вызвало образ Джимми. Так было всегда. Когда накатывала печаль, когда жизнь казалась мукой и не хотелось тратить силы на очередной вздох, отравляющий воздух, тогда появлялся Джимми. Семь лет, шесть месяцев и четырнадцать дней от роду, тонкие ножки, слишком крупная голова и волосы, которые всегда казались немытыми. Джимми. Его сын. Мальчик, который рос, держа в зубах бейсбольную рукавицу, и был самым шустрым во втором классе. Уолт был в школе в тот день, когда он погиб; занимался с гимнастами, которые выполняли упражнения на параллельных брусьях. Кто-то сказал, что вся улица в дыму, горит малярная кладовая, целый дом, может, даже банк – и под сводом спортзала стало тихо. Затем они почуяли запах дыма, душный и острый одновременно, и услышали вой сирен. Когда Уолт выскочил на улицу, его гимнасты уже неслись вперед, мелькая каблуками; пожарная машина, не доехав, по меньшей мере, квартал до огня, стояла на тротуаре, престранным образом его перегородив, и он, помнится, еще подумал, что пожарные либо пьяны, либо слепы – не одно, так другое. Добежав туда, где расположился пожарный расчет, и чувствуя на языке ядовитый и горький вкус дыма, затянувшего большую часть неба, Уолт спросил первого встречного – им оказался Эд Байки, заместитель директора – что случилось. «Одного ребенка, – ответил Эд, трясясь так, что едва мог говорить, – одного ребенка сбил грузовик». Он вновь погрузился в милосердное забвение, и когда пришел в себя, солнце проглядывало сквозь крону дерева, а тень, спасительная и целительная, почти касалась его ног. Интересно, который час? Три. Наверное. А может, четыре. И где, черт побери, Юнис? Дома, где же еще. Дома, где время – это ничто, серия получасовых отрезков между программой передач, где день сменяется ночью, завтрак обедом, а веселые электроны вечно танцуют на экране. Он уперся локтями в траву и вдруг – да – почувствовал… почувствовал что-то в левой стороне. Он напряг каждый мускул своего тела: грудные мышцы, дельтовидные, бицепсы, длинные мышцы спины и то, что еще оставалось в левой ноге, но сесть так и не смог, не смог ни на дюйм увеличить расстояние между собой и примятой травой. Это его расстроило. И рассердило. И он снова закричал – слабое скрипучее мычание ярости и недоумения пересохшей глотки человека, который никого никогда ни о чем не просил.
Она позвала его обедать; то есть поднялась по лестнице примерно па фут и дважды выкрикнула его имя; но если уж он пошел спать, разбудить его было невозможно, самый страшный сопя в мире – лишь марширующий оркестр мог бы заставить его приоткрыть глаза – так что она разогрела томатный суп, освободила место на столе и съела его сама. Суп был хорош. Объедение. Только они всегда кладут слишком много соли, все эти фирмы-производители. От соли ей захотелось пить, и она решила смешать новую порцию водки с содовой, и не подумав при этом бессмысленно шарить по дому, разыскивая стакан, который, как она знала по опыту, где-то был. Она не считала часы, которые провела в ванной, в кухне или в гостиной, бродя в поисках того или иного слабоалкогольного напитка, после чего ноги словно сжимало тисками. Поэтому она просто взяла чистый стакан, налила и выпила. Уолт был наверху в спальне – где же еще, – и других возможностей она не рассматривала, потому что их не было. По телевизору шли обычные дурацкие дневные программы; тупые толстяки повествовали о своей глупой жизни, а безмозглая страна хохотала над ними; шли игровые программы, танцевальные шоу подростков и мексиканские шоу, в которых были такие же глупые толстяки, только болтали они по-испански, а не по-английски. А затем наступил вечер. Сгустились сумерки. Она переключила на капал классического кино, стала смотреть фильм с Джуди Гарленд и Микки Руни, и когда на экране залаял пес, она на секунду обманулась и подумала, что лает Пиратка. Тут она вдруг заметила, что Пиратки нет. А как же Уолт? Что он мог делать все это время? Она поднялась по лестнице, хотя каждая ступенька так и норовила ее зацепить, едва она собиралась поставить на нее ногу, и увидела, что спальня пуста и что ни человек, ни пес не устроились в ванной наверху, забавляясь монотонным кап-кап-кап из крана, который никогда не хотел закрываться. В полном недоумении она еще дважды обошла дом, заглянула даже в кладовку, под лестницу и под раковину. Уже почти совсем стемнело, и кубики льда в стакане позвякивали, как колокольчики, когда она решилась выглянуть наружу. – Уолт! – позвала она, высунув голову за дверь. – Пиратка! Назад прикатило хилое, блеющее эхо, а затем, откуда-то снизу прокрался замирающий шепот, не громче жужжания комара или птичьего посвиста, приглушенного темнотой. – Помогите, – услышала она; звук был настолько слабый и напряженный, что она едва его различила. – Уолт? – снова позвала она. И затем… – Юнис, сюда, дьявол тебя побери. Она так испугалась, что уронила стакан, и он разбился о плиты у ее ног, забрызгав ей щиколотки водкой. Света становилось все меньше, она плохо видела, да еще без очков, и была совершенно, по-настоящему сбита с толку, услышав голос мужа, доносящийся из ниоткуда. – Уолт, – бормотала она, пробираясь по темной лужайке, как по минному полю, и когда вдруг упала, то виной этому была не головка водоразбрызгивателя, не нора суслика и не рельеф лужайки, а длинное и худое, растянувшееся на земле тело ее мужа.
Упав, Юнис вскрикнула – резкий короткий выдох изумления, за которым последовал мягкий звук падения и почти неизбежный хруст крупной кости или сочленения. Он слышал этот хруст раньше, столько раз, что и не сосчитать, слышал на футбольном поле, на бейсбольной или баскетбольной площадке, и сразу понял, что случилась беда. Даже хуже, чем просто беда, если такое возможно. – Юнис, – прохрипел он, чувствуя внезапный холод на лице, – ты ушиблась? Она была тут, рядом с ним, одна ее нога неловко лежала на его теле, лицом она зарылась в дерн. Она пыталась пошевелиться, перевернуться, подняться – все это он чувствовал, хотя не мог даже головы повернуть, чтобы посмотреть, – но у нее ничего не получалось. И когда наконец, после длительных усилий, ей удалось снять свою больную ногу с его бесчувственной, то, казалось, она не меньше часа хватала ртом воздух, прежде чем губы и язык обрели способность к ответу. – Уолт, – выдохнула, а точнее, простонала она; да, это был стон. – У меня… кажется… ох, как больно… Он услышал, как по улице промчалась машина – стремительное течение жизни, места поездок, места встреч. Где-то послышался голос и хлопнула дверь. – Бедро… Кажется, мое бедро… Он только и смог, что подавить проклятье, но ругаться теперь не было ни сил, ни смысла. Уолт стиснул зубы. – Слушай, я не могу шевельнуться, – сказал он. – Валяюсь тут целый день и жду, пока кто-нибудь заметит. Думаешь, кто-нибудь высунул бы свою безмозглую голову за дверь, чтобы посмотреть, не отдал ли ее муж концы и не поджарился на солнце, как свиная шкура? Она не ответила. Тени вокруг стали темнее. Лужайка из серой превратилась в черную, кроны деревьев обесцветились, а небо с каждой минутой становилось больше, словно невидимые силы раздували его до размеров вселенной. Он смотрел вверх на появившиеся звезды – выбора не было, разве что закрыть глаза. Давненько он не видел звезд, поскольку был равнодушен к любому пространству, над которым не было крыши, и сейчас был неожиданно и странно растроган, обнаружив, что они все еще здесь. По крайней мере, большинство, хотя кто их считал? Он слышал, как Юнис всхлипывает в темноте слева от него, и долгое время она ничего не говорила, только хлюпала и шмыгала носом, давясь каждым третьим или четвертым вздохом. Наконец из пустоты долетел ее голос. – Ты всегда во всем винил меня. Что ж, наверное, в этом была доля правды, но какой смысл говорить об этом сейчас. – Не знаю, что со мной, Юнис, – сказал он, стараясь, чтобы голос звучал твердо, хотя сердце колотилось, и он понимал, что произойти может всякое. – Я не могу встать. Не могу двинуться. Понимаешь, о чем я говорю? Ответа не было. На левое веко сел комар, легкий, как снежинка, и у него не было сил смахнуть насекомое. – Слушай, – сказал он в небо, усеянное россыпью звезд, – тебе очень плохо? Ты можешь… Можешь хотя бы ползти? – Больно, – всхлипнула она. – Больно, Уолт. – И снова всхлипнула – сухой надтреснутый, ломкий скрежет, резанувший его, словно зубья пилы. Он попытался говорить мягче. – Ничего, Юнис, все будет нормально, вот увидишь. Как раз в тот момент, когда он произносил эти слова, из дальнего угла двора донеслось знакомое веселое звяканье поводка Пиратки, а вслед за ним радостный лай и быстрый топот бегущих лап. – Пиратка! – крикнули они одновременно. – Умница, девочка. Иди сюда, Пиратка, иди.
Юнис ждала чуда и только чуда. Она была оптимисткой – всегда была и всегда будет – и, услышав лай собаки, в ту же минуту подумала о всех Лесси, спешащих на помощь, вспомнила Рин-Тин-Тин, Старушку, Бака, Тото[6] и много кого еще. Она лежала ничком на лужайке, щека, прижатая к траве, начала чесаться, трава змеей жалила плоть, но Юнис боялась пошевелиться из-за боли в бедре и в нижней части спины, которая, казалось, разрывала ее надвое. Конечно, она боялась и за себя, и за Уолта, но когда Пиратка остановилась над ней и стала лизать ее лицо, у нее появился проблеск надежды. – Умница, девочка, – сказала она. – Говори, Пиратка, давай. Пиратка говорить не умела. Уперев когтистые лапы в траву возле лица Юнис, она тихонько поскуливала, как щенок. В сущности, она и была щенком, большая, неповоротливая, глупая псина неизвестной породы, которая продолжала пачкать ковер, несмотря па постоянные наказания. Предыдущая собака, Пиратка Первая, вот это было чудо. Шотландская овчарка, яркие настороженные глаза, и такая смышленая, что могла бы выучить таблицу умножения, если бы ее научили. Юнис очень грустила, когда пришлось ее усыпить, собаке было пятнадцать лет, она высохла и перемещалась, словно на ходулях. Уолт расстроился не меньше, но сказал только: «Измеряй жизнь в собаках, и тебе здорово повезет, если их будет пять или шесть», – а затем бросил что-то в корзину. Весь следующий час, пока комары жалили ее лицо, шею и ноги, Юнис повторяла: «Давай, детка. Беги за помощью. За помощью. Давай». Уолт поначалу тоже что-то ворчал, отдавал разные команды, но Пиратка лишь скулила сквозь стиснутые челюсти и пыталась подобраться поближе к тому, кто в тот момент казался ей более убедительным. А когда зашипела, включаясь, автоматическая система орошения, и давление выбросило в воздух первые струйки воды, собака отпрыгнула и потрусила к крыльцу, поскольку прятаться от дождя у нее ума хватало.
Когда брызнула вода, он дремал. На собаку он уже давно перестал надеяться. Чего ждала от нее Юнис? Что собака вызовет «скорую»? Он тихо грезил о самых простых вещах – постель, стакан воды, пусть даже полстакана, чтобы смочить горло, – и тут начался потоп. Это была милость Божья. Пить хотелось невыносимо, и он непроизвольно открыл рот, чувствуя себя мумией, высушенной на солнце. К сожалению, ни одна струйка не попадала в раскрытый рот старика, лежавшего навзничь посреди лужайки, и лишь отдельные капли падали на губы и язык, нисколько не утоляя жажду – он только насквозь промок и продрог. Постепенно это превратилось в разновидность восточной пытки водой, но в конце концов подземные трубы тяжко вздохнули, и потоп прекратился так же внезапно, как и начался. Он переживал за Юнис, чувствовал себя беспомощным и слабым, даже мертвым, но переборол отчаяние и вновь попытался сесть. Точнее, мозг попытался дать команду. Но все тело, за исключением саднящей и сожженной кожи на лице, постоянной боли в коленях и дрожи, которая трясла его, как тряпку, казалось, принадлежало кому-то другому, чужаку, с которым он не мог общаться. Через некоторое время он отказался от этих попыток и мягко позвал жену. Она не ответила. Тогда он вновь задремал, и ночь, тяжело опустившись, накрыла его. К утру он проснулся и обнаружил, что Юнис отползла на несколько шагов; изо всех сил скосив глаза влево, он мог видеть ее – бесформенная куча на блестящей траве. У него перехватило дух, он подумал о самом страшном, но тут услышал ее дыхание, а может, храп – мягкий, чуть слышный вдох, а за ним еще более мягкий выдох. Он услышал щебет птиц, возобновивших свои дневные споры, и увидел, что небо начало светлеть – явление, которого он не наблюдал со времен учебы в колледже, когда мог ночи напролет болтать о женщинах и метафизике, потягивая пиво из банки. Тогда он бы справился. Вскочил бы с мокрой травы, проглотил десяток блинов, дюжину сосисок и помчался бы в класс, а потом в спортзал на тренировку. Тогда он занимался каждый день, и после каждого упражнения и каждого повтора видел доказательство своей силы в зеркале раздевалки. Но давно наступил конец тренировкам, коллекционированию джазовых альбомов и европейских романов, чистке зубов после еды, интересу к архитектуре, страхованию жизни и многому прочему. Осталось лишь ожидание, а ждать конца все равно где: в постели или на лужайке в качестве завтрака для стервятников. Ничего другого не будет. Будет только трава, небо, лоза, перечное дерево, жена с хрупкими костями и вывихнутым бедром, собака под крыльцом, солнце, звезды. Стэн Садовски попытался захлопнуть перед Уолтом дверь, когда он пришел забрать Юнис, но он настоял на своем, потому что принял решение, а принятые решения менять не привык. «Она больше не хочет жить с тобой, Стэн, – сказал он. – Она не останется». «Да ну?» – шея Стэна раздулась, а глаза полезли на лоб. Уолт не испытывал у нему ненависти. Вообще ничего не испытывал, никаких чувств. По позади Стэна в мягком свете холла стояла Юнис с испуганными глазами и отвисшей челюстью, в легком платье, подчеркивавшем все ее достоинства. «Да ну? – повторил Стэн, словно пролаял. – И как же ты, черт побери, об этом узнал?» «Узнал», – сказал Уолт и ударил его с такой силой, что Стэн пролетел через дверь и распростерся на спине в холле. А когда он поднялся, Уолт ударил опять. Но теперь – теперь приходилось бороться с солнцем, которое уже било сквозь листву. Он чуял запах сочной травы и морского воздуха – незабываемые запахи, древние, как сама жизнь; и когда он услышал тяжелый шлепок газеты перед дверью, то непроизвольно вскрикнул, но голос его был гак слаб, что он сам его едва услышал. Юнис молчала. По-прежнему молчала. Он забеспокоился, поскольку больше не слышал ее дыхания, и когда вновь обрел голос, прошептал: «Юнис, милая, дай мне руку. Ты можешь дать мне руку?» Он мог бы поклясться, что видел, как приподнялось ее плечо и повернулось к нему, видел лицо Юнис, живое и сияющее в утреннем свете – но, должно быть, он ошибся. Ибо когда он собрал все оставшиеся силы и кое-как дотянулся до ее руки, там ничего не оказалось.
Последние комментарии
14 часов 26 минут назад
14 часов 36 минут назад
14 часов 50 минут назад
14 часов 58 минут назад
15 часов 40 минут назад
15 часов 55 минут назад