Властитель Синодала [Ольга Ивановна Романова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

КРЕПОСТНОЙ ХУДОЖНИК

Ни в одном уголке города не было в эти утренние часы так шумно и многолюдно, как на тифлисском базаре.

Молодой человек, в крестьянской одежде, в шерстяных носках и кожаных чувяках, в черкеске, туго перетянутой тонким ремешком, и маленькой войлочной шапочке на курчавых волосах, смущённо и растерянно замер у входа и лишь беспомощно озирался, если его бесцеремонно толкали сбоку или сзади.

Суетливый людской поток обтекал длинные фруктовые ряды. Какая радостная пестрота красок! Подобных сочетаний золотисто-коричневого с красным, сочно-зелёным, оранжевым, пожалуй, не дала бы палитра самого смелого художника. Краски соперничали друг с другом, поражая глаз, вырываясь вперёд с озорным вызовом. Истекала медовым соком прозрачно-зелёная тута, напоминающая недозрелую малину. Громоздились пирамидами ранние тугощекие яблоки, от смугло-рыжих до румяно-багровых. Грудами были навалены травы — где остролистые, где с круглыми полированными листочками, а то и вовсе без листьев — одни голые стебли. Тут и для стола, и для кухни, и от любых болезней. Чего только не создала природа в дар человеку, чтобы украшать его пиршества, поддерживать в нём бодрость, радовать глаз и душу!

Молодой крестьянин искренне восторгался этим изобилием. Он вырос среди садов щедрой Кахетии, но никогда ещё не видел таких богатств, причудливо собранных воедино: со всех селений Грузии свезена эта дань, отовсюду съехались сюда крестьяне на двухколёсных арбах, верхом на конях или осликах, с перекинутыми через сёдла расшитыми мешками — хурджинами либо плетёными корзинами разного вида и формы.

Лишь когда юношу — в который уж раз! — изрядно толкнула тележка очередного торговца, он вспомнил, для чего пришёл сюда, и заторопился.

Этого крестьянского сына привело на базар дело немаловажное, даже, можно сказать, исключительное: ему предстояло недорого приобрести приличный городской наряд для предстоящей поездки в Петербург, куда его вызывал князь Александр Гарсеванович Чавчавадзе, его хозяин и помещик.

Некогда отец юноши бежал в Кахетию из-под Кутаиси от притеснений своего владельца — одного из имеретинских князей.

Куда было деваться беглому крепостному? Разве только идти в разбойники, на лесное опасное житьё. Но повстречалась беглецу у родника девушка… Не поглядели ни она, ни её родные, что у нежданного жениха нет ничего, кроме сильных молодых рук. Приняли его в дом. Правда, по закону, бывший владелец мог разыскивать бежавшего раба 30 лет, да, видно, убыточно показалось это имеретинскому князю: невелика Грузия, но есть в ней и Гурия, и Кахетия, и Мингрелия, и отдалённые кротости сванов или хевсуров, и многолюдье Карталинии с центром её — Тифлисом. Поди отыщи беглеца среди лесов, ущелий и гор, в гуще недоверчивых, насторожённых крестьян.

Так вот и получилось, что у семьи Чавчавадзе нежданно-негаданно появился в имении Цинандали новый крепостной — Иван Майсурадзе. Но сейчас его сын Георгий ехал в Петербург не за тем, чтобы стать слугой, и не оттого, что для него нашли иных хозяев: князь обещал ему вольную, обещал помочь учиться у настоящих художников.

С чего это началось? Помнится, мальчик рисовал, как обычно, для своей маленькой соседки Кетино камешком на песчаных дорожках княжеского сада всё увиденное за день: характерный гордый профиль старого кавказца с пышными усами, длинноногую диковинную птицу. Но главное — всадников. Целую кавалькаду — в княжеском доме часто бывали гости, офицеры. Один всадник приподнялся в седле и что-то кричит отставшим, поднеся руку ко рту. Другой пригнулся, торопит коня, — порыв встречного ветра отбросил назад полу косматой бурки.

…Мальчик и не заметил, как надвинулась лёгкая тень, погасила рисунок. Кетино взвизгнула и припустилась бежать, перепрыгивая через низкие кусты. Вскочил и сам юный художник, попытался босой ногой затереть нарисованное.

Но высокий красивый человек, стоявший перед ним, взял его за руку, отвёл в сторону и долго с улыбкой разглядывал всадников.

— Творения искусства создаются не для того, чтобы так варварски с ними расправляться, — с мягким укором сказал он испуганно смотревшему на него мальчику. — Мне уже давно попадаются твои рисунки, и я ни на один из них не наступил ногой.

Маленький художник не всё сказанное понял, но по дружелюбному тону угадал, что на него не сердятся, и благодарно, доверчиво улыбнулся.

— Чей ты? — спросил князь.

— Крестьянина Ивана Майсурадзе сын, Георгий.

— Вот видишь, Георгий, я верил, что мы однажды встретимся.

Князь поколебался мгновение и решительно взял мальчика за руку.

— Пойдём…

Более десяти лет прошло с того дня, но может ли Георгий забыть, как шёл он вслед за князем Чавчавадзе по широкой, устланной ковром лестнице! Нет, не роскошь и богатство поразили его, но удивительные творения человеческих рук. Он вошёл в просторную высокую комнату да так и застыл на пороге.

Висевшая против двери картина показалась ему тогда прорубленным в стене окном. Через это окно деревенский мальчишка впервые в жизни увидел море. Зеленоватое, тёплое, оно морщилось под слабым ветерком, а на самом горизонте стройно и прямо стояла под парусом лодочка. Не стояла, нет — мальчик мог поклясться, что она едва уловимо двигалась, уходила вдаль!

— Взгляни туда, — ласково предложил Чавчавадзе.

Георгий повернул голову— прямо на него с улыбкой, прячущейся где-то в глубине глаз, в уголках губ, с материнской улыбкой, полной доброты, нежности, скрытой тревоги, смотрели широко открытые глаза женщины. На тёмном, потрескавшемся полотне лишь её лицо было светлым пятном.

Мальчик сделал шаг в сторону — женщина всё так же неотрывно смотрела на него. Смущённый, он отступил назад и умоляюще взглянул на князя.

— Ты прав, малыш, она живая, это чудо, — сказал тот. — Я тоже не устаю изумляться. — Он нагнулся, шепнул, обняв мальчика за плечи: — А имя этому чуду…… искусство…

В то утро изменилась вся жизнь Георгия Майсурадзе. Он получил в подарок бумагу, карандаши, краски, а взамен от него потребовали только обещание не ленясь пользоваться ими да показывать время от времени свои рисунки. Затерявшийся среди княжеской челяди, он часами рисовал. Иногда о нём забывали надолго — он не был в обиде. Потом неожиданно вспоминали, и тогда он становился неслыханно богат. Всё принадлежало ему: и советы заезжего художника, и шумные похвалы, и великолепие картин больших мастеров в княжеском доме… Переполненный счастьем приобщения к искусству, он у себя дома не замечал низких и тёмных стен, усталых лиц. Близкие его трудились от зари до зари на княжеских виноградниках. Да и как было заметить всё это, если ему начал давать уроки настоящий учитель рисования, живописец, приехавший в Цинандали из Тифлиса писать портреты членов княжеской семьи.

Всё происходившее в семье Чавчавадзе отражалось на судьбе Георгия. Возможно, он давно уже был бы в Петербурге, в Академии художеств, если бы не беда, которая обрушилась на эту семью. Надежда, блеснувшая было крепостному юноше, едва не угасла с арестом князя. Говаривали, что Александр Чавчавадзе вряд ли когда-либо вернётся в Грузию. Не решаясь ни о чём спрашивать у родных князя, которые, в довершение всех бед, были обеспокоены болезнью старой княгиня Мариам (она слегла после болезни сына), Георгий совсем пал духом.

Правда, княжеская семья, переезжая на зиму из Цинандали в Тифлис, забрала его с собой, но того ли он ожидал! И вдруг счастливая весть: князь Чавчавадзе возвращается из ссылки, вина его — заговор против царя — не доказана. Сам он не назвал никого из заговорщиков и упорно отрицал все обвинения.

Конечно, князю ещё придётся задержаться в Петербурге, но для Георгия томительные месяцы ожидания были вновь согреты надеждой. В Петербург уехал младший сын князя — Давид, и вот теперь князь вызывает к себе Георгия.

Потому и пришлось юноше отправиться на базар в поисках обуви попрочнее и подходящего городского костюма. Вот опять новый крикливый разносчик толкает его в спину своим лотком, — сговорились они, что ли? Ишь какой презрительный взгляд подарил деревенщине этот тифлисский модник в чёрной обтянутой шёлковой рубахе и низких сапожках, подпоясанный пёстрым шёлковым платком!

Торопись не торопись, но разве удержишься от соблазна полюбоваться стройным горцем в туго затянутой черкеске, с кинжалом у пояса, который придирчиво ощупывает кожаные сёдла. Гордая, истинно горская красота! Черты тёмного лица, пожалуй, несколько резки и суховаты, но сколько в нём сдержанной силы — в лице человека, родившегося на краю пропасти, выросшего в лишениях и опасностях! Горцы умеют взбираться по орлиным тропам на головокружительную высоту, умеют ступать на охоте так легко и бесшумно, что вкрадчивой этой поступи не угадает самый чуткий зверь. И в то же время они бывают простодушны, как дети…

Городской костюм. Для Петербурга. Немного поношенный, но ещё вполне приличный мундир чиновника, что держит на плече вон тот сердитый краснолицый старик, — чем это не петербургский костюм?

Усилием воли Георгий заставляет себя двинуться дальше, вслед за стариком, который нырнул в толпу вместе со своим чиновничьим мундиром.

Какая мешанина разнохарактерных лиц и сцен!

Молодой цыган продаёт всех размеров шампуры для шашлыка, чёрные трёхногие таганы — изделия своего древнего промысла. Испокон века цыгане славились как искусные кузнецы.

Лишь задержи на нём взгляд, и он, быстрый, пружинистый, чёрный от копоти, будто в самом аду побывал, вспрыгивает, скаля белоснежные зубы, на тонконогий таган, балансирует на нём, кружится, чтобы доказать его прочность.

А вот какой-то незадачливый купец разложил на лотке обрезки ситца и шелка, мотки выцветших ниток, сломанные ножницы и несколько иностранных книг, невесть откуда к нему попавших.

— Почём фунт? — указывая на книги, спрашивает его молодой шутник — чиновник.

— Руп серебром штука.

— Ты что, не слыхал? Книги давно уж па фунты продают.

— Будто? — искренне изумлён торговец. Он беспокойно озирается, но книг, а тем более таких книг, ни у кого нет поблизости.

Шутник тем временем подсылает приятеля.

— Почём фунт книг?

И идут по два гривенника за фунт редкие книги, вобравшие в себя чьи-то размышления, чью-то боль и мудрость, неведомые ни торговцу, ни покупателю, который доволен удавшейся шуткой, но с недоумением разглядывает ненужную ему покупку.

Чуть подальше барышник превозносит достоинства кабардинского жеребца. Он божится, бьёт себя в грудь, раскрывает коню рог, предлагая покупщику заглянуть туда, а в довершение всего вскакивает коню на спину и с неистовым возгласом врезается в толпу. Катятся и прыгают по земле рассыпавшиеся яблоки, с грохотом валятся глиняные кувшины. Но барышник и покупщик довольны. Стараясь перекричать брань окружающих, они торгуются ещё яростнее, однако это уже завершение торга.

Георгий Майсурадзе лишь головой покачивает, наблюдая эти сцены. Сегодня его всё радует, он всем готов пожелать удачи.

Наконец ему всё же удаётся поймать вновь вынырнувшего из людского потока краснолицего старика. Почему тот казался сердитым? Багровое лицо его лоснится и сияет, когда он, вручив Георгию мундир с пожеланием носить не изнашивать, направляется к толстенной торговке испить холодного хмельного кваску.

Потом Георгий останавливает русского солдата, что прохаживается по базару с поношенными, но добротно прочными сапогами на плече. Разве найдёшь лучшую обувь для дальнего пути? Догадывается ли солдат, обстоятельно пересчитывающий вручённые ему деньги, какой дальний и счастливый путь суждено проделать его сапогам?

Но через мгновение Георгий забывает о своих покупках. Он е изумлением застывает перед огромным полотном, прислонённым к глухой стене выступающего из рыночной ограды амбара. Опухшая личность в непонятном одеянии, похожем на бабью кацавейку, гордо подмигивает, довольная успехом своего товара. А Георгий, не в силах оторваться, разглядывает нескладные, будто вырубленные топором фигуры, изображённые на полотне. «Смерть генерала» называется эта картина. Вот и сам генерал с выпученными глазами и широко разведёнными руками валится с квадратного коня. Одна рука его сжимает пистолет, другая — длинный кинжал. Со всех сторон его муравьино окружили крохотные враги с оскаленными зубами. Должно быть, это всё означает гибель совершенно героическую…

Вздрогнув, Георгий спешит прочь от этого места. Он вдруг до малейших подробностей вспоминает советы Нины Александровны Грибоедовой, старшей дочери князя Чавчавадзе, и основной среди этих почти материнских советов: не задерживаться…


— Да поможет тебе бог, Георгий.

— Бог и люди, госпожа.

— Люди порой бывают бессильны…

Она, потерявшая несколько лет назад любимого мужа, не снимавшая с той поры траура, выстрадала право так говорить. Но сама стремилась сделать для каждого то, что забывал делать бог.

— Понимаешь, ты свободен, Георгий. У таланта не может быть хозяина.

— А у человека?

Наверно, он чересчур осмелел. Нина Александровна отвернулась. Но что с ней? У неё слёзы на глазах.

— Тех, кто смог бы тебе ответить, больше нет с нами. Возможно, оттого и нет, что они решились бы ответить…

— Простите меня, госпожа. Позвольте мне уйти, я обещал матери вернуться в Цинандали, попрощаться.

— Да, да, ступай. Я приготовлю письмо и немного денег…


Отныне мир был открыт перед ним.

Впереди его ожидала Петербургская Академия художеств, мастерская славного Карла Брюллова. И нужда, принимавшая в свои тесные объятия каждого, кто вливался в голодную семью петербургских студентов. Князь Чавчавадзе? Большое состояние его было в те годы уже порядком расстроено. Ему недоставало той практической жилки, которая помогала бы с выгодой нести хозяйство. Расходы в этой семье нередко превышали доходы, но отнюдь не из-за стремления к излишней роскоши. Просто, должно быть, нелегко сочетать деловитость расчётливого хозяина, спартанское мужество испытанного воина, безоглядное самоотречение заговорщика и возвышенную отрешённость поэта-романтика. Поэт, воин, заговорщик своим бунтом нередко перечёркивали плоды хозяйственной деятельности князя Чавчавадзе. Богатство его не было защищено бронёй недоступности, а широкое гостеприимство, беспечность потомственного аристократа, стремление к утончённому изяществу в быту толкали его порой и на безрассудные траты.

Нет, молодой художник не мог рассчитывать на постоянную поддержку и хорошо сознавал это. И всё равно он чувствовал себя счастливым. Он был молод, здоров, свободен. Он получил право учиться любимому делу — одно это могло показаться сказкой. Он мог свободно входить в мастерскую Брюллова, великого художника, который не терял достоинства и гордости даже перед царём. Ученики Академии рассказывали друг другу, как царь пожелал однажды позировать их учителю, но опоздал к назначенному времени. И художник ушёл, небрежно бросив окружающим, что царей на свете много, а Брюллов один. Явившийся с опозданием Николай Первый мог выразить досаду лишь тем, что навсегда отказался от тщеславного намерения увидеть свой портрет кисти Брюллова.

Но эта гордость была иной, чем чванство сановных вельмож, гордившихся знатностью рода либо высокой ролью, выпавшей на их долю в обществе. Это была гордость таланта, гордость труженика, для которого искусство было не прихотью, не забавой, но повседневным подвигом.

Однако не забегаем ли мы слишком вперёд?

Пока Георгий Майсурадзе с превеликими трудностями медлительными дорожными повозками добирается до Петербурга, может ли он предугадать, каких он там повстречает людей, какие даровитые художники — Алексей Венецианов, Павел Федотов — станут смотреть его работы? И откуда было слышать ему о судьбе другого крепостного самородка — Тараса Шевченко? Того Тараса Шевченко, у которого он не однажды побывает в нетоплен-ной комнатушке на чердаке, с болью наблюдая, как угасают великие, понапрасну растрачиваемые силы, ибо неудачливый человек этот не смог выполнить и малой доли того, к чему предназначала его судьба.

Не раз ещё, наверно, вспомнит Майсурадзе и громадное полотно, увиденное на тифлисском базаре, — «Смерть генерала». Там всё было откровенно, понятно. Спившийся неудачник в женской кацавейке вряд ли сумел обмануть кого-либо своей поделкой. А сколько фальшивого, напыщенного было в «богатых» картинах, которые с такой охотой заказывали и покупали некоторые представители грузинской знати! Бывая в доме Чавчавадзе, Георгий не однажды с острой обидой замечал небрежно-равнодушные взгляды, скользившие по лицу мадонны. Скромной и незаметной казалась она любителям пышно размалёванных полотен.

Но сравнивать всё это он станет позже, спустя месяцы и годы.

Будет в жизни его в вечер, когда придёт он в Петербурге к дому смертельно раненного Пушкина. Придёт вместе с товарищем своим по Академии — чеченцем Захаровым, сгоравшим в злой чахотке…

А пока что — путь добрый, да не близкий, радостный, но не гладкий. Не легко добраться крепостному юноше до князя Чавчавадзе, который после ссылки задержался в Петербурге.

В ПЕТЕРБУРГЕ

Колёса наёмного экипажа, отдаляясь, прогремели по булыжной мостовой, а высокий человек, приказавший остановить лошадей у одного из небольших домиков на петербургской окраине, шагнул в тень окруживших домик деревьев и нетерпеливо постучал в окно. Тускло освещённая занавеска слабо дрогнула, но уже в следующую минуту широко распахнулась дверь.

— Князь Александр! Наконец-то! Я уж не знала, что и подумать. Хороши ли дела? Может… решилось?

Хозяйка дома, Прасковья Николаевна Ахвердова, говорила без устали, помогая вошедшему снять шинель. Худощавый, седовласый, с той воспитанной чуть ли не с детства военной осанкой, которая становится почти второй натурой, гость благодарно отшучивался:

— Погоди, погоди, матушка. Чем нужнее дело, тем дольше оно решается. В каждом важном деле погодить надобно.

Он говорил почти весело, но печать безнадёжности и усталости лежала на лице, огромные чёрные глаза смотрели страдальчески.

Прасковья Николаевна примолкла, пригорюнилась. Но тут же спохватилась:

— Новости для тебя, князь Александр. Гость у нас. С письмом от Нюси…

— Георгий? Да где же он?

— С полудня ожидает. Задремал, видно.

Однако гость сам появился на пороге комнаты — должно быть, стеснялся войти раньше, прервать не относившийся к нему разговор.

— Здоров? А как дома? Все здоровы?

Георгий кивнул полуутвердительно: все были здоровы, кроме княгини Мариам, но об этом — он не сомневался — было написано в письме. Торопливо порывшись в нагрудном кармане, он достал письмо и протянул князю. Тот отошёл ближе к канделябрам, и, по мере того как прочитывал неровно разбегающиеся на тонких листках бумаги строки, выражение глубокой нежности согревало его тревожный и тоскливый дотоле взгляд.

— Что пишет Нюся, голубка моя? — спросила Прасковья Николаевна, когда князь Александр уронил руку, сжимавшую листки письма.

Вместо ответа он молча протянул ей письмо. Она опустилась на кушетку, а князь вновь обернулся к Георгию:

— Ну, друг мой, тебе хорошо пояснили, для чего я тебя вызвал в Петербург?

Георгий хотел ответить, открыл было рот, но трепетно и смятенно потупился.

— Я отпускаю тебя на волю, как некогда обещал. Сам знаешь, не моя вина, что не сумел давно выполнить обещанное. Хочу видеть тебя вольным человеком, художником. Но не бескорыстно, друг мой.

Георгий во все глаза смотрел на князя.

— Пойдём в мою комнату. Я набросал условия, на каких смогу отпустить тебя. Не примешь — пеняй на себя.

Юноша не знал, тревожиться ему или принять слова эти в шутку. Казалось, лукавые искры играют в глазах собеседника, но тон был сурово-спокоен. В ответ на вопрошающую улыбку Георгия князь отрицательно покачал головой:

— Я не шучу…

В соседней комнате князь усадил Георгия в кресло, а сам, склонившись над столом, заваленным бумагами, начал читать:

— «Лета тысяча восемьсот тридцать седьмого, июня в… день…»

Паузы означали, что день ещё не наступил. Князь поднял на мгновение глаза, хотел это объяснить, но, видно, передумал и продолжал чтение:

— «Генерал-майор и кавалер князь Александр Гарсеванович Чавчавадзе отпустил вечно на волю собственного моего крестьянина Георгия Иванова сына Майсурадзе…»

Он снова поднял глаза и, прочитав на лице юноши тревогу й волнение, вызванные торжественностью, в какую была облечена эта минута, сразу пропустил несколько строк:

— «…единственно в поощрение оказанных им в течение двухлетнего учения его необыкновенных успехов в живописи и рисовании, в чём видя его охоту и дарование, и желая развить оное для пользы общей и в пользу художеств, дарую ему свободу под условием, нисколько для него не стеснительным…»

Георгий сделал невольное нетерпеливое движение. Князь засмеялся, продолжая читать:

— «Первое — чтобы он тотчас поступил для усовершенствования в Академию художеств в Петербурге., В случае, если степень его успехов доведена будет до того, что он при выпуске из Академии удостоен будет как художник награды первою золотою медалью, тогда за оправдание им вполне цели моей освобождаю его от всякой в отношении ко мне обязанности…» Приемлешь ли ты мои условия, Георгий?

Юноша от растерянности не сразу сумел ответить.

— Подойди ко мне, друг мой, — торжественно произнёс князь Александр. — Ты не только художник, но и грамотный человек. Чтобы я не думал, будто Нина с тобой напрасно занималась чистописанием, напиши на этой бумаге своей рукой, подходят ли для тебя условия, на каких я дарую тебе волю. — И прибавил дрогнувшим голосом: — Поверь, и сыну своему поставил бы наистрожайшие, имей он твоё дарование.

Георгий подошёл к столу, взял протянутое князем перо, старательно вывел в нижнем углу бумаги:

«По сей отпускной предписанные условия охотно на себя приемлю и обязываюсь выполнить…»

Он нацелился поставить точку, но рука неуверенно задержалась. Приписав к слову «выполнить» слова «по возможности», юноша вопросительно посмотрел на князя Александра и, лишь встретив его ободряющий взгляд, поставил точку…

Прасковья Николаевна всё ещё сидела над письмом бывшей своей воспитанницы — Нины Чавчавадзе. Там был особый листок для неё, а поскольку письмо шло с оказией, Нина впервые рассказывала о том, что не решилась бы сообщить обычной почтой. Она вновь вспоминала о заговоре, который разлучил князя с семьёй и родиной.

Знает ли милейшая Прасковья Николаевна, что сам император Николай, просматривая протоколы допросов, написал на одном из них: «Князь Чавчавадзе был всему известен…»

Что же имел в виду российский самодержец? Должно быть, то, что дом князя Чавчавадзе в тайных донесениях полиции давно уже именовался «гнездом вольнодумия». И потому вряд ли князь не ведал о тайном заговоре грузинских дворян, возникшем спустя несколько лет после казни декабристов.

После ареста отца Нина хлопотала о нём, ездила в Петербург, но в то время она ещё не знала гордых его слов — они могли бы служить царю ответом, слов, которые повторяют все в Грузии:

«Если бы даже и узнал то, что ныне обнаружилось, то и тогда бы не унизил себя до того, чтобы сделаться доносчиком…»

Он весь был в этих словах — самолюбивый, гордый, благородный князь Александр! Величие и щедрость души считавший лучшим богатством.

Много лет прожили они в Тифлисе бок о бок, Ахвердова и Чавчавадзе. Княжеская семья, приезжавшая на зиму в город из Цинандали, занимала по приезде флигель дома Ахвердовых. Дочери их росли вместе, даже спать любили в одной комнате, и добрая Прасковья Николаевна не делала различия между своими и чужими детьми. Все они нуждались в её ласке, а трое детей Чавчавадзе — дочери Нина и Эка и маленький Давид — постоянно казались ей обездоленными: жена князя, княгиня Саломе, порой не поднималась по целым дням с постели, страдая тяжкими головными болями. В полутёмной комнатке удушливо пахло лекарствами.

Все заботы о детях лежали на Прасковье Николаевне, но любимицей её оставалась Нина.

Удивительным она была человеком, Прасковья Николаевна! При всей её крайней житейской непрактичности, беспомощной доверчивости, безошибочная интуиция очень чистого, правдивого человека всегда помогала ей в беспорядочном смешении людей разглядеть и избрать лучших. И дружбу эту не могли поколебать никакие превратности.

Немало упрёков перенесла Прасковья Николаевна от зятя, мужа старшей дочери Сонюшки, когда в тифлисском доме их стал запросто появляться «ветреный» Грибоедов. Зять, человек умный, обаятельный, но во всех случаях жизни озабоченный прежде всего вопросами внешней благопристойности, почитал неприличным принимать дуэлянта, язвительного шутника. Правда, зная, что Грибоедова ценят даже в Петербурге как знатока восточных языков, зять Прасковьи Николаевны тоже было взялся за изучение персидского языка и даже попросил у Грибоедова помощи. Но вскоре смертельно обиделся на какое-то весьма справедливое замечание по поводу слабых своих успехов… Впрочем, в сторону эти воспоминания. Сейчас, когда так тепло, по-родственному текла беседа в гостиной, подавляющее вездесущие умного Сонюшкиного супруга ощущалось, возможно, лишь в том, что все трое упорно избегали малейшего упоминания его имени.

Александр Сергеевич Грибоедов — вот кого любит, кого всегда помнят князь Александр и Прасковья Николаевна. Каждая мелочь, воскрешённая памятью, приобретает в такие минуты особое значение.

Поэт, музыкант, который умел оценить и разгадать любое движение чужой души, — таким помнила Грибоедова Ахвердова.

Человек сильный, умевший подчинить, когда это необходимо, чувство рассудку, проницательный ум, безграничная самоотверженность — пожалуй, именно таким ценил Грибоедова друг его и тесть князь Чавчавадзе. Того Грибоедова, который, можно сказать, основал первую в Грузии регулярную газету «Тифлисские ведомости» и привлёк для работы в ней ссыльных декабристов, который с тщательностью даровитого архитектора разрабатывал проект благоустройства Тифлиса, ибо город всё ещё хранил разрушительные следы персидского нашествия. Он был одним из лучших знатоков Востока. Может быть, именно это знание Персии, понимание всей сложности обстановки, и позволило ему, российскому послу в этой стране, отчасти предугадать трагическую свою судьбу.

…Лишь за полночь, простившись с Прасковьей Николаевной — она пошла стелить Георгию, — князь Чавчавадзе вернулся к себе в комнату. Собственно, жил он здесь, квартировал в другой стороне города вместе с сыном, — там много курили, много шумели, там навещали их петербургские друзья. А здесь ему всегда была отведена эта вот комнатка для уединённых занятий. Он, по обыкновению, превратил единственный заставленный цветами столик в свой рабочий стол. Горшки и горшочки были тесно сдвинуты в левом уголке, а всё остальное место заняли бумаги, привезённые князем из Тамбова, где он вторично в своей жизни отбывал ссылку под надзором полиции.

Возбуждённый разговором, воспоминаниями, он решил вновь сейчас перечитать то, что закончил несколько недель назад, под глубоким впечатлением последних событий.

Князь Чавчавадзе решил обратиться прямо к царю, минуя лукавых чиновников, а вернее, обличая их и всех, кто сейчас фактически правит Грузией. Не сближает, а разделяет народы подобное управление краем. Разве не прямой долг каждого, кто видит истину, раскрыть её тому, в чьих руках судьба всей России?

Но что знает император российский Николай Первый о Грузии? Должно быть, очень мало.

«Древние называли грузин иберами и георгами по земледельческому их промыслу… От «Георгия» произошло турецкое название «гурджи». В русских старинных актах страна называлась «Гурзия», а потом «Грузия»; сами же грузины называли себя картвелами — от основателя их Картлоса.

Взирая на нынешнюю Грузию, трудно поверить, чтобы страна сия была некогда цветущей…»

Он поднялся, подошёл к окну. Не было сил читать дальше. Ему, чтобы написать всё это, пришлось просидеть за столом не одну неделю. Ему, знающему край свой лучше, чем кто бы то ни был! Не упустить главное, отбросить всё лишнее, затронуть самое сердце всякого, кому попадут на глаза эти строки.

А сколько горечи и обиды могут вызвать суждения приезжих невежд всех рангов, которые с лёгкостью пытаются судить о Грузии, грузинском народе! Они с пренебрежением относятся к чужому языку, обычаям, отрицают культуру, которой не знают и не в состоянии узнать из-за своей духовной скудости. Правда, исподволь появлялись и иные люди, доброжелательные, пытливые.

Эти записывали грузинские песни, старались сблизиться с незнакомым народом. И им отвечали искренним расположением и дружбой.

Письмо царю… Ныне как бы заново решается судьба Грузии. Напуганное заговором правительство ищет новые способы хозяйственного управления краем. Однако и тут изыскиваются лишь пути задушить свободу. Как и прежде, некому прислушаться к голосам тех, кто мыслит процветание Грузии в широком и вольном развитии собственных её сил.

Как достичь, чтобы оно было прочтено с благожелательством, письмо о нуждах и бедах грузинского края?

Здесь, в Петербурге, Александр Чавчавадзе, сын грузинского посланника при царском дворе, родился и рос, окончил некогда Пажеский корпус.

Кто учился там в те года? Какие несхожие судьбы!

Пажи постоянно бывали при дворе, прислуживали членам царствующей фамилии, особенно за столом, где подчас лишь по пёстрым зелёно-красным ливреям их можно было отличить от лакеев. А друг от друга — по характерам.

Эдуард Адлерберг… Он был другом детских игр великого князя Николая и с гордостью носил глубокий шрам на лбу: это будущий император в ответ на упрёк в трусости с силой ударил его прикладом детского ружья. Румяный, почтительный, с младенчески свежей улыбкой на устах, он как никто умел угодить раздражительной вдовствующей императрице, супруге Павла Первого. А вот Пестелю это никогда не удавалось, впрочем, он и не старался. Учились оба блестяще, но то, чего Адлерберг достигал усердием и почтительностью, Пестель схватывал с лёгкостью, передавал с блеском. Несмотря на все усилия, Адлерберг шёл вторым после Пестеля.

День декабрьского восстания навсегда поставил их друг против друга, двух соперников, двух лучших учеников. Почтительный Адлерберг в свите царедворцев успокаивал напуганную супругу Николая Первого. Пестель, даже запертый в каземате — его схватили по доносу как опасного заговорщика, — оставался вдохновителем восставших.

Помнится, они окончили корпус в восемьсот одиннадцатом, двумя годами позже Чавчавадзе. На мраморной доске, куда ежегодно из числа выпускников заносилась фамилия первого ученика, было высечено золотом: «Павел Пестель».

Не прошло и недели после восстания на Сенатской площади, как мраморная доска в Пажеском корпусе была разбита и заменена новой. Отныне золотые буквы провозгласили первым учеником Адлерберга.

Он, адъютант государя, пожалован золотой табакеркой в алмазах с портретом Николая. Кто-то рассказывал, как моложавый, по-прежнему румяный Адлерберг, восторженно глядя на подаренную ему табакерку, воскликнул: «Вот алмаз, затмивший блеском своим все иные!» — и приложился губами к царскому портрету.

Поступающие на высочайшее имя прошения несомненно проходят через руки Адлерберга. Пойти к нему? Нет, нет, ни за что!

Директором Пажеского корпуса теперь Александр

Александрович Кавелин. На Сенатской площади и этот был при особе государя. Разумеется, он присутствовал и на торжественном «освящении» — с пением и ладаном площади, «осквернённой» мятежом. В день коронации благодарный Николай пожаловал его орденом.

Что им до Грузии! А между тем…

«…она, подобно другим державам, имела также своё величие, своих героев, своих стихотворцев и писателей».

Увы, в состав Российской империи Грузия вошла не цветущим, а разорённым краем. Но главные богатства её уцелели: мужество народа, древняя культура, книги и рукописи, хранившиеся в труднодоступных монастырях-крепостях, земля, полная скрытых сокровищ, несравненная природа.

Правы были искавшие союза именно с Россией, «зная давнюю приверженность к ней грузин». Но ошибается человек, оценивающий союз этот будто благодеяние, потребное одной Грузии, либо полагающий, что это вызовет одни лишь безрассудные траты.

Разумное управление краем, возрождение цветущих некогда земель, использование их богатств при добром согласии народов принесло бы России неисчислимые блага, способствовало бы расцвету Грузии.

Какими словами рассказать, как убедить во всём государя, если словам этим суждено достичь царственного слуха? Как способствовать тому, чтобы не хитроумные ловцы лёгкой удачи, не бездарные чиновники, а умные, даровитые люди были посылаемы в Грузию, облечены высочайшим доверием?

Бездарность страшна ещё и тем, что, вознесённая не по заслугам высоко, она берёт в опору себе хитрость, коварство, низость. Об руку с ними идут обман, мздоимство.

Чьи дружеские уста могли бы поведать государю, как его чиновники преступно утаили деньги, предназначенные на провиант для его же солдат? Русским солдатам было объявлено, что местные жители обязаны их кормить, ибо за всё сполна уплачено. Озверевшие от голода солдаты бродили по дворам, обшаривали все углы в поисках еды, проклинали обманщиков-хозяев в то время, как те сами были обмануты. Самые низменные инстинкты пробуждались в людях. Тяжко и страшно вспомнить! Грузинские крестьяне, и без того разорённые, не оправившиеся после вражеских набегов, смотрели на русских с ненавистью, как на новых обидчиков. Люди не понимали друг друга, не могли объягниться, потому что говорили на разных языках, а облечённые чинами лихоимцы тем временем получали награды и повышения по должности…

Пожалуй, один лишь Пестель посмел бы рассказать об этом царю во всеуслышание. И потому смертная печать легла на его уста.

Адлерберг не расскажет, напротив — в самый дальний угол уберёт адресованное царю письмо. В награду за преданность такого рода он высочайше пожалован табакеркой. Да только ли табакеркой!..

Тихие шаги прошуршали в коридоре, затихли на минуту у дверей. Добрая Прасковья Николаевна — тревога и ей не даёт уснуть!

Как тесна эта маленькая комната с низким, тяжёлым потолком, заставленная громоздкой мебелью. Подобным ей кажется сейчас весь мир. Мир, где нельзя говорить правдиво и громко, где при любом неосторожном шаге рискуешь наткнуться на острый угол. Нет, скорее, на стену! И тогда с ужасом ощущаешь, что такая же стена и справа, и слева…

Чавчавадзе перечитывал и правил написанное торопливо, лихорадочно. Подходил к окну и, не отодвигая тяжёлой жёсткой шторы, прижимался к ней лбом, чтобы ощутить проступивший холодок оконного стекла. А вернувшись к столу, почти машинально, однако с мучительным напряжением вглядывался в поникшие головки уснувших на ночь цветов.

И снова читал, всё более понимая, что вряд ли письмо его будет встречено благосклонно: на высочайшее имя даже о горе и страданиях нужно уметь писать с льстивой преданностью…

Нет, не письмо рождалось под его пером, а документ высокой обличительной силы. И обличал этот документ прежде всего тех, кому был адресован: русского царя, царизм, который пытался подмять под свои колёса целые народы.

ГРУЗИНЫ В РОССИИ

Если случается подчас такое, что весь широкий мир уподобляется для человека клетушке с четырьмя стенами, то порой ограниченная четырьмя стенами комната способна вместить в себя целый мир.

Для маленького Саши Чавчавадзе таким вместилищем мира была его детская в далёком Петербурге. Впрочем, правильно ли называть тут Петербург «далёким»? Далёкой в те годы конца восемнадцатого столетия была родная Грузия. Под северным небом Петербурга рос Александр Чавчавадзе, сын полномочного грузинского посла при российском дворе. Сама Екатерина Вторая, русская императрица, стала крёстной матерью мальчика. Едва он подрос, его отдали в один из лучших частных пансионов. Он учился вместе с детьми русской знати — знатность рода Чавчавадзе, ум и образованность отца давали на это право. Мальчик прекрасно говорил по-русски, по-французски. Но дома…

— О чём же ещё поведать тебе, мальчик?

Дядя Георгий ласково пригладил чёрные кудри племянника. Любознателен Саша, всё-то ему нужно знать! Не перечтёшь, не припомнишь, про что уже рассказывал ему, а про что — нет. Но есть такое, о чём мальчик готов слушать снова и снова.

— Расскажи про юношу и тигра.

— Да ведь я вчера тебе рассказывал!

— Расскажи ещё.

— А плакать не станешь?

— Н-нет.

…Среди гор и ущелий могучий юноша повстречался с разъярённым тигром. Не было в этот день у юноши, бродившего по горам, ни ружья, ни кинжала — только сильные руки да не знающая страха душа. Бросились друг на друга юноша и тигр, и неведомо, кто кого опередил в этом прыжке. Юноша задушил свирепого зверя, но и сам умер, растерзанный страшными когтями.

— Это вправду было? — тихо спрашивает Саша.

— Наверно, было. У народа хорошая память. Отец передал сыну, тот — своему сыну, а я вот — тебе…

Дядя Георгий обескуражен: у мальчика опять слёзы на глазах. А может быть, так и рождается подлинное мужество — в соприкосновении с горем, с болью, которые становятся твоими? Но не слишком ли много у грузинского народа скорбных преданий? Нет, не только скорбных — скорбных и мужественных. Полна до краёв чаша горя и страданий, но неизмеримым остаётся мужество народа.

Гибнет тот, кто обречён в борьбе на одиночество. Не потому ли так пламенно испокон века воспевают грузинские поэты верную дружбу? Не потому ли верность другу стала одной из традиций у грузинского народа?

И дядя Георгий проникновенно рассказывает маленькому племяннику о дружбе Автандила, Тариэла и Фридона — героев поэмы Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре». И здесь возникает снова легенда о могучем юноше, сразившемся с барсом. Но израненный юноша уцелел, нашёл верных друзей, сумел спасти из неволи свою невесту. Истинной дружбе не страшны враги, не страшны никакие козни.

Мать, княгиня Мариам, гордая красавица, чуждавшаяся пышности Екатерининского двора, обучила Сашу грузинской грамоте. Немало вечеров сиживали они вместе над рукописными книгами, привезёнными из Грузии. Среди этих книг были такие, которым насчитывалось чуть ли не четырнадцать столетий. И во всех книгах говорилось о битвах и страданиях грузинского народа, о его верности своей родине. Но больше всего любил Саша, когда мать вслух, своим низким певучим голосом читала творение бессмертного Руставели. Мать откладывала тяжёлую рукопись и с печалью вспоминала родную Грузию, которую, как и пленённую красавицу Нестан-Дареджан, терзают злобные враги, и чёрные Сашины глаза всякий раз наполнялись слезами.

Тут и вмешался в воспитание мальчика Георгий Авалишвили, дядя его по материнской линии. Мужчина должен расти мужчиной. Пока князь Гарсеван Чавчавадзе, отец, занят дипломатическими переговорами, дядя взялся за воспитание Александра.

Георгий Авалишвили был помощником князя Гарсевана в его дипломатических делах, но в душе он предпочитал поэзию. Саша знал, что дядя переводит с русского языка на грузинский трагедии, оды и басни русского поэта Александра Сумарокова. Саше особенно нравились басни; они были похожи на маленькие сказки. Например, басня про бедную, продрогшую и промокшую овечку, которая брела на огонёк, чтобы обсохнуть и согреться, а попала прямо в руки повара. И неожиданный хитрый совет, уже не похожий на сказочный: попробуй-ка зайти с челобитьем в приказ…

Дядя Георгий мечтал, что переводы его будут напечатаны в грузинской типографии в Москве. Ещё со времён царя Алексея Михайловича образовалась в Москве грузинская колония; грузины расселялись там, заняв целые улицы, воздвигая новые дома и церкви. Среди них было много людей образованных: они начали писать и печатать книги, переводить их на русский язык. Саша знал, что отец и дядя тоже гордятся этим, но была в домашней библиотеке книга, вызывавшая долгие и почему-то неизбежно грустные разговоры.

Саша знал: если книгу эту берут с полки, значит, отец отошлёт его в другую комнату, а сам начнёт быстро и гневно говорить о чём-то. И весь этот вечер будет хмуриться дядя Георгий, а мать не однажды украдкой вытрет слёзы.

Саша не решался спросить, почему тоненькая книжечка может вызвать столько горьких минут. Однажды он достал её и сам прочитал длинное, трудное название: «История Георгианская о юноше князе Амилахорове с кратким прибавлением истории тамошней земли от начала до нынешнего века, которую рассказывает Усим, купец анатольский».

На русский язык книга была переведена неведомым И. С. и напечатана в 1779 году.

За чтением этой книги и застал мальчика Георгий Авалишвили. Стоял и смотрел молча, а Саша не мог захлопнуть книгу — всё перечитывал ранившие его в самую душу и всё же не до конца понятные слова:

«Я пожертвовал бы себя своему отечеству, ежели б оно было благополучно».

Некий купец по имени Усим рассказывал о своей встрече с грузинским юношей Амилахоровым, чьи страдания его потрясли. Но Амилахоров влачил жизнь изгнанника из-за неостывающих внутренних распрей в Грузии: Картли-Кахетинским царством правил царь Ираклий Второй, Амилахоровы же стремились посадить на престол иного царя.

И вот:

«Я пожертвовал бы себя своему отечеству, ежели б оно было благополучно».

— А я мыслю написать об ином, — твёрдо сказал дядя Георгий. — Ежели достанет сил» напишу о том, как грузины жертвовали себя отечеству в годы, когда оно было неблагополучно.

Он быстро вышел из комнаты и вернулся, держа в руках толстую, переплетённую в кожу тетрадь.

Когда-нибудь здесь ты прочитаешь о своём отце и о тех, кто служил Грузии до него. Благо, культура грузинская не погибла, нас печатают и читают…

Нет, это не была чувствительная повесть, как та, где рассказывалось о страданиях юноши Амилахорова; описание этих страданий, Саша чувствовал, должно было опорочить царя Ираклия, а ведь именно его посланником при российском дворе был Гарсеван Чавчавадзе.

Тетрадь дяди Георгия состояла из кратких записей, пересказадокументов.

…Ещё царица Тамара, с чьим именем связан двенадцатый век — век расцвета Грузии, — породнилась с Россией. Её мужем был Юрий, сын прославленного Андрея Боголюбского.

…При сыне Ивана Грозного — Фёдоре Иоанновиче, при Борисе Годунове, Алексее Михайловиче приезжали на Русь грузинские послы. Тяжкие беды терпела Грузия от нашествий своих соседей — персов и турок. Тысячи крестьян были насильственно угнаны в плен; города, селения и сады превращены в пепел. Грузинские цари искали союза с единоверной Россией, понимая, какие выгоды мог бы дать этот союз обеим сторонам.

Мечтой грузин, которые годами лили кровь в изнурительной борьбе, которые породнились, подружились с Россией, было стоять вместе против равно опасных обоим народам врагов.

Свою решимость и мужество грузины доказывали не однажды и на русской службе. При Петре Первом, во время битв со шведами, всей русской артиллерией командовал грузинский царевич Александр, даже внешне удивительно схожий с Петром. И он, и сестра его, Дареджан, были искренне преданы российскому гению.

Во время Семилетней войны, в начале второй половины нынешнего, как писал дядя Георгий, восемнадцатого века, отличился грузинский гусарский полк. Он участвовал в бою при Кунерсдорфе, когда были наголову разбиты заносчивые пруссаки. С этим полком было связано имя поэта Давида Гурамишвили. Ему в записках дяди Георгия было отведено особенно много места. Были даже переписаны многие строфы из поэмы Гурамишвили «Беды Грузии».

Долгие тяжкие скитания привели поэта ещё юношей из чужеземного плена на Украину, где его с материнской заботливостью выходил старый казак. С тех пор Украина, Россия стали для поэта родными. Но сердцем он всегда был со своей страдающей Грузией…

Саша поднял на дядю Георгия вопрошающий взгляд, и тот понял, о чём думает мальчик.

— Да, все мы всегда вместе с Грузией. И особенно в минуты, когда она неблагополучна… И ты, и я, и твой отец.


Для того и прибыл в Петербург полномочный посланник грузинского царя Ираклия Второго — Гарсеван Чавчавадзе, чтобы добиться наконец прочного союза с Россией. Царь Ираклий наградил своего посланника грамотой. Не спуская глаз с дяди Георгия, Саша вслушивался в торжественные слова:

— «Божией милостью даётся сия грамота вам, который, подобно предкам вашим, оказывает нам великое усердие… Отличные достоинства ваши побудили нас выбрать вас и отправить к высочайшему двору…»

Царь Ираклий, светлый ум, полководец, политик, пренебрёг лукавыми советами тех царедворцев, которые искали милостей у персидского шаха. Не слал он гонцов и к имеретинскому царю Соломону, всё ещё не решившему, чью сторону принять. Ираклий хорошо знал, как пагубна двойственность, когда надобно выбрать одно-единственное решение. Он принял на свои плечи всю ответственность за будущее Грузии.

В 1783 году, за три года до Сашиного рождения, Гарсеван Чавчавадзе и Иван Багратиони в городе Георгиевске подписали трактат об отдаче Грузии под покровительство России. В числе дипломатов, сопровождавших грузинского посланника, был и Георгий Авалишвили.

Казалось бы, решён самый важный вопрос, а между тем Саша помнил отца всегда удручённым заботами. Георгиевский трактат ничего не решил. Наоборот, оскорблённые персы усилили угрозы, стали собирать войска на грузинской границе. И отец, образованный, любивший музыку, литературу, вынужден был целыми днями сочинять прошения и ноты, почти не видя своей семьи. А из Грузии писал царь Ираклий, писала царица Дареджан, и каждое повое письмо было тревожнее предыдущего.

Нет, не милости просили у могущественной соседки России царь Ираклий и его полномочный посланник. Во время «высочайших аудиенций» во дворце Гарсеван Чавчавадзе стремился объяснить императрице Екатерине и её приближённым, какие взаимные выгоды может дать пот союз и Грузии, которая под охраной многочисленной русской армии обретёт наконец желанный мир и спокойствие, и России, которая укрепит собственные границы, расширит культурные, хозяйственные, политические связи.

Сухой перечень событий, краткие даты в тетради Георгия Авалишвили. Но за ними — судьба народов, движение самой истории.

1795 год…

В памяти мальчика он запечатлелся тем страшным днём, когда в детскую, где племянник и дядя сидели над книгой, торопливо вошла мать. Не вошла — вбежала и у самой двери бессильно опустилась на Сашину кроватку.

— Горе великое, брат… Послушай сам.

В комнату бесшумно, бесплотной тенью скользнул человек, худой, измождённый. Взгляд ввалившихся глаз был таким тусклым и неподвижным, что казалось, будто человек этот слеп.

— Я Датуа Тениешвили, — заговорил он, и глаза его вспыхнули, ожгли чёрным огнём. — Правитель Гурии прислал нас в помощь царю Ираклию. Теперь я из Тифлиса. Русская царица пообещала дать войско. Где оно? Где? Ага Мохаммед-хан разорил Кахетию, разорил Тифлис, всё разграбил, не оставил камня на камне. Царь Ираклий дважды посылал нас на Кавказскую линию посмотреть, не идёт ли подмога, но никто не пришёл. Нас осталось мало… Мы покинули Тифлис. Царь в отчаянии пытался броситься в самую гущу врагов, хотел погибнуть вместе со столицей. Его едва удержали…

С ужасом слушал Саша рассказ о том, как топтали Грузию бесчисленные орды персидского шаха. Грузия опустошена, разрушена, разграблена. Царь Ираклий, некогда грозный полководец, защита народов Кавказа, а ныне беспомощный, сломленный горем старик, несколько дней в полном оцепенении просидел, обратись лицом к стене, в пустой комнате своего Телавского дворца. А враги безнаказанно уходили назад, глумясь над грузинами, уводя в плен тысячи людей, унося с собой награбленные сокровища. Коварный и жестокий Ага Мохаммед-хан, впрочем, он именовал себя Ага Мохаммед-шахом, оставлял на полуразрушенных стенах грузинской столицы дату своего нашествия: 1795. Надеялся увековечить память о себе.

Княгиня Мариам тихо плакала. Дядя Георгий закрыл лицо руками. Низко склонился Датуа Тениешвили, и глаза его опять были тусклыми и безжизненными, как у слепого.

Один лишь Саша, весь подавшись вперёд, не спускал с Датуа сверкающих глаз.

Не по-детски грозное выражение было на его лице. Взглянувший на него сквозь слёзы дядя Георгий подумал, что, пожалуй, сама жизнь нередко вынуждает мальчика возмужать раньше, чем ожидают этого его воспитатели.

— Мы уедем туда? — тихо спросил Саша, почувствовавший взгляд дяди.

— Непременно, мальчик…

Но отъезд наступил ещё не скоро. Для полномочного грузинского посланника Гарсевана Чавчавадзе начались новые бесконечные дипломатические переговоры.

Между тем события, одно другого значительнее, следовали отныне почти друг за другом.

Царь Ираклий прислал отчаянное письмо в Петербург, безнадёжное, полное горя:

«Ничего уже у нас не осталось — всего лишились…»

Может быть, русская императрица и вняла бы мольбе царственного своего собрата, но нежданная смерть унесла Екатерину. На престоле воцарился её нелюбимый сын — Павел. Можно представить отчаяние Гарсевана Чавчавадзе. Рушилось с таким трудом содеянное: воцарение Павла отменяло все недавние распоряжения Екатерины о немедленной посылке войск в Грузию.

Ага Мохаммед-хан был убеждён в полной своей победе и писал в хвастливом письме Ираклию:

«Призвание русских — торговля сукном и кумачом, а не воинские подвиги. Как только они узнали, что на них движутся победоносные знамёна шаха, они тотчас вернулись в свою скверную страну».

Упоённый своим величием, шах грозил сделать «реку текущую» из крови русского и грузинского народов, покрыть шатрами персов всю землю, «где некогда обитали грузины».

Каждый день приносил теперь новые вести, и Саша Чавчавадзе знал обо всех событиях.

Император Павел в негодовании отдал указ отправить в Грузию егерский полк. Население Грузии своими силами строит в горах дорогу для продвижении русских войск.

И новое горе: скончался Ираклий Второй. Старший сын его, Георгий, вступивший на престол, безнадёжно болен.

Пятнадцать сыновей и дочерей оставил царь Ираклий. Столько же детей было у Георгия, сына его от первой жены. И чуть ли не каждый из них считал себя претендентом на престол. Спор начался ещё при жизни Ираклия. Вторая супруга покойного царя, царица Дареджан, ни на минуту не забывая о болезни Георгия, прочила ему в наследники своего старшего сына — царевича Юлона. А Георгий хотел передать престол своему сыну Давиду. Раздоры снедали царственную семью. В Петербург летело письмо за письмом — с просьбами, доказательствами, жалобами, но не было в этих письмах ни единого слова о судьбе опустошённой земли.

Тем временем персы начали собирать новые войска, угрожая дотла разорить Грузию. А рядом зашевелилась Турция…

Но вот наконец счастливая весть: от Владикавказа, через горы, двинулось в Грузию российское войско под командованием генерала Лазарева. Считанные дни оставалось жить в Петербурге и полномочному грузинскому посланнику Гарсевану Чавчавадзе.

Несколько лет назад он подписывал Георгиевский трактат о присоединении Грузии к России. Но тогда это не был ещё прочный государственный союз. Подлинные связи рождались лишь ныне. Что принесёт Грузии эта помощь? Казалось бы, испытана в веках дружба между грузинами и русскими, но впервые в истории армии Лазарева суждено было проложить постоянный мост между двумя странами. Впервые дружба эта потребовала установления и выполнения взаимных обязательств.

Озабоченный всеми этими мыслями, своей ответственностью перед исстрадавшейся родиной, князь Гарсеван почти не видел жену и сына.

Полномочный грузинский посланник принадлежал к числу тех соратников царя Ираклия, которые глубоко верили, что союз с Россией — это единственно возможный путь для Грузии, если она хочет сохранить свою культуру, язык, своё место среди других стран и народов.

Почти во всех беседах между отцом, матерью, дядей, в документах, про которые рассказывал дядя Георгий, упоминалось слово «единоверная». Россия и Грузия были странами единой веры: Грузия ещё в четвёртом веке, во времена Древнего Рима, приняла христианство. Там, где проходили орды персидских завоевателей, оставались разграбленными прекрасные древние храмы, были сожжены старые рукописные книги. «В Коране всё сказано!» — говорили завоеватели. Для чужеземных захватчиков вся жизнь Грузии так или иначе была связана с ненавистным им христианством. А для грузинского народа это была его история, его литература, архитектура, живопись, его таланты — ведь не святых, не жителей неба рисовали безымянные художники на иконах и фресках, а запечатлевали живые черты современников. И архитекторы, воздвигавшие храмы, выражали в камне свой идеал прекрасного…

Так объяснял мальчику дядя Георгий, поэт, историк, дипломат.

Союз с Россией я означал возможность сохранить грузинскую культуру, а не заменять всё, создаваемое веками, одним лишь Кораном — книгой Магомета, мусульманского пророка.


Как ни радовался Саша возможности поехать в Грузию, он не мог не видеть, как удручён и озабочен отец. Чем ближе был день отъезда из Петербурга, тем рассеяннее и печальнее становился Гарсеван Чавчавадзе. Из разговоров с дядей Георгием Саша понимал: многое осталось недосказанным, нерешённым. Удручало отца и несогласие в грузинской царствующей семье.

Слишком много прошло перед грузинским дипломатом людей, которые личное благополучие ставили вровень с делами государственными. Да где там вровень! От их каприза, праздного равнодушия или предполагаемого блага зависели порой судьбы целых народов. О, как желал бы Гарсеван Чавчавадзе, чтобы власть принимать решения вручалась лишь достойнейшим!

А Саша, слушая разговоры взрослых, нередко вспоминал поразившие его слова из книги о юноше Амилахорове: «Я пожертвовал бы себя своему отечеству, ежели бы оно было благополучно…»

Он приносил отечеству клятвы верности, которых от него ещё никто не требовал. Но минутами ему становилось страшно: впереди было неведомое, а в Петербурге оставалось всё привычное, близкое сердцу.

Заплаканная княгиня Мариам в последние дни перед отъездом почти не выходила из своей комнаты.

НА РОДИНУ

Весной 1799 года семья Гарсевана Чавчавадзе покидала Петербург.

Тринадцатилетний Саша с замирающим сердцем готовился к предстоящей встрече с родным краем, таким близким, таким знакомым благодаря рассказам дяди, матери, заезжих земляков.

Горы… Какие они вблизи? А древние, неведомо когда и кем построенные замки-крепости, ревущие среди ущелий потоки! И люди. Мужественное маленькое племя, которое, точно отважный отряд, со всех сторон окружённый врагами, из века в век, из года в год подвергается сокрушительным набегам, оплакивает сынов и дочерей, но не сдаётся, оберегает ценой бесчисленных жертв родной грузинский язык, древнюю свою и прекрасную культуру.

Как ни привык Саша к Петербургу, но, когда посольские кареты двинулись по улицам города, мальчик то и дело нетерпеливо выглядывал из окна и снова досадливо откидывался на подушки, видя всё те же знакомые здания. Досадовал он даже на редких в эти ранние предутренние часы прохожих, которые останавливались поглазеть на посольский «поезд» в несколько тяжело гружённых экипажей, ехавших цугом. Впереди — семейство посла, потом свита, домочадцы, мужская и женская прислуга, а дальше — домашний скарб, дорогие подарки от самой императрицы Екатерины и петербургских друзей Гарсевана Чавчавадзе.

Но дальнейшая дорога заставила Сашу позабыть обо всём. Беспрерывное движение в колыхающейся карете, возгласы кучеров, мерный цокот копыт могли усыпить княгиню Мариам, но не Сашу.

Какой сказочный лес за окнами кареты — могучий, богатырский! И воистину, точно в сказке, выплывают из леса покосившиеся избушки на курьих ножках, а там, глядишь, стоит возле такой вот избушки, глядит на дорогу с угрюмым любопытством русоголовый великан — косая сажень в плечах. И если ветхий зипунишко на нём расползается по всем швам, не хочешь, да поверишь, что это всего лишь от силы непомерной, оттого, что такому великану любая одёжа будет узка.

Саша и не приметил, как петербургские важные кучера сменились голосистыми ямщиками, а домашний скарб перенесли в повозки — на них сподручнее было одолевать неровную» в щербинах да выбоинах, дорогу.

Но вот то ли на десятый, то ли на двадцатый день пути, который стал уже казаться утомительно однообразным, земля, до той поры стлавшаяся вокруг бескрайней равниной, внезапно вздыбилась на горизонте с буйным непокорством, пугая и радуя предчувствием близости гор.

Близ Владикавказа семью посла ожидали несколько вооружённых проводников. Отсюда начиналась дорога в Грузию, новая и трудная, которую особо прокладывали для продвижения русских войск. Раньше только узкие тропки вились по горам под самые облака да лихие джигиты проносились над крутизной.

— Датуа! — с восторгом вскричал Саша, когда всадники приблизились.

Богатырь-проводник, в наброшенной на плечи мохнатой бурке, в надвинутой на самые брови папахе, оглянулся, жгучие диковатые глаза его потеплели, засветились.

Это был гуриец Датуа. Тот самый Датуа, что некогда первым добрался до Петербурга после неравного боя грузин с Ага Мохаммед-ханом.

«Не уходи, — говорил умоляющий взгляд мальчика. — У всех свои заботы, всем не до меня…»

И Датуа понял. Польщённый тем, что юный почётный гость узнал его, не в силах скрыть широкой, простодушной улыбки удовольствия, он придержал коня и ехал теперь вровень с повозкой.

Запряжённые лошади тащились всё медленнее. С каждым новым поворотом путь становился круче.

— Колёса — это для женщин, — пошутил Датуа, снова обдав мальчика проникновенной теплотой своего взгляда. — Мужчине покой не нужен. Мужчину носят стремена.

И уже через несколько минут счастливый Саша скакал верхом, бок о бок с проводником, с позволения княгини Мариам, которая нет-нет да и поглядывала озабоченно туда, где ехал впереди всех со своими спутниками князь Гарсеван. Кто знает, о чём они беседовали, но печать скорби и тревожного ожидания омрачала лицо Гарсевана Чавчавадзе. Он будто позабыл о жене и сыне.

Зато княгиня Мариам была сама решимость. Она внезапно распрямилась, как вырвавшийся из-под тяжести ствол молодого дерева. С удивлением и восхищением взглядывая на мать, Саша впервые увидел, как она хороша собой.

— Дарьял, — произнёс Датуа и вытянул вперёд руку с ремённой плетью, обмотанной вокруг кисти.

Мальчик приподнялся в седле насколько мог высоко и увидел уходящие вниз голые, мрачные уступы. Глубоко внизу, в чёрном, недоступном солнцу ущелье, билась и глухо ревела река. Серые камни громоздились на её берегах, являя собой как бы следы неистового побоища неведомых великанов. Потрясённый свирепым величием этой картины, Саша на мгновение прикрыл глаза. А Датуа негромко, будто боясь быть услышанным, хотя рядом никого не было, рассказывал о злонравной царице Дарье, по имени которой названо ущелье. Она жила вон там, в высокой, давно уже опустевшей башне. Ласковым пением и музыкой заманивала к себе царица одиноких усталых путников, а после сбрасывала безжалостно в ревущий поток.

Давно это было, но, говорят, и поныне звучит порой в ущелье призывный голос царицы, пугая случайных путников.

— Люди её по-разному зовут, — рассказывал Датуа. — Одни говорят: «Дарья», другие: «Тамара», третьи ещё как-нибудь. Но только она была Дарья, потому и всё место зовётся Дарьял. А ты как думаешь?

— Я думаю — Дарья, — сказал Саша. — Ведь царица Тамара — это совсем другая, мудрая. При ней Грузия была богатая и счастливая.

— И сильная! — подхватил Датуа. — Вон видишь, там камень лежит внизу. Царица Тамара гуляла один раз и увидела: тигр к ягнёнку подкрадывается. Она такой вот камень схватила одной рукой и убила тигра. Грузия была сильная, и Тамара сильная. Почему улыбаешься? Не веришь? Было бы близко, я бы тебя повёл к тому камню. Все люди на него ходят смотреть…

— Дядя мне рассказывал, что у неё не руки, а сердце было могучее, как у богатыря, — серьёзно произнёс Саша. — Про неё писал Шота Руставели.

Будто в доказательство этих слов Датуа торжественно продекламировал:

Очарован я советом, мысли мудрой кругозором
Той, кого не смеет солнце утруждать напрасным спором.
От неё узнал я способ не покрыть себя позором,
Свет полуденный мрачнеет пред её лучистым взором.
Саша молча кивнул. Он давно уже слышал о том, что даже неграмотные крестьяне, не знающие ни одной буквы, часами могут читать по памяти «Витязя в тигровой шкуре». Дядя Георгий говорил, что ещё дедам и прадедам наизусть знакомые мудрые строки Руставели не однажды помогали в минуты самых тяжких житейских испытаний и на поле боя.

Процессия уходила всё выше в горы. Морозная свежесть приникала к телу, холодила щёки. По краю дороги ещё зеленела трава, но всё ближе к ней подползали серые шершавые языки…

— Что это? — спросил Саша с удивлением.

— Снег, — пожал плечами Датуа. — Неужто, северный гость, снега не знаешь?

Снег лежал в расщелинах гор тяжёлыми, свалявшимися пластами. Облака, далёкие, такие всегда торопливые, тут, споткнувшись об острые, скалистые уступы, повисали неподвижно, в изнеможении после дальнего, многотрудного пути.

Путь для всех равно труден. Вот уже оставлены на маленькой попутной станции колёсные повозки. Княгиня Мариам и женщины, которые её сопровождают, ждут, пока экипажи, переставленные на полозья, превратятся в сани. Княжеские слуги вновь бережно вынимают посольские сокровища, в первую очередь детскую коляску под шёлковым балдахином, — русская императрица пожаловала её своему крестнику. Датуа с изумлением разглядывает невиданное, величавое сооружение. Чудеса! Такого в Грузии ещё никто не видывал! Будет на что поглазеть людям. А слуги тащат тщательно упакованные картины, свитки узорчатых атласных обоев. И это щедрые подарки императрицы.

— Ты, наверно, волшебник, — смеётся Датуа. — Я думаю, у самого царя Ираклия не было таких сокровищ. Одного только не пойму: сколько же всего нужно человеку, чтобы он считал себя счастливым?

Смеётся и Саша. Заразительно, от всей души. Ему-то сейчас ничего не нужно, кроме этого вот коня, этого неба, этой прихотливо вьющейся горной дороги, которая послушно стелется под ноги…

Но добродушное лицо проводника мрачнеет.

— Опасные тут места. Осторожно ехать надо — падают люди часто. А уж если сорвался с обрыва…

Он только языком прищёлкнул, не договорил. А снег простирался вокруг такой сверкающий и чистый, что решительно не верилось в какую-либо опасность. И лошади рванули с места легко, надёжно. Не потому ли, что по краю извилистой дороги, на всём её — сколько достанет глаз — протяжении тянулась теперь высокая снеговая стена?

Однако так узка была эта укатанная санная дорога, что встречные крестьянские сани с хворостом сразу оказались в снегу. Буйволы, видно, не достали земли ногами и пережидали, лёжа на брюхе, глядя на едущих равнодушными глазами. Крестьянин-осетин, который сидел сгорбившись, в своей рваной одежде, не изменил позы, даже головы не повернул ни разу, пока его объезжали.

Неожиданно за поворотом послышались приглушённые голоса, лошади насторожились, тревожно заржали. Датуа поскакал вперёд, но скоро воротился.

— Завал, — отрывисто пояснил он. — Отрыть нужно, нельзя проехать.

— А это долго? — не на шутку огорчился Саша. — Ты бы их поторопил, а?

Молча пожав плечами, Датуа спешился и опять пошёл в сторону голосов, звучавших громче и возбужденнее с каждой минутой.

Саша тоже соскочил на снег и, притопывая с удовольствием по крепкому насту лёгкими красными сапожками, поспешил за проводником. Позади скрип саней постепенно затихал.

За первым же поворотом дорога круто обрывалась. Сползший с вершины снег воздвиг перед едущими грозную, готовую вот-вот рухнуть стену. Удивительно жалкой и беспомощной казалась на фоне этой нависшей громады кучка оборванных людей, которым что-то объяснял по-русски молоденький офицерик. Видимо, завал произошёл давно, однако лишь незначительная часть дороги была освобождена. Лопаты беспомощно и неуверенно вгрызались в рыхлый тяжёлый снег. Люди то и дело опускали лопаты, пытались что-то доказать офицеру, но он упрямо качал головой.

Саша понял из отрывистых фраз, что офицер послан за провиантом, снежная стена отделила его от солдат, и он требует теперь же, незамедлительно, отрыть дорогу. А продрогшие, оборванные крестьяне, согнанные из окрестных селений, рассказывают, что несколько дней назад здесь сорвался в пропасть человек, а перед тем ещё один и ещё…

Датуа, до той поры молча слушавший спор, где никто не мог понять друг друга: офицер не знал грузинского языка, а крестьяне — русского, вмешался и начал переводить, пользуясь знанием отдельных русских слов. Сашу так ошеломила эта сцена, что он даже не пытался помочь своему проводнику.

Датуа медленно, запинаясь — в поисках чужих трудных слов он стал неуверенным и потому сконфуженно улыбался, — пояснил, что люди очень устали, не спят много ночей, что они попросту голодны. Они не хотят найти в снегу могилу, как те, другие, — ведь у каждого остались дома близкие…

И вдруг молоденький офицер закрыл лицо руками, подавив прорвавшееся внезапно рыдание. Тут же он злым движением поправил на голове фуражку, повернулся, ни на кого не глядя, и устало зашагал в сторону сгрудившихся на дороге саней. Теперь это был утомлённый, отчаявшийся человек, который понятия не имеет, где и как искать ему своих солдат, каким образом добыть и доставить войску провиант.

Оглянувшись на звук шагов, он увидел идущего следом, мальчика и сказал сквозь зубы:

— Сейчас я зверь в их глазах… Сам понимаю, требую сверх возможностей человеческих. А не требовать — Грузия в голоде и болезнях потеряет армию, прихода коей так ждала…

Решено было вернуться назад, к ближайшему укреплению, и там ожидать, пока отроют дорогу. Искать объезд было бы слишком утомительно, а вернее — опасно.

Датуа ехал молча. Изредка он взглядывал на понурившегося мальчика, не отстававшего ни на шаг, и тогда угрюмое выражение лица его смягчалось. Подъезжая к месту неожиданного ночлега, он сделал попытку развлечь Сашу. Пусть юный почётный гость не думает, что это серьёзные испытания. Вот когда прокладывали дорогу, когда впервые двинулись по ней — вначале местные жители, а за ними российское войско, орудия, кони, — тогда действительно было трудно. Люди перетаскивали на руках не только орудия, но и лошадей. На крутых спусках подвязывали лошадь на широких ремнях и медленно-медленно опускали вниз. И лошадь будто понимала, что невозможно по-иному, не билась, ожидала терпеливо, когда коснутся копыта твёрдой почвы.

Повозки, арбы спускались на двух тормозах — спереди тормоз и позади тормоз. Жители окрестных селений как могли помогали русскому войску. Впервые за всю историю Грузии вооружённые пришельцы двигались по её дорогам но врагами, не завоевателями, но братьями. Впервые чужие орудия несли не огонь и смерть, а поддержку и помощь. Не все русские дошли до Тифлиса. Немало солдат полегло на дороге от болезней и безмерной тяжести непривычного долгого пути.

Датуа продолжал свой рассказ и после того, как расположились на ночлег. Саше пришлось ночевать в санях, закутанному в пушистый персидский ковёр. Датуа присел на самый краешек — сани скрипнули, накренились. Проводник, казалось, намеревался бодрствовать до утра подле своего маленького друга.

Саша слушал и, щурясь, смотрел на высокий шест у поворота дороги. Немало таких шестов повстречалось им в пути, но лишь теперь он разглядел, что это такое. В лунном свете голо и страшно сверкал лошадиный череп. Шесты эти с черепами павших лошадей, с развевающимися тряпицами указывали направление пути, повороты горной дороги, не всегда огороженной снеговой стеной, чтобы пешие и конные не сбились, не свернули по оплошности прямо в пропасть, прикрытую тонкой корочкой припорошенного снегом льда.

Саша слушал, как встречали в Тифлисе русских, и будто воочию видел тучного, болезненного царя Георгия, окруживших его братьев и сыновей, домочадцев, придворных. Прекрасной, как расцветший сад, была грузинская столица в этот день, в эту ночь и ещё много-много дней потом. Можно было подумать, будто весь город высыпал на плоские кровли домов. Ещё в развалинах после опустошительного нашествия шаха, город всё равно казался праздничным и обновлённым. Женщины и девушки, надев самые нарядные свои платья, самые дорогие украшения, которые не успели отнять у них воины шаха, пели и танцевали на крышах. Отныне они могли быть спокойны за своих детей, за своих мужей и братьев, за самих себя. Не из самых богатых родственники Датуа — возможно, и в Гурии, и в Тифлисе есть побогаче, с усмешкой, выразившей шутливое сомнение относительно последнего, заключил молодой проводник, — но и у них в эти дни закололи во дворе такого огромного барана, какого не каждый на своём веку видел…

Саша прижался головой к плечу Датуа, который, преодолевая сои и утомление, всячески пытался развлечь и утешить его. Даже отец и мать с доброжелательным удивлением заметили пылкую привязанность сына и молчаливо препоручили все заботы о нём Датуа, чьё благодушие располагало к полнейшему доверию.

Если Датуа умолкал — а паузы становились всё длительнее, — откуда-то снизу подкатывал тревожный шум реки, доносился рвущий душу вой голодных шакалов с противоположной стороны ущелья. Закрывая глаза, мальчик видел всё ту же бесконечную, извилистую ленту дороги и шесты, шесты вдоль неё…

Под утро Датуа разбудил мальчика, приложив к губам его тёплую, душистую кукурузную лепёшку.

— Всюду есть люди, — сказал он, указывая на струйку светлого дыма, поднимавшегося как бы из самого снега, сковавшего горный склон. — Если в руках человека тёплая лепёшка, ему ничто не страшно. Слышал, может, пословицу горцев? «Не говори «я» да «я». Говори «я и чурек». Есть чурек — человек добрый, гостеприимный. Нету — с ножом пойдёт: либо сам сгинет, либо добудет себе чурек. Разве не верно? Ну, ты этого не знаешь, И хорошо, что не знаешь. А хочешь, я тебе историю расскажу про пастуший чурек? Ты ведь, наверно, слышал про Амирани, про того, что украл огонь для людей, а боги за это приковали его к скале? Она вон там, эта скала… Не эта, ближняя, а чуть подальше…

Дядя Георгий не однажды доказывал Саше, что греческий миф о Прометее, который мальчик впервые услышал в пансионе на уроке греческого языка, родился в Грузии. Что Прометей — это грузинский Амирани, имя, знакомое любому старику, любому ребёнку. Не зря даже сами греки утверждают, будто Прометей прикован к горам Кавказа. И вот сейчас простой крестьянин рассказывал Саше то, чего не было в греческом мифе.

…Однажды бедный пастух поднялся высоко в горы со своим стадом и вдруг увидел обнажённого человека, цепями прикованного к скале. Пастух приблизился, полный сострадания. «Дай мне хлеба», — неожиданно попросил Амирани. Пастух порылся в котомке, вытащил ломоть сухой лепёшки и протянул ему. Но Амирани не стал есть — сжал руку, и из хлеба закапала кровь. «Бедные, бедные вы, люди! — сказал Амирани. — Ничто не изменилось на земле, всё так же, в крови и слезах, добываете вы свой хлеб…

Только на следующий день удалось двинуться снова в путь. Постепенно снег начал отступать, буйно зазеленели травы. Опять полозья сменили на колёса, и начался спуск вниз, в долину. Но долго ещё позади виднелся крест, воздвигнутый кем-то на перевале.

Открывшиеся взору луга поросли неправдоподобно высокой травой, были пёстрыми от множества цветов. Овечья отара, подобно вспенившемуся потоку, пересекла тропу и всё катилась, катилась неудержимо. Передние лошади остановились, терпеливо пережидая. А в ослепительно прозрачном воздухе на одной чистой высокой ноте звенела песнь чабана…

Юный князь Чавчавадзе так притомился, что умудрялся дремать верхом на коне. В повозку он ни за что не желал пересесть: кто однажды ощутил себя мужчиной, того не уговоришь, будто малого ребёнка.

Сидя верхом с закрытыми глазами, он сохранял на лице упрямое, непокорное выражение даже в минуты, когда Датуа остановил коней, легко вынул его из седла большими, сильными руками, почтительно перенёс в повозку княгини Мариам.

Саша проспал и торжественный въезд посольского поезда в грузинскую столицу, чего ожидал столько дней с таким нетерпением.

ИЗГНАНИЕ

Отныне события покатились стремительно, будто сорвавшийся с вершины камень, который в пути обретает несвойственную ему весомость, сталкивает, увлекает за собой многопудовые глыбищи, пока не обрушится в долину сокрушающей лавиной.

Возвращение на родину не было счастливым для Гарсевана Чавчавадзе. Основное дело его жизни завершилось, и ему оставалось лишь принять на свои плечи тяжесть людской неблагодарности.

Все те, чьи устремления были порой столь противоположны, что ничьё могущество не помогло бы им осуществиться одновременно, нашли виновника своих бедствий в лице Гарсевана Чавчавадзе, который якобы не всё оговорил, не всё сумел вытребовать у царской России.

Крутые повороты истории, назревшие, всё равно свершаются человеком. Но горе тому, кто окажется в ответе за первый запнувшийся шаг, за любую неровность в начале пути. Лишь запоздалое уважение потомков станет слабой наградой за эту несправедливость.

Почти пять лет прожил Александр Чавчавадзе в Грузии после отъезда из Петербурга.

Он всецело, не размышляя, был на стороне отца, когда отец в качестве полномочного посланника царя Ираклия добивался прочного союза между Грузией и Россией. Но кто. мог предвидеть, что русский император Павел, посылая в помощь Грузии войско, принял решение упразднить грузинский престол и превратить отныне Грузию в отдалённую провинцию России! Слабый здоровьем грузинский царь Георгий, старший сын Ираклия Второго, буквально дышал на ладан. Гарсеван Чавчавадзе вновь уехал в Петербург решать вопрос о наследнике престола. Вопрос оказался запутанным и сложным: Георгий по-прежнему просил утвердить на царство его сына Давида. Мачеха же Георгия, мечтавшая видеть царём своего старшего сына Юлона, пустила в ход завещание покойного царя Ираклия, в подлинности которого многие сомневались.

В Петербург летели отчаянные письма враждующих сторон, полные новых доводов и доказательств, которые уже никого не интересовали. Картли-Кахетинское царство доживало последние дни, как и царь его— Георгий.

Сколько горестных проклятий пришлось выслушать княгине Мариам, её сыну и братьям!

Но Александр был слишком горд, чтобы прятаться. Он смело и открыто ходил по улицам, появлялся у знакомых. Ему случалось быть переводчиком между грузинами и русскими, и он стал бывать в русских казармах.

Солдаты сами строили их на одной из окраин полуразрушенного Тбилиси, Тифлиса, как они называли его на русский манер. Это были светлые деревянные, срубленные из брёвен домики. Ставни, наличники на окнах, резные петухи на крышах — всё было сработано добротно, прочно, как у хорошего хозяина в деревне. В свободные часы солдаты мастерили мебель — табуретки, тумбочки.

Либо игрушки свистульки, расписные матрёшки, вложенные одна в другую, деревянные ложки да миски.

Возле казармы вечно сновали черноголовые грузинские ребята, и солдаты поджидали их, встречали, шутливо и дружелюбно вручали нехитрые подарки.

Александра Чавчавадзе восхищали эти люди. Жаловались они редко, но разве он не видел, как им голодно и трудно живётся в Грузии, как тяжело переносят недавние русские крестьяне южный непривычный климат?

Неужели и на них лежала чья-то вина? Тогда что же помогало лучшим из них сохранять такое долготерпение, чувство достоинства и уверенности, в то время как на тифлисском кладбище появились первые русские могилы: умерли дочь и жена главнокомандующего русской армией генерала Лазарева, последовавшие за ним в этот трудный путь, умирали ослабевшие от лихорадки солдаты и офицеры.

Виновны ли эти люди, что процветают хлынувшие вслед за ними в Грузию искатели тёплых мест, лёгких наград и нажитых обманом денег, начиная с продувной базарной торговки Серафимы и кончая изящными, изворотливыми чиновниками из канцелярии русского наместника на Кавказе.

Выполняя обязанности переводчика, Александр Чавчавадзе непременно пытался решить какие-то споры, уличить хитроумных чиновников, обуздать алчность тифлисских купцов. Он хотел помочь и русским солдатам, и обиженным грузинским крестьянам, но чаще всего попытки его заканчивались тем, что кто-нибудь произносил с безнадёжным вздохом: «Благородный молодой человек…» Ему же слышалось другое: «Бесцельные усилия, неужто сами не видите?»

Он впадал из одной крайности в другую, от неистовой убеждённости, что всё само собой образуется, переходил к полному отчаянию. И тогда подползала мучительная мысль: оправдались ли усилия отца?

…Однажды восемнадцатилетний Александр и его двоюродный брат Зураб отправились послушать праздничное богослужение в Аллавердском монастыре. Веселье, царившее обычно вокруг монастыря в такие дни, имело к богу мало отношения.

Толпы людей со всех сторон — кто на коне, а кто пешком или на скрипучей крестьянской арбе — тянулись в гору, где среди густой чащобы грозно высились неприступные древние стены монастыря-крепости. В этих стенах грузины не один раз выдерживали самый свирепый натиск персидского войска.

Шуршали осыпающиеся камни под конскими копытами, звучали песни, вполголоса, негромко, будто придавленные насторожённой тишиной леса. А между деревьев, на полянах, уже загорались первые костры — ранее прибывшие готовили себе ужин. Искры поднимались к чёрному небу, метались между стволов, освещая выпряженных коней, перевёрнутые арбы, пёстрые платки женщин, серебряные бороды стариков.

Александра с братом, в числе иных знатных гостей, поместили в одной из тесных келий монастыря. Выйдя утром из монастырских ворот, Александр невольно остановился: показалось на мгновение, что стая огромных птиц заночевала под деревьями — так много шатров белело вокруг. Да и люди вовсе не напоминали богомольцев. Скорее можно было подумать, что тут собрались, чтобы перекинуться друг с другом словом, решить сообща хозяйственные и иные дела. Неистощимое жизнелюбие грузинского народа сказывалось во всём. И в том, как горделиво красовались на конях статные юноши, и в том, как лихо перебрасывали молодцы с засученными руками шипящие грозди шашлыка собравшимся в кружок мужчинам. А девушки… Какое строгое лицо вон у той красавицы, что стоит рядом с матерью! Но можно побиться об заклад, что быстрые лукавые глаза её видят всё и всех. Александру удалось поймать её живой взгляд, но она мгновенно отвернулась с едва уловимой усмешкой.

— Похожа на княжну Саломе Орбелиани, не правда ли? — с хитрецой спросил Зураб.

Александр смущённо пожал плечами.

Тем временем большая толпа собралась вокруг заезжего канатоходца. Смуглый, узкоглазый, сверкая ослепительной улыбкой, он, танцуя, бежал по тонкой проволоке, натянутой между деревьев. Вот он подпрыгнул, сделал в воздухе неуловимый поворот и снова опустил ногу на проволоку. Чуткие пальцы ищут устойчивости, другая нога балансирует в воздухе. Люди затаили дыхание. И сразу — вопль восторга. Акробат исполняет где-то над головами бешено быстрый танец, и уже не видишь ни блестящих весёлых глаз, ни иссиня-чёрных волос, ни пёстрых лохмотьев. Всё слилось в один яркий клубок.

Чуть поодаль — маленький базар. Женщины разложили свои замысловатые рукоделья, вышивки, на которые потрачены долгие месяцы кропотливого труда.

Удар колокола возвестил начало службы. И почти одновременно с этим, как удар ещё более сильный, прозвучало короткое слово: «Царевич!» В толпу у монастырских ворот скользнул человек, за ним другой, третий.

Подошёл Зураб, настойчиво потянул Александра за руку.

— Ты слышал? Царевич Парнаоз в лесу. Нужно догнать, это приказ русских властей: царевичи восстали.

Седлают коней выбежавшие из храма люди. Восторг, отчаяние, ужас овладевают Александром. Он вскакивает на своего коня и мчится рядом с Зурабом. Ни одного слова не было сказано прямо, но он уже всё понял. Лицо матери возникло на мгновение в памяти, но черты неудержимо расплывались. Другое лицо, близкое, почти родное… Княжна Саломе Орбелиани! Девочка, начавшая сознавать свою красоту. Гордая, сдержанная — такой он впервые увидел её, сопровождая родителей во время тифлисских визитов. Но лишь недавно он ощутил, что даже в незнакомых лицах нетерпеливо тщится открыть эти дорогие, строгие и чистые черты. Не для того ли, чтобы обмануть самого себя сознанием неизменной близости?

Вот уже ближайшее кахетинское селение. Первые всадники удерживают коней, спешиваются возле одного из домов.

Навстречу выбегает человек, и разворачивается, трепещет на ветру семицветное знамя грузинских воинов — знамя, под которым ходили в бой прославленные некогда полки Ираклия.

— Ты с нами? — спрашивает Зураб и протягивает Александру оружие.

Александр молча кивает, не в силах ответить. Теперь уже никто не посмеет говорить ему о вине отца. Теперь он сжёг за собой, как ему кажется, все мосты, и больше не будет перед ним этих неразрешимых конфликтов…

Вечером Александр и Зураб — у костра. Как не похож его слабый, стелющийся дымок на вчерашнее весёлое пламя! Тут же, у костра, — царевич Парнаоз, один из сыновей Ираклия, младший брат умершего Георгия. Александр невольно любуется царственно сдержанными движениями Парнаоза. Его покоряет твёрдая властность этого человека, который, кажется, даже представить себе не может, чтобы ему перестали повиноваться. О его отчаянной храбрости немало наслышаны грузины. Однажды, когда царевич пытался на самодельном плоту пересечь бушующую Куру, плот разорвало, но царевич вплавь преодолел крутые волны. Случалось, он приходил в дома своих врагов, и те молча сносили его гордые, язвительные упрёки и, вместо того чтобы выдать мятежного царевича властям, невольно подчиняясь его обаянию, сами помогали ему укрыться.

И тем не менее всё чаще ему отказывались повиноваться. Письмо за письмом отсылал царевич грузинским князьям, но. с каждым днём сторонников у него становилось меньше.

Уважаемый всеми князь Эристави, испытанный военачальник, проливший немало крови за свободу Грузии, отказался примкнуть к восставшим сыновьям Ираклия.

Который раз слал к нему царевич гонца, но всякий раз гонец возвращался ни с чем. Последний раз его отправили с гневным письмом, которое подписали все князья и дворяне, окружавшие Парнаоза. Поставил свою подпись и Александр Чавчавадзе.

Вскоре гонец вернулся, молча привязал коня к дереву, молча присел у костра, протянув к огню затёкшие руки.

— Каков ответ? — нетерпеливо спросил царевич Парнаоз.

Князь долго размышлял над письмом, потом сказал:

— «Я не страшусь потерять жизнь, но я не вижу, куда ты ведёшь нас, царевич».

Парнаоз резко поднялся, пошёл в одиночестве вдоль берега сердито шумевшей реки…

Потянулись тоскливые, напряжённые дни, каждый из которых был нескончаемым продолжением предыдущего. Царевич ожидал подмоги от имеретинских князей, но она не пришла. Потом ожидали персидское войско — его должен был, оказывается, привести в Грузию один из старших братьев Парнаоза. В глубине души Чавчавадзе надеялся, что чужеземное войско не придёт, страстно желал, чтобы оно не пришло. И персы действительно не отозвались — помощь искавшим власти царевичам, должно быть, не входила в их планы.

Царевичи общими силами пытаются восстановить грузинский престол, но ведь царём сможет стать лишь один из них. В кровавой битве с Ага Мохаммед-ханом возле престарелого полководца Ираклия не было его храбрых сыновей. Не о судьбах Грузии пеклись они в ту пору, а о том, кому дано наследовать грузинский престол. Не будь этой распри, возможно, не был бы разорён Тифлис, не была бы нанесена славному царю Ираклию эта смертельная душевная рана. И вот теперь, во имя новой распри, сыновья его зовут на земли Грузии недавнего беспощадного врага. Неужто и в самом деле так хочется им видеть «реку текущую» — потоки крови?..

Между тем положение восставших становилось всё безнадёжнее. Чуть ли не каждую ночь приходилось пробираться в селения, стучаться то в один, то в другой дом в поисках еды. Парнаоз не мог удержаться от упрёков: напоминал людям о заслугах отца, не однажды спасавшего грузин от истребления.

Слушали молча, почтительно, равнодушно. Случалось — и вовсе не отворяли дверей. Парнаоз произносил торжественные слова об ответственности царствующего рода, о благе народном, но Александр почти не слышал этих слов. Ни обаяние, ни безудержная храбрость не помогут человеку, который пытается повернуть вспять бушующий поток, задержать снежную лавину.

Где, в какое мгновение героическое может стать жалким и трагичным? В какой неуловимый момент мужество и отвага оборачиваются безрассудством, а врождённая царственность— пустым тщеславием?..

Восставшие сдались почти без сопротивления, когда их окружил в лесу русский отряд. Из Тифлиса все они, в том числе и Александр Чавчавадзе, были отправлены в ссылку в разные города России.

* * *
Строжайшая охрана была приставлена к молодому князю Чавчавадзе вплоть до самого Тамбова, где ему предстояло прожить неопределённый срок под надзором полиции.

Вскоре туда приехал отец, одряхлевший, глубоко удручённый.

Князь Гарсеван обратился к царю Александру Первому, сменившему Павла, с отчаянной просьбой выслать и его вместе с сыном. В ответ на эту просьбу последовало «высочайшее помилование»: Александру Чавчавадзе, крестнику русской императрицы, с учётом заслуг отца предлагалось поступить в Пажеский корпус. Царствование своё новый император начинал как миротворец.

Пажеский корпус числился среди привилегированных учебных заведений; одной из основных привилегий была возможность каждодневно бывать в царском дворце, оказывать услуги членам царствующей фамилии. Этой роли почётных слуг удостаивались лишь юноши из дворянских семей.

А князю Гарсевану была разрешена… вечная ссылка. Влиятельные лица в дружеской с виду, но полной скрытой угрозы и недоговоренностей беседе разъяснили постаревшему дипломату, что пребывание его в Грузии

С некоторых пор признано нежелательным, ибо оно уже само по себе вызывает «брожение умов». Ему посоветовали заняться обменом грузинских его деревень на земли где-нибудь в России и тем самым дали понять, что вряд ли ему суждено умереть на родине…

ПЛАМЯ В КАХЕТИИ

В Грузию Александр Чавчавадзе возвратился на этот раз блестящим молодым офицером. Он казался вполне счастливым, но для себя самого он видел счастье не в монаршем всепрощении: просто он стал во многом иным и по-иному мог взглянуть на минувшие события.

В Пажеском корпусе родилось ощущение братства, помогавшее верить, что и в дальнейшем он встретит на пути своём благородных, верных товарищей. О нет, далеко не все учившиеся в эти годы рядом с ним проявляли благородство и верность, но тем выше ценились в узком кружке его друзей эти качества. Да и мог ли он не чувствовать себя счастливым, если и тут, в Грузии, на всех лицах он читал выражение доброжелательности. Его наперебой приглашали к себе самые знатные княжеские семейства, а воинская служба — его назначили адъютантом маркиза Паулуччи, командующего войсками Кавказского округа, — не казалась обременительной.

Всё слилось воедино: самоуверенность, какую даёт богатство и знатное происхождение, благодарность ко всем людям, всему миру за то, что он молод, красив, образован, что бывает желанным гостем и на шумных офицерских пирушках, и в тихих гостиных, где самые юные и красивые невесты счастливо краснеют под его ласковым взглядом. Среди них — его избранница, княжна Орбелиани.

Обилие житейских радостей способно порой иссушить душу так же, как сплошная полоса невзгод. С ним этого не произошло, не могло произойти. Русские солдаты в казармах — знакомые лица! — по-прежнему, только чуточку сдержаннее и почтительнее, привечали его. Правда, времени у него для них становилось всё меньше. Реже бывал он и в своём имении. Оттуда прибывало постоянно лучшее в Кахетии вино, названное цинандали, как звалось и княжеское имение, прибывали арбы всевозможной снеди и фруктов.

Но, поглощённый мелочными заботами светской жизни, Александр Чавчавадзе не утратил свойственного ему обострённого чувства справедливости. Среди роскоши, которую он любил, к которой — надо признаться — привык, его, случалось, уязвляла мысль, что роскоши этой за последние годы стало без нужды много больше прежнего. Праздной начинала казаться и самая служба его при маркизе Паулуччи: слишком пышной, слишком парадной…

Эти мысли возникали и исчезали — их заслоняла привычная, каждодневная суета, ставшая содержанием его жизни.

Даже доходившие из Петербурга вести о французском императоре Наполеоне, завоевателе, угрожающем будто бы России, представлялись почти фантастическими. Они вызывали споры, чуточку будоражили и тут же забывались. И вновь тянулась нескончаемая цепочка несколько утомительных и тем не менее приятных развлечений.

Житейская проза ворвалась оскорбительно и грубо: однажды утром из Кахетии не доставили в Тифлис к княжескому столу никакой свежей снеди. К вечеру прискакал всадник на взмыленном коне с известием, которое прозвучало как громовой удар: крестьяне в Кахетии восстали.

Александр Чавчавадзе потерянно бродил по своему дому, силясь понять, в чём его вина перед крестьянами. Все в деревнях у него шло по заведённым обычаям, и он не мог упрекнуть себя в каких-либо жестокостях. Напротив… И всё же он чувствовал, что возмущение крестьян обращено и против него лично. Прибывший предупредил» что появляться сейчас князю в своём имении небезопасно.

В штабе Паулуччи Чавчавадзе узнал новые подробности. Бунтовщики — иначе восставших тут не называли — открыто поднялись против законных властей, убили нескольких офицеров, провиантских чиновников, пошли с оружием на дома своих помещиков.

— Перевешать, всех перевешать! — в ярости повторял маркиз Паулуччи. — Это вы, господа, их распустили. Никакого порядка, никакой дистанции. Никакого уважения к российской короне, наконец…

Ему показалось, что во взгляде Чавчавадзе блеснула ирония, и он с удвоенным пылом обрушился на молодого адъютанта:

— Да, я тоже не изволю принадлежать к русской нации, но я русский по присяге, господа, как и мы все. Прошу это помнить!

Так кончилась беспечная адъютантская служба.

Паулуччи от вспышек бешеного гнева переходил к отчаянию, но в одном он оставался непоколебим: всех зачинщиков следует повесить! Для острастки. В Кахетию срочно были отправлены отряды солдат в помощь осаждённому гарнизону.

Наконец, главнокомандующий всё же согласился повести переговоры с крестьянами, выслушать их требования — это была уступка местным землевладельцам, в число которых входил и Чавчавадзе. Как человек, знающий Кахетию, знакомый со многими крестьянами лично, молодой адъютант одним из первых был послан для переговоров с восставшими.

Он выехал засветло, верхом, надеясь в пути присоединиться к какому-нибудь из отрядов. Ему всё ещё не верилось в какую-либо опасность, и это его бесстрашие — он отправился без сопровождающих — было в некоторой степени щегольством.

У кахетинского селения Сагареджо он ослабил поводья. Впереди на дороге густо клубилась пыль: молчаливая беспорядочная толпа плыла навстречу.

Приглядевшись, Чавчавадзе заметил, что люди, напротив, движутся в строгом порядке. Блестели солдатские штыки. Солдаты мерно шагали по обочинам дороги, сжимая с двух сторон вереницу исхудалых, оборванных крестьян. Руки у крестьян были плотно прижаты к бокам, перехвачены толстыми верёвками.

А рядом с солдатами, теснясь друг к другу, шли женщины, и лица у них были такие, будто они не в состоянии очнуться от внезапного ужаса. Женщины молчали, но судорожно сведённые рты, казалось, испустили последний отчаянный крик. И ещё казалось, что если женщины не будут вот так держаться одна за другую, то каждая бессильно рухнет, прямо сейчас, здесь, под солдатские сапоги, забьётся в исступлении, царапая себе лицо и вырывая клочья волос…

Взгляд исподлобья, презрительный, долгий… Чавчавадзе почувствовал, что он встречался, знает этого крестьянина. Стало душно в тугом воротнике мундира, но толпа уже прошла, и теперь он видел только худые, напряжённо вздувшиеся лопатки, обнажённые штыки солдат.

Он спешился и догнал толпу. Офицер, шагавший в запылённом мундире рядом с солдатами, хмуро и устало повёл головой, когда Чавчавадзе его окликнул.

— Куда ведём? В Тифлис, для дознания. Извольте знать, это самые бунтовщики: оружие у них отнять — легче костьми лечь… Кто их знает, должно, повесят.

Офицер недоуменно косился на щеголеватого адъютанта, который всё шёл и шёл рядом, ведя на поводу своего коня. Возможно, чтобы прервать это тягостное молчание, офицер прикинулся, будто заметил в строю непорядок, и побежал вперёд, тяжело топая натруженными ногами. Связанные крестьяне оглядывались на Чавчавадзе, — во всех взглядах он читал мрачное непокорство, и все лица — все без исключения — представлялись ему знакомыми. Он шёл как во сне, с ощущением нарастающего ужаса, и крик, застрявший в горле, душил его.

Всего лишь цепочка солдат разделяла толпу женщин и связанных зачинщиков восстания, но в угрюмой отрешённости последних было нечто непостижимо страшное. Эти люди шли умирать и знали, что идут умирать, но продолжали идти…

Они шли, зная, что только перед лицом смерти им выпало право сказать вслух в лицо сильным мира сего о своей недоле, о кровных своих обидах. И эта возможность впервые произнести Слово вела их вперёд, подняла их над собратьями, стеной штыков отгородила от живых., хотя ни жёны, ни матери ещё не смели оплакивать их как мёртвых.

Не противников — братьев, близких увидел в них Чавчавадзе. Он скакал дальше один, в сторону Цинандали и Телави, и в бесстрашии его больше не было юношеского удальства. После увиденного ничто, даже самая смерть, — так ему представлялось — не могла бы его испугать.

Страшны были только рассказы крестьян, которые довелось ему услышать. Невольно вспомнился молодой офицерик, встреченный много лет назад на горной дороге во время снежного обвала. Вспомнились слова его, полные душевной боли: «Сейчас я зверь в их глазах… Знаю сам, требую сверх возможностей человеческих…»

А он, Александр Чавчавадзе, должен был требовать от крестьян, чтобы они прекратили немедленно «возмутительный бунт», как выразился маркиз Паулуччи.

Требовать!.. Но встретили его не звероподобные разбойники, не дикари, не воры, как их именовали в штабе главнокомандующего. Восставшие крестьяне были полны величавого достоинства, какое придаёт людям бесповоротная решимость. Они знали о готовящихся казнях, и даже это не могло их остановить. Один за другим следовали рассказы о жестокостях помещиков, о бессовестных грабежах провиантских чиновников, скупавших крестьянский хлеб за бесценок, о том, как они обмеривают, обвешивают, как унижают крестьян при поддержке военных и полицейских властей.

Слушая эти рассказы, Чавчавадзе не мог найти слов для оправдания или возражений. И одновременно он понимал, что многие из этих людей тоже обречены, как и их арестованные собратья: они пошли на кровопролитие, и не в его силах облегчить их участь, как бы ни были велики нанесённые им обиды

А обиды были велики — он это видел. Провиантские чиновники обманывали крестьян, отбирали у них последнее, а в это время дети в грузинских селениях опухали от голода. Крестьяне были измучены постоями солдат, необходимостью кормить целые табуны чужих коней. И при этом им ещё приходилось работать на помещичьих полях и виноградниках.

Впервые бездна народного страдания разверзалась перед Александром Чавчавадзе, и он не понимал, как мог он не видеть всего этого раньше. Он слал курьера за курьером к Паулуччи с донесениями, с просьбами разобраться, прекратить аресты.

Чавчавадзе был не единственным, кого главнокомандующий послал в Кахетию. Парламентёры пригасили первую вспышку: крестьяне составляли длинные прошения, были согласны ожидать ответа.

Новая вспышка показалась внезапной, как взрыв.

На площади одного из селений, где собрались, по обычаю, только мужчины и где речь, как повелевает традиция, степенно вели старейшие, выбежала однажды утром разъярённая женщина. Она сорвала с себя платок и набросила на голову своему мужу, отняв у него шапку и кинжал. С криком, что она сама пойдёт мстить за горе и оскорбления, если в Кахетии больше не осталось мужчин, женщина побежала в сторону русских казарм. За ней кинулись все остальные, потрясённые упрёками и этим взрывом ярости. Появились кинжалы и ружья. Комья горящей смолы полетели за ограду казарм» поднялась беспорядочная стрельба.

Вслед за этим селением поднялись другие. Новая волна мстительного гнева прокатилась по Кахетии.

Александр Чавчавадзе думал только о том, что дальнейшие кровопролития повлекут за собой новые казни. Главнокомандующий дал слово быть беспощадным. Не дожидаясь подхода новых войск из Тифлиса, Чавчавадзе, не слезая с коня, стремился оттеснить восставших от солдатских казарм.

Он не пустил в ход оружия, не убил никого, когда мчался наперерез толпе, и чья-то пуля остро впилась ему в ногу. Для него, для его совести, это осталось главным на всю жизнь: он был обязан остановить, пресечь кровопролитие.

Не понимая, как могло произойти, что крестьяне, уже почти успокоенные, готовые ожидать мирного разбора своих претензий, вновь взбунтовались, он внутренне мучительно сознавал: вряд ли существует в Грузии сила, способная так вот, легко и сразу, разрубить этот запутанный узел противоречий. Уповая на отходчивость, на миролюбие своих земляков, он казнился мыслью, что роль, выпавшая на его долю, это в лучшем случае роль утешителя.

Обуздывать и утешать. Усмирять, раздавая щедрые обещания, и в то же время сознавать в глубине души, как нелегко выполнить и малую долю обещанного, — тяжкая и неблагодарная участь.

Укоряя самого себя за бессилие, он верил лишь в неистощимую крестьянскую доброту, мысленно повторял клятвы никогда не употребить во зло данную ему судьбой власть над людьми, над Целыми деревнями. Перебирал в памяти случаи, когда вот эти самые бунтующие крестьяне попрятали в домах своих от расправы многих русских солдат, видя в них таких же голодающих бедняков, какими были сами, да ещё оторванных от родных семей. Эти самые бунтовщики прятали и кормили, делясь последним куском хлеба, детей и жён ненавистных провиантских чиновников, даже тех, кого смыла волна народной ярости…

Чавчавадзе размышлял об этом, вдвойне страдая от собственного бессилия, прикованный ранением к постели.

Шли недели. Кахетия всё ещё клокотала, как раскалённая лава. И Чавчавадзе временами казалось, что это именно он чего-то не сумел объяснить людям, не в силах найти подлинных виновников всего, — были ими, разумеется, не те несчастные оборванные землепашцы, которые схватились за оружие в минуты отчаяния, и не солдаты русской армии… А если нет в Грузии силы, способной покарать виновных, то, значит, виновные где-то выше…

Он уже начал подниматься и ходить, когда однажды ночью в двери его постучался нежданный гость.

Это был один из его соседей, кахетинских князей. Они долгое время не виделись. Едва ли не с той поры, когда вместе грелись у костра, освещавшего мрачное и гордое лицо царевича Парнаоза.

— Я со счастливой вестью, брат, — торжественно произнёс гость от порога.

Чавчавадзе слушал насторожённо и удивлённо. Лишь вчера ему рассказали, что Паулуччи приказал повесить ещё несколько человек. Сейчас он не ждал счастливых вестей.

А гость между тем продолжал:

— Я с письмом к тебе от царевича Григория. Скоро возродится грузинское царство. Царевич Александр ведёт войско нам в помощь…

— Какое войско? Откуда?

Гость таинственно прижал палец к губам.

Но Чавчавадзе и не нуждался в ответе. Он сам понял, какое «войско» мог собрать царевич Александр, намеревавшийся из чужих краёв вернуться на родину к самой делёжке возродившегося грузинского престола.

Он досадливо отвёл руку гостя с посланием царевича Григория, очередного претендента на этот мифический престол. Парнаоз уже отказался от своих честолюбивых замыслов, живёт где-то в России, но царевичи грузинские всё не успокаиваются. Та же вздорная толпа желающих царствовать. И самый беспощадный, самый неутомимый среди них — это, пожалуй, царевич Александр, готовый залить Грузию кровью. Его тщеславию не страшны ни кровь, ни новые неизбежные распри в царственной семье.

Оскорблённый молчанием Александра Чавчавадзе, гость обрушился на него с досадливыми упрёками. Но какой ложью звучали сейчас все торжественные слова!

— Мы ожидали десять лет… Вспомни, брат, мы были рядом… Кто же, как не ты, Чавчавадзе, сумеет поднять дух нашего народа, дух восставших, чтобы они верно служили нам, грузинскому престолу… Ты должен был сам убедиться, как ненавистны им русские!

— О нет! — Чавчавадзе решительно тряхнул головой. Я убедился лишь, как ненавистны нашему народу насилие, несправедливость. Кстати, не ваш ли отец, слышал я, одним из первых бежал отсюда, опасаясь гнева своих крестьян?

— Вы не смеете… Это ложь…

Но это не была ложь. Теперь Чавчавадзе вспомнил точно. Отец этого молодого князя был одним из самых властолюбивых и жестоких помещиков Кахетии. Он действительно бежал в первые дни восстания, потому что его крепостные именно ему в первую очередь, а не русским солдатам хотели припомнить его самодурство, многолетние обиды и поборы.

Гость продолжал бормотать, пятясь к дверям:

— Вы не смеете… Мой отец не гнушался садиться за один стол со своими крепостными.

— Да, разумеется, — невольно рассмеялся Чавчавадзе. — Можно отдать должное патриархальной простоте наших нравов. Сегодня мы сидим с нашим крепостным за одним столом, а назавтра отбираем у него невесту или сына. Если не последний кусок хлеба…

Так закончился этот неожиданный разговор. По бешеному взгляду, какой метнул на него уходивший гость, Александр Чавчавадзе понял, что нажил себе смертельного врага. Но это его не пугало. Он был убеждён, что видит теперь много шире и дальше, чем десять лет назад. Он пошёл тогда за царевичем Парнаозом, полный смутных романтических мечтаний, мало думая о будущем, взволнованный упрёками в адрес отца. Пошёл почти безотчётно, потому что так поступили другие. Было действие, порыв, но не было вполне ясной цели.

Кому принесли пользу бесконечные распри раздроблённых грузинских княжеств? Не то ли самое могло бы произойти и теперь, по воле таких вот властолюбивых господ? Что остаётся многочисленным царевичам, как не делёжка грузинской земли? Потом новая делёжка, потом свалка, потому что кто-то непременно останется недоволен. Во что же превратится Грузия? Снова в небольшой, залитый кровью островок среди океана враждебных и враждующих сил.

Боль в йоге давала себя знать, но Чавчавадзе, прихрамывая, вышел во двор, приказал разбуженному денщику оседлать коня.

Он проникся твёрдым убеждением, что место его — в строю. Бурное крестьянское выступление оборачивалось чем-то новым, опасным для всех, в том числе и для самих восставших. Он поедет в самую гущу бунтовщиков, попробует действовать уговорами, попробует помочь им. Как бы то ни было, место его — в строю.

Но восстание шло на убыль. Народ, подавленный впечатлениями от расправы с зачинщиками восстания, как бы исчерпал все свои силы. Паулуччи издал громогласные указы об утверждении законности, об установлении справедливости. И некоторые старались верить, что отныне всё изменится.

Чавчавадзе знал: завтра же найдутся люди, которые постараются обвинить его в предательстве, раз он был в числе тех, кто подавлял восстание. Что делать? Он был готов принять эти обвинения. Пожалуй, в эти минуты он смог впервые понять по-настоящему стойкость своего отца.

Нелегко смотреть на события, разворачивающиеся вокруг тебя, захватившие тебя всего, мудрым и спокойным взглядом историка, взирающего на судьбы человечества из отдаления. Спокойным? Нет, нет и нет! Историки тоже пристрастны. Они тоже беспрерывно воюют с прошлым. Возможно, и через сотню лет найдутся люди, готовые вступить в спор с ним, Александром Чавчавадзе, и с отцом его, Гарсеваном.

Ну что ж, он готов и к этому. Но, наверно, тогда люди сумеют яснее и зорче разглядеть то, что он сегодня лишь глубоко ощущает всей своей совестью и всем сердцем преданного сына Грузии.

Вскоре он был среди своих товарищей офицеров в Тифлисе. Его встретили взволнованными возгласами:

— Ты уже слышал?

— Ты знаешь?

Он молча кивнул. Измученный событиями последних дней, он поначалу решил, что речь идёт всё о том же: о войске, которое собирает царевич Александр, о посланиях царевича Григория. А может быть, о новых указах Паулуччи, в действенность которых он не слишком-то верил, хотя был убеждён в их необходимости для успокоения народа. Если же речь шла об очередных казнях, то об этом он и вовсе был не в состоянии говорить. Почему-то всякий раз казалось, что повесили именно тех людей, с кем он встречался, говорил, чьи беды он ощутил всей душой, но для кого не смог найти достаточно убедительных слов, — он ещё верил, что силой вдохновенного слова можно было остановить волну народного возмущения!

А его продолжали спрашивать.

— Значит, ты слышал? Ты едешь?

— Оставьте его, он женился!

— О чём вы, друзья?

— Так ты ничего не знаешь? Наполеон двинулся на Москву.

Он должен был опереться на руку соседа, чтобы устоять на ногах. И в эти-то дни кучка тщеславных царевичей пыталась отторгнуть Грузию от России! Наполеон царственным кивком поблагодарил бы их за поддержку.

Пламя в Кахетии угасало день ото дня. Те, кто попытался использовать восстание в своих целях, невольно помогли подавить его.

Крестьяне были напуганы, когда в воздухе вновь зазвучало имя царевича Александра. Память о нашествии чужеземного войска, когда был сожжён и разорён Тифлис, ещё жила среди народа.

Но Чавчавадзе старался не возвращаться памятью к событиям последних недель. Впереди была неотвратимая война с Наполеоном, и в эти дни он чувствовал себя офицером русской армии, твёрдо знал, что не останется в стороне, одним из первых отправится в действующую армию. И ещё произошло важное событие в личной его судьбе: он сделал предложение княжне Саломе Орбелиани.

МЯТЕЖНЫЙ ГОРОД

В марте 1814 года русские войска шли по гудевшему, будто растревоженный улей, Парижу.

Ныне союзниками русских были все иноземные войска, при помощи которых Наполеон надеялся завоевать и покорить Москву, все, кто колебался, не хотел либо не сумел в своё время должным образом помочь России. Рядом с русскими мундирами можно было увидеть австрийские, прусские, английские.

Но победители не выглядели счастливыми. Запылённые мундиры, усталые лица. Казалось, только теперь, именно теперь навалилась на плечи русских воинов тяжесть всех потерь, свершившихся на пути от сожжённой Москвы до Парижа. Разрушение российской столицы, смерть фельдмаршала Кутузова, гибель Багратиона, павшие собратья, незалеченные раны… Замёрзшие люди на дорогах… Утонувшие в грязи орудия…

Победители входили в город друзьями. Так, во всяком случае, было объявлено жителям города. Парижу, его гражданам, всем публичным учреждениям заранее была обещана полная неприкосновенность. Даже порядок в городе, на его улицах, устанавливала парижская национальная гвардия.

Побеждённым считался лишь Наполеон, укрывшийся с последней горсткой своей некогда непобедимой армии неподалёку от Парижа, в предместье Фонтенбло.

…Вечером, когда в городе зажглись фонари, Александр Чавчавадзе возвращался от Барклая де Толли, адъютантом которого закончил этот поход. Главнокомандующий был нравственно глубоко надломлен, неразговорчив. Свойственная ему мягкая сдержанность, спокойствие сейчас как бы прикрывали тягостное душевное состояние.

Чавчавадзе был искренне привязан к своему командиру. Мало кто помнил, как разделённый с Барклаем де Толли взаимным непониманием, смертельно раненный в Бородинской битве Багратион послал людей засвидетельствовать Барклаю его глубочайшее уважение. А тот рвался под пули и ядра. Пять лошадей было убито под ним, из его адъютантов и ординарцев немногие остались в живых… Бесстрашие его не знало предела. И этому-то человеку кричали: «Изменник!», ибо он одним из первых заговорил о необходимости отступления в начале войны.

Неожиданный шум заставил Чавчавадзе остановиться и прислушаться. Где-то поблизости шла драка, и, судя по отдельным выкрикам, в драке участвовали русские.

Бросившись на шум, Чавчавадзе увидел странную картину: три французских гвардейца тащили русского солдата. Впрочем, где там тащили! Пытались ухватить его то за рукав, то за ворот мундира, но он стремительно вывёртывался при каждой такой попытке, раздавая увесистые удары направо и налево.

Кучка любопытных наблюдала со стороны за побоищем, издавая время от времени подбадривающие возгласы. Симпатии собравшихся парижан явно были на стороне отважного солдата, который бился в одиночку.

— Что тут происходит, господа?

Услышав французскую речь, гвардейцы отступили от солдата, но он, тяжело дыша, всё ещё держал кулаки наготове и только шею вытянул в сторону подошедшего офицера.

— Не напрасно говорят, что русские — мастера рукопашного боя, — отдуваясь, сказал старший из гвардейцев.

— Но в чём дело?

— Господин офицер, очевидно, знает: есть приказ задерживать всех русских солдат, которые покажутся на улицах. Это приказ вашего императора.

Вот оно что! Ну да, верно: наступил канун пасхи, и впавший внезапно в крайнюю набожность император Александр приказал всей армии соблюдать строжайший пост и проводить дни в молитве. Гвардии Парижа было разрешено подвергать аресту русских солдат, нарушивших монарший приказ.

Лицо солдата показалось Чавчавадзе знакомым, но это мимолётное ощущение тотчас было забыто.

— Господа, — как можно мягче сказал Чавчавадзе, — убедительно прошу вас отпустить этого человека. Надеюсь, вы сами хорошо понимаете, что подобная победа не принесёт вам чести.

Французы переглянулись и засмеялись — не без горечи, правда, но чувство юмора взяло верх.

— Однако, — попытался протестовать старший, — приказ есть приказ.

— У приказа было и завершение: «для препровождения в казармы», не правда ли? Я обязуюсь выполнить за вас эту часть дела: сам препровожу его на место.

— Ну, если так…

При одобрении любопытных, которые уже начали расходиться, Чавчавадзе увёл солдата от места неожиданного происшествия. А часом позже, пользуясь относительной свободой, которая предоставлялась ему как адъютанту, он сидел в маленьком кафе на окраине Парижа. Это тоже было рискованно — он сам не мог определить, что привело его сюда: то ли внезапное чувство протеста, то ли волнение, вызванное недавним событием.

По дороге к солдатскому биваку он разговорился с нарушителем городского спокойствия и сразу вспомнил его.

Это было после боя под Кульмом. После того самого боя, когда русские армии, можно сказать, взяли реванш, искупив тяжкое поражение союзных армий под Дрезденом, где русская армия провела ночь под дождём, в грязи…

Барклай де Толли проявил тогда особую проницательность. Вместо указанного ему отступления к Теплицу по гористым, попорченным дождями дорогам он двинулся с армией правее, не давая возможности корпусу французского генерала Вандама занять выгодные для боя позиции. Барклай отступил к Кульму, разбил и взял в плен Вандама. Победа была полной.

Вечером, когда счастливые солдаты и офицеры собрались у костров погреться и обсушиться, прискакавший император Александр Первый объезжал позиции, благодарил русских воинов.

Александр Чавчавадзе в тот вечер задержался возле одного из таких костров, встретившись с товарищем своим ещё по петербургскому пансиону Баман — Сашей Корсаковым. Боже, какое просветлённое лицо было у Саши: император только что останавливался возле него, милостиво расспрашивал солдат о нуждах, давал щедрые обещания! И Саша, блестя глазами, протягивая застывшие руки к костру, от имени государя снова обещал солдатам и волю, и землю, и награды, и освобождение от всяких поборов на много лет.

А этот вот солдат, сегодняшний, сидел там же, у костра, с перевязанной рукой и всё хотел услышать про крестьянскую волю. Он особенно упорно допытывался, заставляя Сашу Корсакова и смеяться и сердиться, а как всё это будет — каждому крепостному бумага или одна на всех — и когда это будет — сразу по возвращении домой или придётся ещё побыть в кабале у помещика. Другой солдат, молча, со скептической усмешкой слушавший эти расспросы, буркнул иронически: «Вот запорет тебя барин на конюшне за такие слова, тогда ищи на том свете волю». Но Саша Корсаков серьёзно рассердился и, поднявшись во весь рост, всем российским героям-воинам обещал, что государь никому не позволит чинить им какие-либо обиды после победного похода против всесильного Наполеона.

И вот сегодня этот случай…

Что произошло с государем? Ползут тревожные, странные слухи. Волей судьбы оказавшийся во главе русской армии, справедливо не ощущавший в себе ни должной храбрости, ни военных дарований, сейчас он проникся сознанием своей высокой миссии, но победу приписывает исключительно божьей воле. О, если такова была предопределённая заранее воля высшего существа, стоило ли совершать этот изнурительный путь, оставляя в чужой земле прах русских героев!

Крамольные мысли — опасные спутники.

Не они ли мешают решить, что лучше — возвращаться на квартиру, где разместили его с другими двумя офицерами, либо оставаться в этом крохотном кафе, где всё располагает к беззаботному отдыху?

Так вот какой он, Париж! Он смело ослепителен, и в то же время во всём чувствуется безукоризненный вкус — в костюмах парижан, архитектуре зданий, даже в изящном убранстве этого кафе, где дорогой фарфор соседствует с непритязательными изделиями сельских гончаров.

Седой гарсон поставил на стол чашечку кофе, взгляд его дольше обычного задержался на лице посетителя.

Извините, мосье, я уже понял, что вы доблестный русский воин. Тем не менее вы показались мне южанином. Ещё раз извините, но, глядя на человека, я обычно стараюсь определить его национальность. Маленькая болезнь, менее опасная, чем многие иные. Но порой она вынуждает меня быть нескромным.

— Вы не ошиблись, я — грузин, — ответил Чавчавадзе и более внимательно оглядел собеседника.

Если его принадлежность к французской нации не вызывает сомнений, то зато на гарсона он похож меньше всего. Ему явно недостаёт профессиональной расторопности. Вот даже ложечку забыл принести, чтобы размешать кофе.

Невольно смутившись, как бывало с ним всегда, если он замечал чужой промах, Александр Чавчавадзе повторил мягче:

— Я грузин. Мы небольшой народ, возможно, вы не слышали. Однако мой соотечественник, некто Сулхан-Саба Орбелиани, монах и дипломат, однажды удостоился аудиенции у короля Франции Людовика Четырнадцатого…

— О нет, я знаю ваш народ! — с неожиданной горячностью заговорил гарсон. — Так, значит вы из тех краёв, где прикован к неприступной скале Прометей, я не ошибся? Но, признаться, сам я впервые встречаю одного из тех людей, у кого «огонь в глазах». Кажется, так писали о вас, грузинах, древние греки. Если они уже знали Колхиду, то мне, современному человеку, было бы стыдно вас не знать.

Молодой офицер невольно привстал перед седовласым гарсоном. Тут, во Франции, в такой роли, встретить человека, знающего Грузию, вне сомнения, образованного, — это поразительно!

— Не удивляйтесь, — торопливо сказал гарсон, жестом предлагая ему сесть. — Хозяин и так будет недоволен, что я главным образом угощаю вас беседой. Дело в том, что я археолог. А тут… просто делаю капитал. — Он коротко засмеялся. — О, не думайте, что на моей должности можно разбогатеть! Но без денег я не могу продолжать раскопки. Ведь приходится самому нанимать людей, покупать целые земельные владения. Одному владельцу я имел неосторожность сказать, что в земле его хранится бесценный клад… Я имел в виду захоронение, а он мгновенно повысил цену раз в десять. В земле ничего не оказалось, но я разорился. Я давно был бы счастлив отдохнуть от всего этого, но всякий раз кажется, что ещё одно усилие — и я сделаю самое значительное своё открытие… Позвольте ещё чашечку кофе?

— Будьте любезны. Впрочем, нет… Может быть, вы просто посидите немного со мной? Извините, я даже не назвался. Александр Чавчавадзе.

— Мосье Шарль. Глубоко благодарен за приглашение, но хозяин и так будет недоволен…

А за окнами гремели барабаны и трубы. В кафе становилось всё более шумно и людно, и мосье Шарль поспешил к другим столикам. Вместе с каждым новым посетителем в кафе врывался гул улицы, музыка, обрывки песен.

Распахнулась дверь, и на пороге появился мальчишка-оборванец с пачкой бумажек в руках, которые он стал бойко рассовывать посетителям кафе. Постная, вытянутая мордашка — и бесовские искорки в смеющихся глазах.

— Господа, всех приглашают на погребение… Господа, почтите память… Покойная была прекрасна и молода…

У столика русского офицера мальчишка присвистнул многозначительно, но не задержался. На бегу он сунул билет в траурной рамке в карман мосье Шарля, а тот, в свою очередь, протянул его гостю.

В самом деле, приглашение на похороны.

На похороны республики, которая была провозглашена во Франции и которую уничтожил тщеславный Наполеон, объявивший себя императором. Ядовитое и горькое приглашение. Покойная действительно была полна сил, молода и прекрасна, она могла бы жить, если бы не произвела на свет консула Наполеона…

Дверь распахнулась. Теперь в тёмной рамке, на фоне тускло освещённой колеблющимся светом фонарей улицы стояла женщина в белом платье, с белой бумажной лилией в волосах. Было что-то подчёркнуто театральное в самом её появлении и в чересчур счастливом и оживлённом выражении подкрашенного, утомлённого лица.

Прижимая к груди букет бумажных лилий, женщина стала раздавать их присутствующим.

Но в чём дело? Не помогла даже обворожительная улыбка и капризная игривость, с какой женщина пыталась украсить бумажной лилией чью-то шляпу.

— Извините, мадам, — произнёс владелец шляпы и показал билет в траурной рамке, — человеку в трауре не подобает напяливать на себя мишуру, тем более бумажную…

Вокруг засмеялись. Ещё несколько лилий вернулось к женщине. Не переставая улыбаться, она с достоинством отступила, прикрыла за собой дверь.

— Вы, очевидно, поняли? — пробегая мимо с подносом в руках, бросил мосье Шарль. — Белая лилия — эмблема королевского рода Бурбонов.

— Нам предлагают радоваться скорому приезду нового короля, — буркнул тот, кому женщина безуспешно пыталась нацепить лилию на шляпу. Он всё ещё держал шляпу на коленях и сильной жилистой рукой крестьянина брезгливо стряхивал с неё невидимые пылинки. — За двадцать лет бедняга совсем одряхлел, дожидаясь этого дня в Англии. Любопытно, что он подарил нам, кроме застарелого геморроя. Кстати, господин русский офицер, ваши войска вступили в Париж с белыми повязками на рукавах. Куда ни глянь — одни белые повязки. Многие решили, что победители требуют восстановления трона Бурбонов. Это был клич для их сторонников.

— Лично для меня белая повязка означала лишь то, что я вхожу в Париж как друг, — сказал Чавчавадзе. — Я всегда полагал, что белый цвет означает мир.

— Значит, вы плохо знали Бурбонов! — со смехом возразил собеседник.

Напутствуемый добрыми пожеланиями мосье Шарля, несколько смущённый последним разговором, молодой офицер выбрался наконец на улицу.

Хотелось немного побыть наедине с городом. Со всеми и ни с кем в отдельности. Пусть город сам шлёт навстречу ему людей, пусть сам распахивает двери и улицы.

А он постарается хоть ненадолго вернуться мыслями к родному очагу, где покинул молодую жену — княгиню Саломе Чавчавадзе, что ещё недавно звалась княжной Орбелиани. Чем больше она старалась скрыть свою тревогу перед внезапной разлукой, тем менее это ей удавалось. Такой и осталась она в его памяти: растерянной девушкой, которая со слезами бессилия и отчаяния пытается играть хозяйку дома…

Вокруг плескалась, шумела, пела и плакала толпа. В обрывках речей можно было уловить и проклятия Наполеону, и восхищение его гением, и проклятия роду Бурбонов, и сожаления по поводу казни Людовика Шестнадцатого и Марии-Антуанетты, на смену которым пришла республика.

Молодой грузин слышал и не слышал эти речи. Перед глазами его возник воочию сад Тюильри, о котором он столько читал, которым не раз любовался на старинных гравюрах. Королевский сад, разбитый посреди города, зажатый узкими шумными улицами. Сельская идиллия и одновременно парадная изысканность в этих поросших травой полянах, окаймлённых правильными линиями тщательно подстриженных деревьев и кустарников. Сумрачно белеют в полутьме статуи греческих богов и героев. Подойдя ближе, Чавчавадзе с изумлением вгляделся в лицо Аполлона: неведомый французский копиист придал ему черты Наполеона. Как странно — и богиня Артемида и даже сам Зевс носят это фамильное сходство.

Но дальше, дальше, в знаменитый Лувр, где собраны величайшие сокровища искусства.

Первое, что увидел Александр Чавчавадзе у входа в Лувр, была статуя римской богини Минервы, покровительницы ремёсел и искусств, которая почтительно поддерживала на пьедестале бюст Наполеона. Париж ещё был полон этим мнимым вездесущием низверженного императора.

Громадные залы оказались полупустыми. Тёмные квадраты на стенах будто тени снятых наспех картин, пустые ниши, ещё недавно занятые скульптурами. Служитель бесшумно приблизился к посетителю, безмолвно развёл руками. Этот извиняющийся жест объяснил всё: плохого же мнения о русской армии были те, кто вынес из музея и спрятал подальше лучшие его сокровища!

Зато несколько обширных полотен были задёрнуты грубым полотном.

Служитель поймал недоуменный взгляд Чавчавадзе.

— Эти картины изображают могущество Наполеона. — И он вторично, будто извиняясь, развёл руками.

Оставив посещение Лувра до лучших времён, когда он примет обычный вид, Александр Чавчавадзе вышел на улицу, посмотрел в сторону своей офицерской квартиры, и… отправился в Королевскую библиотеку.

Он чуточку гордился, что почти свободно ориентируется в Париже, узнаёт многие здания и улицы. Ещё бы! В пансионе Баман, где прошли самые ранние его годы, он мог бы поддаться культу Франции. Мог бы… не будь на земле маленькой, героической и прекрасной Грузии. Не будь ставшей для него родной России.

Сейчас он, как и все, кто облачён в такой же, как у него, мундир, имеет право гордо и высоко нести голову, проходя по улицам Парижа.

Он — сын армии, победившей непобедимого, как утверждал весь мир, Наполеона.

Но вместо этого молодой офицер тревожно и сконфуженно огляделся. Не слишком ли злоупотребил он сегодня предоставленной ему свободой? Увы, государь, подобно отцу своему Павлу Первому, стал проявлять неутомимую приверженность к парадам, к внешней выправке солдат. Донельзя уставших людей пускают парадным маршем по улицам Парижа, и создаётся ощущение, что больше всего в такие минуты государя волнует мнение какого-нибудь бесталанного прусского генерала, который ещё не так давно был в пух и прах бит Наполеоном.

А чуть что — не только солдаты, но и офицеры идут на гауптвахту. Люди, недавно рисковавшие жизнью, подвергаются худшим из унижений.

Мысли эти вызвали чувство такой подавленности, что казалось уже совсем невозможным вернуться сейчас в казённую, чужую квартиру, где тотчас начнутся тревожные расспросы и разговоры.

Перемена, происшедшая в государе, настолько заметна, что волнует всех. Он окружил себя авантюристами и святошами всех национальностей, часами читает Библию…

Город всё доверчивее, дружелюбнее раскрывался перед молодым грузином. Вот Ботанический сад, а если сделать ещё несколько шагов — зверинец. Мудрые человеческие руки постарались каждому зверю создать тут жилище сообразно его природным склонностям. Во рвах живут кабаны и медведи, клетки с хищниками окружены кустарником и деревьями, вынесены на берег реки.

— Ой, посмотри, лев и собачка вместе!

Девочка-подросток, в локонах, в коротком платьице, ухватила за руку благообразного старика.

— Дедушка, а там дальше что?

— Птичий двор. Птицы со всего света. Нужно обойти всю землю, чтобы их увидеть.

— Мы сейчас и обойдём, да?

Внучка счастлива и беззаботна, а дедушка, уходя, лишь с опаской посмотрел на небо — не пошёл бы дождь. Для этих нет ни войны, ни гибели наполеоновской армии, ни горя, ни сомнений. Но что это? В петлице старомодного пальто — белая бумажная лилия…

В Королевской библиотеке Александр Чавчавадзе прежде всего увидел на площадке широкой лестницы бюст Вольтера. Гениальный француз улыбался язвительно. Он ничему не удивлялся, этот насмешник, поэт и философ, чья беспощадная острота могла сразить человека вернее пули. Молодой грузин, втихомолку читавший крамольные сочинения Вольтера ещё в Пажеском корпусе, почтительно поклонился ему как старому знакомому. Сейчас он возьмёт с полки книгу либо рукопись и задержится тут, сколько позволят, чтобы теперь, будучи взрослым, полностью насладиться этим искусством всепроникающей мысли, весёлой и остроумной злостью. Умел ли кто иной так высмеять ханжество церкви, мнимое величие королей?

Ещё в юности Чазчавадзе с увлечением переводил с французского. Даже сейчас он мог припомнить одну из самых ранних своих работ, припомнить почти дословно, ибо полные горечи слова неведомого французского автора казались ему тогда собственными его словами:

«Влачись ты, несчастный смертный, по миру сему, и все лучшие твои природные качества кажутся тиранам злодеянием…

Счастливые животные! Вам неведомы эти губительные различия. Соловей никогда не говорил соловьям из соседних гнёзд: «Все деревья этого леса мои, и все гнездящиеся на них птицы должны подчиняться мне». Червь, рождённый на листике, дышит свободно. А человек нигде не может найти свободного места. Даже камень, к которому он преклонил голову, имеет своего хозяина…»

В юности он плакал над этими словами, видя за ними судьбу своей несчастной родины. Сегодня за другими словами, произнесёнными некогда гениальным Вольтером, он видел лицо встретившегося ему на пути русского солдата:

«Свобода состоит в том, чтобы зависеть только от законов… Но существуют ещё провинции и обширные христианские государства, где большинство людей находится в рабстве».

Он листал страницы книги, ощущая пальцами живое биение чужогосердца, преисполненного презрения к человеческой низости и преклонения перед величием Человека.

«…Религия приносит правительствам только зло».

Чавчавадзе оглянулся. Ему почудилось, что кто-то вслух, язвительно произнёс за его спиной эти слова. Но в прохладном высоком зале было пусто. Служитель библиотеки бесшумно удалился.

А вот страницы, посвящённые Петру Первому. Облик этого русского императора всегда привлекал Вольтера. Уже больной, дряхлый, писатель стал набрасывать страницы его истории:

«…Как человек он обладал пороками, но как монарх всегда пребывал велик».

Не намёк ли это для монархов будущих времён? Проницательный, насмешливый старик заглянул в нынешний день и сказал своё едкое слово о происходящем.

Говорят, слово — это бог. Но слово может быть острым и сверкающим, как кинжал. Дойдёт оно и до Грузии — разящее слово Вольтера. Гость библиотеки — Александр Чавчавадзе станет первым переводчиком французского поэта на грузинский язык.

РАЙ В РАЮ

Далеко разносится удалая песня, хотя едущий впереди всадник поёт совсем негромко:

Старый полк наш двести лет
Ходит в бой.
Много знает он побед
За собой…
Узкая дорога тянется вдоль цветущего берега Алазани. Широко и щедро зеленеют сады, поля, виноградники. А там, на другом берегу спокойной многоводной реки, вздымаются горы. Ближние подступают к самой воде, чёрные, изрытые морщинами, покрытые редкой щетиной кустарника. Горы громоздятся, теснят друг друга, уходят под самые облака, и молочный туман размывает голубеющие вершины.

Знать, драгуны таковы,
Свой закон не позабудут.
Могут быть без головы,
А без славы уж не будут!
Издали слышен и звонкий цокот лошадиных копыт по камням. Звенят шпоры и сабли покачивающихся в седле драгун, развеваются полы косматых бурок.

Уже более десяти лет несёт охранную службу в долине Алазани Нижегородский драгунский полк. Горы, молчаливые и угрюмые, особенно опасны. Отсюда некогда хлынули на Грузию полчища Ага Мохаммед-хана. Всадники рассыпались по дороге, лишь двое держатся рядом, не могут закончить давно завязавшийся спор.

— Говорю тебе, Корсаков, нельзя на него держать годами обиду. Ну, резковат Нечволодов, грубоват, зато человек-то каков!

Белокурый офицер с резкими складками по углам крупного рта бросил неприязненный взгляд на скачущего рядом собеседника, рыжеусого драгуна.

— Знаю, знаю, — бросил он небрежно. — Удали хоть отбавляй: не струсил растратить казённые деньги. Графиню какую-то польскую похитил, женился. Поистине велика удаль молодецкая!

— Эх, Корсаков, Корсаков! — В голосе рыжеусого прозвучала укоризна. — А я тебе скажу, что Нечволодов — истый нижегородец. Не однажды голову мог потерять, да, видно, крепко она у него пришита…

Корсаков засмеялся, покачал головой:

— Верю, Сокольский. Меня теперь иное смущает: князя я ещё по французскому походу и пансиону помню, но удобно ли так вот запросто, без рекомендации…

— Оно и видно, что ты недавно к нам приехал. Тут всё незатейливо, на дружескую ногу. Дом князя Чавчавадзе открыт для всех офицеров его полка — он ведь и сам был у нас командиром.

В голосе Сокольского ещё звучала обида. Покажи Корсаков хоть немного любопытства, как расписал бы он теперь лихие подвиги истого нижегородца Нечволодова! Ни для кого не тайна, что в рядовые драгуны Нечволодов разжалован именно за растрату казённых денег, но кто из оставшихся в живых не помнит, как отчаянно воевал он против француза!

Как-то целый час один удерживал неприятельский отряд, стреляя из амбразуры в стене, да так под этой стеной и остался, когда она рухнула. Едва подлечился — вновь напросился в бой. Коня потерял, лежал на земле, раненный, а французы проносились мимо, и каждый геройством почитал кольнуть его шпагой. Так что вы думаете? Он ещё силы нашёл — крепко, по-русски бранился им вслед. После всех ран поднялся и графиню свою похитил. Говорят своенравная красавица прилепилась к нему всей душой…

Но Корсаков ни о чём более не спрашивал, ехал, погружённый в свои, судя по лицу, не слишком радостные думы. Молчал и Сокольский, прислушивался с рассеянной улыбкой к удалой драгунской песне, к сухому цокоту конских копыт.

И невдомёк ему было в эту минуту, что новичок офицер тоже мог бы сделать честь Нижегородскому полку. Большинство этих людей, кого смерть могла повстречать за каждым поворотом горной тропы, в любой пограничной перестрелке, гордились не только тем, что им довелось «понюхать пороху», но и своим свободомыслием. Известно, что на Кавказ, в эту «тёплую Сибирь», как давно уже говаривали в Петербурге, правительство высылает разжалованных за те или иные провинности, а чаще всего попросту неугодных офицеров.

Но лишь немногим в полку было ведомо, что Корсаков отправлен на Кавказ за чтение «возмутительных» стихов в казарме — это значит: стихов, которые способны вызвать возмущение, бунт. Он был проклят и отринут всеми родственниками, а поскольку опекуном, надзиравшим за доставшимся ему в наследство от родителей небольшим имением, был двоюродный дядя, пришлось махнуть рукой и на дядю, и на имение. Однако судьба попыталась подшутить над Корсаковым. Следуя с предписанием к месту будущей службы, молодой офицер вместе со своим случайным спутником однажды к ночи оказался в незнакомом помещичьем имении. За ужином выяснилось, что попал Корсаков к дальней своей родне, о которой ранее слыхом не слыхал. Корсаков поднялся из-за стола, поблагодарил, а после, не говоря никому ни слова, вышел да и прошагал всю ночь до утра в сторону ближайшей станции.

Знай это всё Сокольский, он, возможно, завёл бы с Корсаковым разговор о других офицерах полка, рассказал бы про уехавшего недавно испанца Ван-Галена, про Якубовича, который временно отбыл по делам в Тифлис.

Поистине удивительных людей с романтическими судьбами можно было повстречать на Кавказе!

Сокольский служил в Нижегородском полку второй десяток лет. Он откровенно гордился своим полком — ещё бы, этот полк вёл начало со времён Петра Первого, помнил Суворова, ставившего превыше всего не муштру на прусский манер, а воспитание солдата, российского чудо-богатыря. Но более всего гордился старый нижегородец своими сотоварищами, лихими драгунами. Равно гордился и теми, кто молодецки проигрывал в карты казённые деньги, превышавшие в несколько раз их состояние, и теми, кто шёл прямо под пули, не наклоняя головы.

Взять того же Якубовича. Сюда, в Кахетию, в Караагач, где расположены казармы полка, он попал года три назад, после нашумевшей в Тифлисе да, пожалуй, и в Петербурге дуэли с Грибоедовым. Якубович не мог забыть гибели друга своего, Шереметева, на дуэли несколько лет назад. Грибоедов был секундантом противной стороны, Якубович — секундантом Шереметева. Якубович тогда же вызвал Грибоедова, но со смертью Шереметева вторая дуэль была отложена.

Позднее дела вынудили Грибоедова отправиться в Тифлис, где находился в эту пору Якубович. Намечалась первая поездка Грибоедова в Персию. Он пытался отговориться тем, что он поэт, а поэзия требует уединения. Министр возразил: «Такая поездка будет способствовать уединённым занятиям». В Тифлисе, выходя из канцелярии наместника, Грибоедов увидел поджидавшего его на ступенях Якубовича. Глядя в упор своими карими, навыкате глазами, взгляд которых нелегко было выдержать, Якубович напомнил об отложенной дуэли. Грибоедов — он тоже глубоко потрясён был смертью Шереметева и признавался друзьям, что не может освободиться от этого страшного воспоминания, — сумел только ответить: «Я привык платить свои долги». — «Тем лучше», — сказал Якубович.

Блестящий стрелок, Якубович легко мог убить своего противника. Но он лишь прострелил Грибоедову ладонь и, отбросив пистолет, сказал угрюмо: «Теперь послушаем, как ты будешь играть». На это Грибоедов — он слышал эти слова, — оценивший мрачный юмор минуты, ответил помертвевшими губами: «Добро пожаловать!» Действительно, после дуэли они помирились, и Якубович был даже в числе тех, кто провожал Грибоедова в Персию. Грибоедов каждый день играл на фортепьяно, превозмогая боль, — он опасался, что рука заживёт раньше, чем он сумеет её разработать.

Дуэль эта навлекла на Якубовича яростный гнев отца. Старик и по сей день не хочет мириться с сыном.

В Грузии Якубович похудел, почернел, и без того тонкие черты сухощавого лица заострились. В косматой бурке его трудно стало отличить от горца. Во время перестрелок, стычек с жителями аулов он показал себя смелым безудержно. И в то же самое время великодушным. Однажды самолично отвёз какому-то горскому князьку захваченную случайно в плен красавицу княгиню. Тот в благодарность отпустил с Якубовичем несколько человек пленных русских.

А Ван-Гален? У этого судьба ещё необычайнее. Недавно особым царским указом он был отправлен на родину, в Испанию, откуда принуждён был некогда бежать. Бежал он чудом (впрочем, чудом этим оказалась молоденькая дочь тюремного смотрителя!) из неприступной тюрьмы святейшей инквизиции, где ожидал смертной казни за участие в заговоре против правительства. Сумел пробраться в Англию и там, бросив взгляд на карту мира, неожиданно выбрал для себя Россию, фронт кавказской войны. Душа, привыкшая к кипению страстей, к опасностям, к вольному выражению чувств, именно тут, в кипении новых страстей, обрела спокойствие. Аристократ, прекрасно говоривший по-французски, Ван-Гален принёс в Нижегородский полк дыхание европейских революций. Нигде в мире не было тишины, и стоило только послушать горячие споры Ван-Галена с русскими офицерами, высланными на Кавказ «за непокорство»! Впрочем, разногласия касались лишь путей, ведущих к свободе. Во всём остальном Ван-Гален стал братом и товарищем офицерам полка.

Как-то встретит его теперь Испания, где за это время сменилось правительство, где ему больше не грозит тюрьма, но нет и той всеобщей свободы, о которой он так мечтал! Зато русский царь, должно быть, испытывает облегчение: России ли пригревать опальных революционеров!

Сокольский пришпорил коня, догнал ускакавших далеко вперёд драгун.

Вот наконец и широкая, обсаженная кипарисами аллея. Она ведёт в имение князя Александра Чавчавадзе — Цинандали. Ещё несколько минут, и всадники, гарцуя, рассыпались по двору, под окнами двухэтажного княжеского дома.

Сверху, с широкой террасы на втором этаже, гостей приветствовали радостными возгласами сам хозяин — князь Александр Чавчавадзе, его маленький сын Давид и две прелестные дочери-подростки, Нина и Екатерина Чавчавадзе, гости, приехавшие ранее.

С нескрываемой завистью поглядывал на стройных всадников старик грузин с седыми усами, но ещё молодцеватый, в белой черкеске с закинутыми наверх просторными рукавами, с рукой на кинжале в дорогой серебряной оправе.

Немедля появились во дворе и молодые грузины в национальных одеждах. Их гнедые карабахские скакуны были украшены роскошными персидскими чепраками, сёдла сверкали золотыми бляхами. Кабардинские кони нижегородцев, более крупные, были под лёгкими черкесскими сёдлами, без всяких украшений. Ещё не остывшие от недавней скачки, они вновь нетерпеливо ржали, предчувствуя предстоящую джигитовку…

Корсакова Чавчавадзе сразу пригласил в дом. Нет, сначала сбежал торопливо-радостно вниз, обнял давнего знакомца, которого не видел с самого Парижа, долго разглядывал изменившееся, в резких, мужественных складках лицо. Вместе они поднялись в комнаты. Корсаков отметил про себя, что всё в доме заведено на европейский манер, а между тем над высоким бильярдным столом развешано великолепное грузинское оружие, на стене, над клавесином, — народный инструмент чонгури…

— Боже мой, Саша Корсаков, Саша Корсаков! — говорил Чавчавадзе, усаживая гостя. — Та страшная ночь, нежданная встреча под Кульмом…

Он встал, прошёлся по комнате, силясь овладеть собой, привести в стройный порядок нахлынувшие воспоминания,

— Погодите, — сказал он, останавливаясь у окна. — В вашем отряде был солдат… Возможно, вы помните? Государь объезжал войска.

— Помню, как сегодня. Вы в Париже выручили этого моего солдата, да и меня тем самым. Он мне рассказывал.

— Даже рассказывал? Такая малость…

— О нет, далеко не малость,

— Где же он теперь? Что с ним?

— Остался в Париже.

Поскольку дальнейших вопросов не последовало, Корсаков с лёгкой усмешкой, полной скрытой горечи, пояснил:

— Им всем в ту ночь была обещана воля. Мы, офицеры, тоже участвовали в этом обмане. А потом… вы знаете, что стало происходить с государем. Вы слышали об английской гауптвахте?

— Мне рассказывали. Сам я вскоре отбыл из Парижа.

— Стало быть, не испытали. Так вот, после визита своего в Англию государь воротился в Париж. Помните, как он стал строг к выправке солдат? Победителей Наполеона парадным маршем пустили по Парижу. Люди — усталые, многие с незалеченными ранами. Прошло, разумеется, не лучшим образом. Показавшие чудеса храбрости оказались не способны к чудесам акробатики. Последовало высочайшее повеление отправить офицеров, чьи солдаты осмелились излишне утомиться в минувших боях, на гауптвахту, причём не просто на гауптвахту, а на английскую. Пусть, дескать, англичане выкажут своё союзническое презрение, чтоб оно стыднее было…

— Знаете, мы не в дружбе с Ермоловым, но, кажется, тогда он был на высоте.

— Да он единственный осмелился резко возражать государю. Вот его слова: «Ваше величество, русские войска прибыли в Париж не для парадов». Он пытался уберечь офицеров от позора, отправил их для переформирования частей, но… вы знаете, наш государь памятлив на зло. Он проверил. Несчастные просили для себя лучше пожизненную ссылку в Сибирь, чем такое унижение. Но государь и тут проявил свойственную ему твёрдость духа.

Последние слова были произнесены с особой выразительностью.

— Вы хотели рассказать о солдате…

— О да! После этой истории с гауптвахтой он подошёл ко мне. Знаете ли, что он сказал? «Вы сулите нам волю. Простите христа ради, но ведь вы и сами такой же раб». Что я мог ответить? И тогда он сказал, что у него тут, в Париже, есть на примете девчонка: овощами торгует на базаре. Он может остаться. Он спрашивал, не погубит ли меня, командира, его побег. Я ответил, что именем государя обещал ему волю, но осталось у меня одно: отпустить его на все четыре стороны, ежели он хочет. И я оказался прав, тысячу раз прав! Победившие Наполеона все наши чудо-богатыри вновь превратились в безликих рабов, кроме тех, конечно, кому посчастливилось погибнуть, да сверх того получили в награду аракчеевские поселения…

Оба задумались. Может быть, снова об императоре Александре, который начал войну с неверия в собственные силы, а завершил это недоверием ко всем и каждому.

В новеньком, с иголочки, мундире, выспавшийся, выхоленный, он появлялся перед солдатами, и люди бесхитростно верили, что именно он олицетворяет собой величие России. А он так и не поверил в них, он обратил взор свои к небесам, уверовав, что лишь божественный промысел вознёс его столь высоко…

В Париже государь изменился даже внешне. Держался с подчёркнутой скромностью: здоровался на улицах с парижанами, трепал по головке детей. Но во всякой позе его, нарочито изящной — в наклоне головы, кокетливом изгибе слегка раздавшегося стройного стана, — сквозило дурно скрытое щегольство и довольство собой. А взгляд, ещё недавно искательно-ласковый, подёрнулся отпугивающей ледяной корочкой. Об этом, казалось, страшно помыслить, но государь всё более делался похож на отца своего — императора Павла. Та же приверженность к муштре, то же стремление превратить живых людей в лишённые чувства и разума ходячие игрушки, что с бездумной лёгкостью вскидывают ружья да кукольно вздёргивают затянутые в узкие штаны ноги…

Быстрые шаги прозвучали на террасе чавчавадзевского дома. Дверь распахнулась, и на пороге появился смуглый сухощавый человек. Пронзительный взгляд чёрных глаз, узкая изящная рука.

— Якубович.

— Корсаков.

Испытующий, но дружелюбный взгляд.

Кто мог сказать им в эту минуту, что ещё более коротким рукопожатием, но крепким, как присяга на верность, суждено обменяться им в Петербурге, три года спустя, перед выходом войск на Сенатскую площадь…

— А это, позвольте вам представить, Шишков, поэт, писатель, друг Пушкина по Царскому Селу. Пишет роман о Кавказе, но на хлеб насущный зарабатывает перепиской бумаг в тифлисской канцелярии. В Петербурге не ужился, а посему подвергся изгнанию…

Якубович шутливо подтолкнул вперёд сконфуженного молодого человека, который до той поры робко стоял в дверях. Было в его наружности что-то приниженное, забитое и ершистое одновременно. Силясь преодолеть смущение, он смерил Корсакова таким высокомерным взглядом, что тот, усмехнувшись, пожал ему руку с удвоенной ласковостью. Шишков покраснел до слёз и тут же, точно боясь, что ему не поверят, заранее настраиваясь на спор, стал рассказывать о замысле своего романа. Когда он говорил, торопливо, нервозно, и при этом недоверчиво оглядывал собеседников, ещё сильнее проступало то болезненное, жалкое, что было в нём. Так и казалось, что человека этого много и несправедливо обижали в жизни.

Но постепенно Шишков освободился от своего смущения, голос его окреп.

— А какую мне ещё, господа, историю довелось узнать! — говорил Шишков. — Некая девица спрятала нашего офицера, чтобы спасти от гнева взбунтовавшихся крестьян, представляете где? В квеври. В этом, вы, князь, знаете, громадном кувшине для вина, какие тут закапывают для сохранности в землю. К счастью, один оказался пуст. Народ чувствует, кто истинные его притеснители, и всегда сам стремится сдержать гнев неправедный…

Приглядываясь к Шишкову, Корсаков ощутил в себе прилив неожиданной приязни. Слабый физически, несомненно чем-то приниженный, Шишков сохранял в себе такой запал бунтарства, что, пожалуй, ужиться ему в Петербурге было действительно трудновато.

В ответ на последние слова Шишкова Якубович покачал головой с сомнением. Чавчавадзе слушал, потупившись, — тень набежала на его лицо.

— Незнание языков — вот первый бич великий, — продолжал Шишков. — Грузин не понимает русского, русский — грузинского, а бесчестный чиновник либо пристав, каких тут во множестве, пользуясь этим, дерёт и с того и с другого. Право, господа, отчего мы так охотно учим детей щебетать по-французски, но с братьями своими, в едином государстве, живём разгороженные глухой стеной? Отчего мы не учим грузинского, не учим армянского? Оттого, наверное, что не ведаем, какие богатства духа раскрылись бы перед нами. Всегда повсюду невежество— помеха человеку…

Шумные возгласы участников джигитовки, доносившиеся со двора, затихли, затих конский топот и ржание. Чавчавадзе прислушался, благодарно коснулся рукой плеча взволнованного, возбуждённого Шишкова и вышел из комнаты.

Ковры для гостей были расстелены прямо в саду. Можно было подивиться многообразию собранных тут экзотических деревьев и кустарников. Искусная рука садовника, предоставив этой роскошной растительности свободу проявить себя во всей первозданной красоте, в то же время придала аллеям и укромным уголкам обширного сада волнующую таинственность. Корсаков невольно подумал, что лишь человек, глубоко ощутивший свою близость природе, способен так вот помочь ей, не разрушив её буйной прелести.

Княжеский дом и сад раскинулись на высоком, крутом обрыве. Внизу шумела, продираясь между камней, горная речка. Вдали простиралась долина многоводной в этом краю Алазани, а среди гор, поросших лесом, смутно белели стены древнего Аллавердского монастыря.

В густом, дрожащем, ослепительно ярком воздухе исчезала даль, и отдалённые горы и монастырь, казалось, подступали к самому княжескому дому.

Седоусый, богатырского сложения грузин, который приветствовал гостей с террасы княжеского дома, был избран толумбашем — хозяином пиршества.

Корсаков уже слышал, что за шумным грузинским столом царит обычно строгий порядок — все подчиняются толумбашу, а стать им получает право лишь самый красноречивый, уважаемый человек. За пиршественным столом этим высоко ценится неутомимое искусство вести застольную беседу, умение пить искристое кахетинское вино, чтобы оно радостно будоражило, но не дурманило головы.

— Что-то, вижу я, приуныли мужественные гости, — торжественно провозгласил толумбаш. — Смущение, робость на лицах. Или вы приняли эти кувшины с вином за вражеское войско? Так грянем же на него, братья, общими силами!.. Пейте, пейте, спасайте дар божий от порчи, — говорил он в следующую минуту. — Не на то даровано человеку вино, чтобы превращать его в уксус…

Тосты сменялись тостами, а в паузах звучали зурна и барабан, перемешивались между собой русская, французская, грузинская речь. С мужественной грацией представал перед гостями молодой грузин, проходил по кругу, едва касаясь носками земли; гордясь и красуясь, вкрадчиво склонял голову перед одной из смущённых красавиц. И та, не поднимая ресниц, плыла ему навстречу в своих воздушных одеждах, манила, ускользала, но, куда бы ни устремлялась она, он, точно молния, пересекал ей путь и вновь склонялся в почтительном поклоне, выражая и пылкие чувства свои, и восхищение её красотой и искусством.

Ветер с гор приятно охлаждал щёки, безумолчно журчала вода внизу, расталкивая камни, тени деревьев ложились прихотливым рисунком на уставленные обильными блюдами ковры.

Чуть позже в большой гостиной собравшиеся слушали глуховатые звуки чонгури и чистые голоса девочек — дочерей Александра Чавчавадзе, Нины и Екатерины.

Это были стихи Александра Чавчавадзе. Где и когда пристала к ним мелодия, вряд ли знал и сам автор. А может быть, окрылила их пылкая искренность, с какой вылились они из груди патриота и гражданина?

— В Грузии, как и у нас, россиян, истинная литература всегда писалась кровью, — вполголоса произнёс Якубович, понимавший грузинские слова песни.

Юные голоса звенели и переплетались в воздухе: высокий — Екатерины, глубокий, почти грудной, — Нины, старшей.

Царь, чья судьба так завидно беспечна,
Мрачными мыслями мучится вечно,
Ищет он новых богатств бесконечно,
Их добывая
Грабежом и насильем над простолюдином…
Грозовым отблеском ложилась суровая мелодия на лицах собравшихся. Корсаков, хмурясь, пальцами отбивал такт.

Сокольский понурился с горестным вздохом. Грузины едва слышно вторили песне, создавая торжественный музыкальный фон.

Поздно вечером гости прощались с гостеприимными хозяевами.

— Мне говорили, что в доме вашем грузины и русские учатся любить друг друга, — сказал Корсаков князю, после многолетней разлуки всё ещё не решаясь перейти на дружеское «ты». — По мне это означает, что человек тот лучше познаёт самого себя и своего ближнего. И ещё я убеждён, что горе и боль грузинского народа отныне будут моими горем и болью.

— Наш народ умеет и радоваться, — возразил Чавча-вадзе. — Разве можно не любить жизнь? Земля, природа так прекрасны, и так прекрасен бывает человек…

Будто ответом на его слова беспечно и звонко зазвучали чистые голоса девочек:

Я пришёл воспеть свои края.
Благодатный ветерок полдневный,
Призови ты солнца луч безгневный,
Чтоб дышал он, блеска не тая,
Чтоб весь мир он растопил, как льдину,
Чтоб цветы вернулись к нам в долину,
Раньше всех — фиалочка моя!
— В стихах нашего гостеприимного хозяина самым причудливым образом сочетаются европейская образованность и вековечное искусство народных певцов, — сказал внимательно слушавшему Корсакову выходивший вслед за ним молодой грузин.

Корсаков, отбивавший пальцами но пуговице мундира сложный ритм песни, произнёс задумчиво:

— Поистине рай в раю этот дивный уголок грузинской земли…

ПОЭТ И ВОИН

Переменчивая ратная судьба вновь увела Александра Чавчавадзе далеко от дома, семьи, от литературных занятий и ставших почти привычными хозяйственных забот. Увела туда, где опять звучали орудийные залпы.

Война с Персией, благополучно завершившаяся Туркманчайским договором, условия которого разрабатывал в основном Грибоедов, сменилась русско-турецкой войной.

В эту войну Чавчавадзе вступил уже генералом, военным губернатором Армянской области, отвоёванной у персов.

Миновали времена, когда вражеские полчища могли безнаказанно грабить и разорять Грузию и Армению. Навстречу поднялась русская армия — испытанные боевые офицеры, солдаты — ветераны Отечественной войны. Нижегородским драгунским полком командовал в это время Николай Раевский-младший. Многие ещё помнили тот бой в восемьсот двенадцатом, когда отец его, генерал

Раевский, чтобы воодушевить отступивших было под натиском французов солдат, схватил за руки двоих сыновей — Александра и Николая — и бросился с ними вперёд. В каком-то исступлённом воодушевлении солдаты ринулись следом. Бой был выигран.

Молодой генерал Раевский, воспитанный отцом в строгих нравственных правилах, покорял знавших его своим благородством, образованностью, воспитанностью.

Приехал на Кавказ поспешно стряхнувший с себя вынужденную сельскую лень прославленный партизан Денис Давыдов. Рассказывали, будто он полушутливо-полугорько бросил встречавшим его: «За то и люблю свою матушку-Россию, что хоть в каком-нибудь её конце да дерутся. Ведь совсем было остепенился, стал помещиком…»

Поднялся грузинский добровольческий отряд, каждый уезд Грузии слал своих ополченцев. К армии присоединилась легконогая отчаянная армянская конница, а кроме того, тысячи армянских семей, которые жили в порабощённых городах и селениях.

В освобождённой незадолго до того армянской столице Эривани противник согнал армянские семьи рыть глубокий ров вокруг города. Люди поднимались засветло и расходились, не держась на ногах от усталости, моля судьбу о скорейшем освобождении от рабства. Когда ров был готов, местный военачальник хвастливо сказал: «Пусть-ка теперь русские одолеют этот ров», на что ему кто-то резонно ответил: «Лишь бы они сюда дошли, а через ров они просто переступят». После этих смелых слов десятки людей были брошены в тюрьмы…

Шёл конец августа 1828 года. Казалось бы, последние завоевания обеспечили безопасность наших границ, но военный губернатор Александр Чавчавадзе не знал покоя ни днём, ни ночью. Именно ему приходилось прикрывать обширные границы от беспрерывных набегов со стороны Баязетского пашалыка.

Владения Баязетского паши примыкали к Армянской области, отделённые от неё только высоким пограничным хребтом Агри-Дагом. Каменистые ущелья были удобны для вражеской засады.

Про то, что ему никогда, пожалуй, не удастся зажить спокойной, тихой жизнью, размышлял Александр Чавчавадзе в своей палатке, в затихшем, сонном лагере. Тревога, томительная бессонница не давали ему уснуть. Они стали особенно мучительны накануне решающих боёв — назавтра было решено двинуться на турецкую крепость Баязет.

Нет, не только напряжённое ожидание боя, наполнявшее сердце безотчётным волнением, заставляло вновь и вновь возвращаться мыслями к продуманному уже во всех подробностях плану штурма.

Мешали забыться и воспоминания о доме, о старшей дочери Нине.

Несколько дней назад состоялась свадьба её с Грибоедовым. Чавчавадзе мог лишь с гонцом, срочно отправленным в Тифлис, послать дочери и зятю своё благословение.

Когда пришло письмо от Грибоедова — он просил руки Нины, весть эта не поразила Чавчавадзе, лишь наполнила душу глубокой радостью: Грибоедов давно уже стал своим в их доме.

Но сейчас Чавчавадзе особенно бережно перебирал в памяти подробности этой дружбы, как бы заново осмысляя многое, не замеченное прежде. Брошенная вскользь фраза, неожиданный визит Грибоедова вдруг начали казаться исполненными глубокого, скрытого смысла, предзнаменованиями, которые просто невозможно было не разгадать.

Разве не верно, что Грибоедов буквально преображался, стоило ему ступить на землю Грузии? Светский, сдержанный, когда того требовали обстоятельства, холодный и язвительный там, где что-либо вызывало его досаду, этот гордый «иронический ум», как отзывались о нём даже любившие его, был полон чисто южного пламени. В Грузии пылкой этой душе, казалось, всё было созвучно: головокружительная крутизна гор, яростный бег Куры, неутомимые танцы, неистовые джигитовки… И томная, мечтательная задумчивость, свойственная детям Кавказа.

Грибоедова нередко утаскивал Чавчавадзе из дому, и они пешком бродили по тифлисским улицам. Грибоедов задумчиво останавливался у развалин домов, которые так и не были ещё отстроены со времени нашествия Ага Мохаммед-хана. Он касался рукой уродливых выступов и хмурился, о чём-то размышляя. А потом явился как-то почти с официальным визитом, развернул чертежи. Это был проект благоустройства тифлисских улиц. Чавчавадзе подумал тогда, что человек поистине талантливый — талантлив во всём. В те минуты перед ним сидел не поэт, не дипломат из канцелярии наместника, не музыкант, каким он знал Грибоедова, а инженер, архитектор. Грибоедов любил Тифлис и не хотел видеть его в развалинах. Не хотел он видеть и безобразные строения, которые время от времени вырастали в разных уголках города как бы волей случая. Он рассуждал о том, что гениальный ум создал на юге крытые галереи, которые украшают фасад дома, а в комнатах сберегают тень и прохладу. Было бы безумием отказываться от этого и строить дома на манер московских или петербургских… Грибоедов был уверен, что сумеет осуществить свой проект, но хотел посоветоваться.

Да, Грибоедов полюбил Тифлис и Грузию и вряд ли мог расстаться с ними. Но любовь его была деятельной, требовательной — должно быть, он просто не умел любить иначе.

Он загорелся мыслью о городской газете, подготовил издание «Тифлисских ведомостей» на русском и грузинском языках. Горожане были увлечены этой затеей, многие выразили готовность помочь деньгами. А Грибоедов вёл переговоры с высланными в Грузию декабристами — среди них было немало людей пишущих. Благодаря новой газете они приобретали широкое поле деятельности, имели возможность вновь ощутить себя мыслящими, полезными людьми. Грузинские литераторы, всячески поддерживая замысел Грибоедова, отдавали должное его бесстрашию. В Грузии всегда умели ценить истинную дружбу…

Позднее открылось, что Грибоедов давно вынашивает воистину грандиозный замысел экономического преобразования целой Грузии. Он подал Паскевичу записку с проектом учреждения Российской Закавказской Компании, которая, по замыслу его, помогла бы надлежащим образом использовать естественные богатства края, начать обширный обмен товарами едва ли не со всем миром. Как оказалось, он желал слишком многого. Первоначальная ласковость Паскевича сменилась холодным недоброжелательством. Компания испрашивала столь большие права, что явно ограничила бы власть самого наместника. Но тщеславие Паскевича служило лишь прикрытием. Экономический расцвет Закавказья, о котором мечтал Грибоедов, мог создать серьёзную конкуренцию для российской торговли. А это было бы весьма нежелательно для некоторых высокопоставленных чиновников. Проекту не суждено было осуществиться…

Чувствуя, что ему не уснуть, Чавчавадзе поднялся с походной кровати, на которой лежал не раздеваясь, откинул полог палатки и вышел, чтобы обойти лагерь.

Нина… При всём желании он не мог представить её взрослой, хотя они расстались всего несколько месяцев назад. Её все уже называют красавицей, молодые поэты трепетно вручают ей пылкие стихотворные послания, и лишь он, отец, всё ещё не мог, не умел взглянуть на неё со стороны.

Самым привлекательным в ней, самой сильной стороной её характера он по-прежнему считал подкупающую искренность. Чувство такта, мягкость к одним людям, надменность к другим, удивительная подчас в этой девочке, — всё это было вызвано её полным неумением лукавить. Она была не способна лгать ни в привязанностях своих, ни в неприязни. И удивительное сердце её, при полнейшей житейской неопытности, позволяло ей оценивать людей вернее, чем это подчас делали старшие. Забавно было слышать, как десятилетняя девочка произносила с недетской серьёзностью: «Я никогда не буду его любить. Он дурной человек».

Однажды князь Чавчавадзе стал со смехом допытываться у неё о причинах такой неприязни. Она подняла на отца огромные чёрные глаза — как удивительно: взгляд их всегда был светел! — и, пристально глядя на него, произнесла с болезненным недоумением: «Ну как же ты не понимаешь? Просто дурной, вот и всё». И отец смутился, а потом, задумался, ибо речь шла действительно о лживом и корыстном человеке. И каким образом, в какой форме могло это открыться девочке, которую гость видел лишь мельком и которой не сказал ничего, кроме нескольких любезно-ласковых слов?

Если же Нина вбегала в кабинет отца и, захлёбываясь восторгом, говорила о ком-нибудь: «Он такой… о, такой… просто чудо!», человеку этому можно было смело протянуть руку дружбы.

Сейчас они были вместе, Нина и Грибоедов. Скоро он увидит их, когда по пути в Персию Грибоедов с молодой женой остановится на день или два в Эривани.

Чавчавадзе осторожно обошёл лагерь, тихо откликаясь на возгласы часовых, — они бодрствовали, поминутно опасаясь нападения со стороны Баязета. Осмотрев готовые к бою орудия, Чавчавадзе направился в сторону, где полусонно хрустели овсом лошади.

Во тьме перед ним внезапно выросла человеческая фигура.

Приглядевшись, Чавчавадзе узнал юношу из армянской конницы. Узнал и нахмурился: завтра с утра предстоял трудный переход по горам к Баязету и людям надлежало отдохнуть.

Чавчавадзе спросил почти резко:

— Почему вы не у себя в палатке?

Юноша ответил, не моргнув:

— Я не знал, что вы тоже будете тут, а не у себя в палатке.

Чавчавадзе улыбнулся этой невольной мальчишеской дерзости и отвернулся, чтобы скрыть улыбку. После паузы он повторил сурово:

— Неужто вы не знаете, сколь много будет зависеть от нашей с вами бодрости? Силы наши невелики… Кстати, как ваше имя?

В последнем вопросе прозвучала неожиданная теплота, и юноша, мгновенно ощутив её, выдохнул с благодарностью:

— Аршак.

— О, какое имя! Ваш героический царь был похож на нашего Ираклия.

— Вы знаете армянскую историю?

— Мне, грузину, следует знать её, — мягко возразил Чавчавадзе. — Судьба давно нас породнила. Лучшие наши люди были вместе и в беде и в радости.

— Да, да, верно! — горячо отозвался юноша. — Мой отец очень любил Грузию, это он научил нас всех грузинскому языку. Он умер, а мать… убили.

Чавчавадзе порывисто шагнул к юноше и обнял его за плечи. Но тот стоял напряжённо и неподвижно.

— Только сестра жива, — продолжал он, не глядя на командира. — Её спрятали соседи. Сейчас она там, в Баязете, у родственников. Я так боюсь за неё! Ей только семнадцать лет. Красавица…

— А тебе сколько лет?

— Уже шестнадцать.

Чавчавадзе с острой отцовской нежностью взглянул на юношу, который так безотчётно мужественно заступил место старшего в несчастной своей семье. И когда он двинулся дальше, по широко раскинувшемуся лагерю, вновь отзываясь на глухие окрики часовых, само собой получилось, что Аршак пошёл с ним рядом.

— Моя мать… — сказал он тихо. — Она всегда учила нас любить всех людей, а её не пощадили. Ни её, ни брата. Он был совсем ребёнок…

Аршак помолчал и продолжал тем же ровным голосом — ему как бы недоставало сил изменить интонацию:

— Прошу вас, не отсылайте меня в палатку! Для меня самое страшное — спать. Закроешь глаза — сразу брат, мать как живые… Я не могу успокоиться, пока не найду сестру. Это мой долг.

— Хорошо. Тогда помоги мне обдумать, как избежать при штурме излишнего кровопролития, не говоря о том, как сами мы должны быть осторожны. Придётся слишком углубиться в тыл врага, а нас немного. Ты сказывал, у тебя в Баязете родственники? Я знаю эту крепость, но и ты расскажи всё, что помнишь. Мне каждая мелочь важна.

Аршак растерянно пожал плечами и задумался, как бы припоминая.

— Очень сильная крепость, — сказал он наконец. — Хорошо укреплена изнутри, а снаружи вы, я думаю, видели — сами горы ей помогают. — Он смущённо умолк и, вопросительно глядя на Чавчавадзе, снова пожал плечами.

— Нет, нет, продолжай. У тебя верный глаз. Расскажи до мелочи…

Юноша заговорил, всё более увлекаясь. Слушая его, Чавчавадзе невольно сопоставлял с этим рассказом слышанное ранее.

Удивительный климат в Баязете, со всех сторон закрытом горами! Там нет больных, там целительны самый воздух да ключевая вода. Из дальних мест испокон века люди приезжали в Баязет со своими недугами и обратно уезжали здоровыми. Но каждые семь лет этот пашалык посещает чума. По подсчётам местных лекарей, чума должна прийти в нынешнем году…

Чавчавадзе кивнул, соглашаясь. До него уже дошла эта весть.

Аршак рассказал, что больше всего в Баязете армянских семей, турок очень немного, но они — завоеватели края, оружие и правление в их руках. Они не доверяют жителям — боятся. Порой возникают религиозные распри, однако во время чумы сам паша просит привезти ему из Эчмиадзина, из древнего армянского храма, священное копьё, которым, по преданию, пронзили Христа. Когда копьё появляется; в храме Баязета, чума идёт на убыль…

Будто боясь, что словам его не поверят, Аршак рассказал и о том, что однажды баязетский паша решил унизить армян и посла л людей своих на вершину Арарата, туда, где, по библейскому преданию, высадился сам Ной из своего ковчега. И что же? Разыгралась буря, громадные камни катились с горы. Большинство посланцев паши погибли, а остальные вернулись калеками, хотя это были молодые и сильные мужчины…

Чавчавадзе мягко пожал руку взволнованному юноше, и Аршак понял, что отвлёкся. Он кивнул и заговорил о Баязете.

Два дворца баязетских пашей высились на горах, воистину казавшихся неприступными. К отвесной скале, будто гнездо ласточки, был прикреплён старый замок, мрачный и угрюмый. Он спускался вниз тремя террасами. Внизу была мечеть, конюшни. Дальше шли хоромы паши, а над ними пышно цвели сказочные сады, разбитые, вопреки скудости природы, прямо на голых скалах. По висячим балконам, в недосягаемой вышине, тут прогуливались баязетские паши и их жёны, скрытые роскошной растительностью от глаз простых смертных.

Рассказал Аршак и про новый замок, недостроенный, весь из белого камня, который призрачно сверкал в лунные ночи, пугая суеверных жителей города. Его начали строить несколько десятилетий назад, но потом какое-то недоброе предзнаменование испугало пашу: то ли завистники решили погубить архитектора, то ли невежественный чародей решил выслужиться перед владыкой этих мест, но паша приказал не касаться более стен, возведённых лишь до половины. Недостроенный замок медленно разрушался — скорбный памятник не воплотившейся в жизнь красоте…

А к основанию белых стен прижались орудия. Много орудий.

— Это на Змеином холме, — пояснил Аршак, и Чавчавадзе кивнул.

Он уже знал почти всё, что можно было узнать, о количестве орудий и о самом Змеином холме. По преданию, когда некий паша только ещё задумал строить Баязетскую крепость, ему сильно докучали ядовитые змеи, водившиеся тут во множестве. В размышлении, как бы истребить змей, паша призвал к себе факира, славившегося своей властью над этими тварями. Факир произнёс заклинания и успокоил пашу туманным заверением, что змеи будут безвредными, покуда у него, факира, целы во рту зубы.

Поскольку факир был немолод и часть зубов, надо полагать, уже потерял, слова его повергли пашу в жестокое сомнение. Однако, как говорится, на хитроумного владыку снизошло озарение: он повелел отрубить факиру голову, а челюсти его оправить в чистое золото, дабы уже до скончания века ни один зуб изо рта заклинателя не выпал.

Должно быть, на людей и события владыка этот смотрел с точки зрения вечности, а главное — он давно понял, сколь бренно земное наше существование и сколь велика милость ускорить переход человека в иной мир, вечный, сладостный и благоуханный… Холм, на котором потерял голову несчастный факир, стал одной из достопримечательностей Баязета…

Между тем небо постепенно светлело, наступило утро. Лагерь шумно пробуждался. Окружённый офицерами, каждый из которых ожидал распоряжений, Чавчавадзе не заметил, в какую сторону ушёл к своему коню Аршак.

Только много позже Александр Чавчавадзе мог бы собрать воедино разорванные выстрелами, заглушённые грохотом пушек, воплями и стенаниями, затянутые дымом пожарищ впечатления этих дней. Но всё равно они тут же начинали дробиться, распадались на отдельные эпизоды, которые отпечатались в памяти с поражающей сердце точностью, тогда как в иных случаях он с трудом припоминал, чем занимался на протяжении нескольких часов.

Вначале был трудный переход через горный хребет, отделявший Баязетский пашалык от Эривани. Войско шло налегке, прихватив с собой только шесть орудий. Три роты остались позади, охраняя наступающих, всё далее углублявшихся в тыл противника.

Турки уже ожидали. Едва войско под командованием Чавчавадзе показалось у Баязета, его встретила вражеская конница.

Князь Чавчавадзе с воодушевлением видел, что трудный переход не утомил людей, а, напротив, укрепил решимость войска. Мимо него с гиканьем промчались армянские конники, показалось даже, что он увидел сверкавшие грозным гневом глаза Аршака.

Вскоре Чавчавадзе, сам ринувшийся в гущу боя, заметил, что неприятель откатывается обратно к крепости. Открылись массивные ворота, в них ринулись кони, топча друг друга. Открылись и захлопнулись, а оставшиеся всадники после минутной растерянности помчались вверх, и пыль вихрилась за ними на горных тропах.

Аршак, посланный с товарищами в разведку, сообщил, что неприятельские всадники тайными тропками пробираются обратно в крепость. Чавчавадзе удовлетворённо кивнул. За стенами крепости разбитый враг был безопаснее, чем тут, по соседству, в горах.

На следующий день подошли три роты, остававшиеся в арьергарде. Это настолько встревожило защитников крепости, что в какой-то момент на наблюдательном пункте заметили самого пашу,рослого и красивого молодого человека, смуглое лицо которого выражало досаду и бессильный гнев. Затем ворота крепости отворились, выехали парламентёры, высоко поднимая шест с белым флагом. Разговор вёлся дипломатично и вежливо, хотя парламентёры, с их повышенным любопытством к числу наступающих, минутами становились похожи на лазутчиков. Да и самый смысл переговоров наводил на подозрения. Паша соглашался сдать крепость, но взамен требовал личной свободы, сохранения своих богатств, права турецкому гарнизону беспрепятственно покинуть стены крепости. На всё это он просил дать ему срок, и немалый.

Это скорее напоминало попытку оттянуть время, тем более что, по сведениям, паша ожидал подкрепления из Арзрума и от жителей окрестных селений. Прямые вопросы настолько смутили парламентёров, что они заговорили длинными, витиеватыми фразами, вообще не имевшими никакого смысла. Их отпустили, и они поспешно ускакали, поминутно оглядываясь и высоко держа белый флаг.

Чавчавадзе немедленно отдал приказ о наступлении. На этот раз, как было решено заранее, предстояло овладеть двумя высотами с южной стороны крепости, что дало бы возможность отрезать источники воды. Громовой пушечный выстрел из крепости убедил наступающих, что намерения баязетского паши отнюдь не были миролюбивыми. Крепостные ворота распахнулись, оттуда хлынули вооружённые воины, как видно в полной готовности ожидавшие подкрепления.

Они были мгновенно оттеснены пехотой под командованием Чавчавадзе. Солдат у него было немного, но это как бы удваивало решимость каждого. Высоты были взяты стремительным штурмом.

Сведения насчёт подкрепления оказались верны. К вечеру все увидели приближавшееся войско, собранное из жителей окрестных сёл. Но пути к крепости были перекрыты, и это сразу лишило воинов уверенности. Казавшееся грозовой тучей, неорганизованное войско расползлось, рассеялось среди гор. Неожиданно для наступающих обратился в бегство и турецкий гарнизон, пребывавший в явной растерянности.

И вот вновь ворота крепости распахнулись для человека с белым флагом. За ним бежали толпы людей со слезами, со словами приветствия, радости, благодарности. Это были армянские жители Баязета.

Лицо самого паши, выехавшего навстречу победителям, было искажено чувством глубокого унижения.

— В крепости чума, — сказал он, почти не разжимая губ, когда Чавчавадзе приблизился к нему.

— Спасибо, что вы это не намеревались скрыть, — ответил Чавчавадзе. — У нас с собой лекари и необходимые лекарства…

Через два дня в Баязете происходил парад победителей. Пока войско и местные жители под звуки русской, грузинской, армянской и турецкой музыки торжественно праздновали свою победу, Чавчавадзе устанавливал строжайшие карантины, с лекарями обходил город — вспышку чумы нужно было остановить немедленно, не дожидаясь, пока она сама пойдёт на убыль.

В минуты, когда с высот крепости он окидывал взором окрестные равнины, сердце его сжималось болью. На многие вёрсты вокруг были вытоптаны в этом краю виноградники, поля, сожжены и разрушены дома. Разрушения следовали за разрушениями в течение многих десятилетий. Из деревень, где основным населением были армяне, люди угнаны в плен, многие убиты. Опустевшие горные склоны — там царили мрак и молчание — были некогда цветущими, орошались водопроводом, полуразрушенные остатки которого можно было разглядеть издали. Многострадальный армянский народ, чья вина, что через его страну пролегла дорога беспрерывных распрей между Персией и Турцией… Миролюбивый народ — страницы его летописей менее всего запачканы жестокостью и преступлениями…

В один из вечеров Чавчавадзе побывал в домике у родных Аршака, который отыскал наконец свою сестру. Брат и сестра долгое время, оберегая друг друга, не произносили ни слова о гибели матери и брата, говорили о них как о живых, пока не выяснилось, что каждому уже открылась страшная правда.

Глубоко потрясла Александра Чавчавадзе и ещё одна встреча — со старой армянской женщиной. Она бежала из своего разорённого селения, унося с собой часть древней рукописной книги. Другую половину разорванной наспех огромной книги тащила на себе её соседка. Теперь старуха бродила между людьми, подслеповато вглядываясь в лица, — она не могла примириться с потерей сокровища, которое ценила выше, чем весь свой домашний скарб. Старая армянка проклинала свои годы, своё бессилие, которое помешало ей спасти книгу целиком, возносила молитвы всевышнему, моля его сохранить жизнь той, другой женщины, где бы она сейчас ни была…

Родственная близость, сочувствие этих вот людей в немалой мере обеспечили Чавчавадзе скорую победу — он это прекрасно понимал и на это рассчитывал. А как военачальник он знал с самого начала, до какой степени важно захватить этот беспокойный и в то же время богатый хлебными запасами пашалык, расположенный на широкой караванной дороге, что ведёт от Константинополя к Тавризу. Покорить сильные турецкие укрепления означало прикрыть и обезопасить левый фланг нашей армии.

Не менее важно было привезти с собой обратно хлеб. Силой Чавчавадзе никогда не взял бы столько тюков пшеницы, сколько доставили ему местные жители, желавшие всемерной победы отважному малочисленному отряду.

Между тем почти ежечасно в лагерь пробирались люди с новыми сообщениями о мстительных зверствах неприятеля. Горели деревни, раскинувшиеся вокруг Баязета. Армянских детей, женщин, стариков неприятель угонял в плен. Горела пшеница, гибли в огне и под ножом тысячи голов скота.

Чавчавадзе отправлял своих людей то в погоню за летучими конными отрядами неприятеля — выручать пленников, то фуражирами в горящие деревни — спасать хлеб.

Он был преисполнен тревоги, видя, что фронт растягивается, а людских резервов у него нет. В то же время невозможно было позволить неприятелю укрепиться поблизости.

Но бывают случаи, когда неисчерпаемым резервом становится человеческое воодушевление. Александр Чавчавадзе ощутил это, когда в одну из тёмных ночей горстка воинов, предводительствуемых капитаном Резануйловым, напрямик, через буераки, бежала спасать подожжённую неприятелем армянскую деревню. Солдаты не только отстояли деревню от огня: вместе с жителями они за одну ночь превратили её в маленькое укрепление.

Грузины, русские, армяне были едины в этом своём героическом воодушевлении. И всё же Чавчавадзе поразили услышанные случайно слова русского солдата:

— Молодец наш Чавчавадзев, а, братцы? С тысячью нас на такой штурм решился. Пусти его, так он дойдёт до самого Арзрума…

«Наш Чавчавадзев»! Они в него верили. А он поверил в этих людей ещё тогда, когда слушал взволнованный рассказ Датуа о первом переходе русской армии генерала Лазарева по Военно-Грузинской дороге.

Он узнал их особенно близко, пройдя бок о бок с ними до самого Парижа в дни Отечественной войны с Наполеоном. Нельзя было не поражаться бесконечному мужеству, чувству товарищества, спокойному достоинству — всему тому, что жило неистребимо в этих людях, несмотря на неисчислимые тяготы двадцатипятилетней солдатской службы.

Сама жизнь доказывала, как породнился Александр Чавчавадзе с русской армией, с русскими солдатами, с лучшими из офицеров. Николай Раевский-младший всегда казался ему образцом командира. Ровный со всеми, без различия чинов и званий, Раевский был равно любим и собратьями офицерами, и простыми солдатами…

Итак, Баязет был взят. Предстояло оставить здесь свой военный гарнизон и отправляться в обратный путь, не менее опасный, чем пройденный накануне штурма. Солдаты везли с собой пшеницу для продовольствия армии. К главнокомандующему Паскевичу помчался курьер, чтобы вручить от имени Чавчавадзе два бунчука и жезл баязетского паши.

Чутьё талантливого военачальника подсказывало Чавчавадзе, что теперь главное — решительность и смелость. Вместе с малочисленным своим войском он возвращался обратно так уверенно, будто за ним двигалась вся русская армия. По дороге к идущим солдатам присоединялись армянские семьи из селений, сожжённых турками. Люди бежали, чтобы не попасть в плен, не быть угнанными в чужеземную неволю. Всем им Александр Чавчавадзе обещал переселение в Араратскую долину, но сердце его разрывалось, когда он слышал, как несчастные оплакивают погибших близких, сожжённые родные дома, покинутые могилы предков…

С боями двигался отряд Чавчавадзе к русской границе, прикрывая огромный транспорт — до тысячи вьюков пшеницы.

Турки собирали все новые силы. Был момент, когда турецкая армия, казалось, полностью перекрыла путь. Судя по расположению войск, Чавчавадзе понял, что перед ним более пяти тысяч пехоты и конницы. Полные гордой самоуверенности, разъезжали впереди своего войска турецкие военачальники — многие из них были знакомы в лицо местным жителям, и одно их появление вызывало ужас. Армянские конники хотели было броситься в атаку, но Чавчавадзе остановил их: в такой момент коннице опасно было отделяться — малочисленная пехота не сумела бы её поддержать.

И снова Чавчавадзе двинулся вперёд так уверенно, что турки в невольном замешательстве отступили. Пробежал слух, что к русским подошло подкрепление. Слух этот, вызванный замешательством, неожиданно подтвердился. На помощь отряду Чавчавадзе действительно шло подкрепление от Паскевича и Раевского. Турецкие разведчики обнаружили это, и армия противника отступила без боя.

«Блистательная победа» — так говорили современники о взятии Баязета. Чавчавадзе же с гордостью вспоминал другое: «У нас Чавчавадзев молодец. С тысячью нас решился на такой штурм пойти. Пусти его, так он дойдёт до самого Арзрума…»

Вечерами, в своей походной палатке, он набрасывал на клочках бумаги стихотворные строки:

Есть озеро Гокча — подобье широкого моря:
То бурные волны с угрозой вздымает оно,
То зыблет в струях, с хрусталём светозарностью споря,
Зелёные горы и воздуха синее дно.
Но траурны толпы его прибрежных развалин.
Где в давние годы могуче цвели города,
Там нынче всё пусто, и край бездыханный печален,
Повсюду лишь соль да камней почернелых гряда.
Как всё здесь застыло в своём отрешённом покое!
Пустынность, безгласность, владычество смерти кругом.
Здесь в тёмный покров одевается сердце людское
И горькое чувство со стоном вздымается в нём.

ГРИБОЕДОВСКИЙ ВАЛЬС

Долгое время после гибели мужа Нина Грибоедова не могла играть. Подходила к фортепьяно, опускала прозрачную руку на глухую тёмную крышку и болезненно отдёргивала, когда дерево едва уловимо возвращало ей тепло её руки.

Могла ли она думать, что часами самого безмятежного счастья сохранятся в памяти именно эти, проведённые за фортепьяно рядом с ним, её учителем музыки!

Музыка, музыка — она звучала во всём, пока ходил по земле Грибоедов! Музыка сопутствовала ему постоянно, жила в нём самом. Как ликовал он, если удавалось помочь другому услышать её — в шуме ветра, деревьев, звоне дождевых капель…

Теперь музыка оборвалась. Мир оглох от горя, от свершившейся в нём несправедливости. И лишь пугала в иные минуты человеческая теплота затворенной наглухо крышки фортепьяно.

Каждое утро Нина пешком поднималась на гору Мта-Цминда к могиле мужа. Чем-то бесконечно далёким вспоминались ей народные гуляния, какие происходили тут по праздникам. Вместе с Грибоедовым, смеясь, они рассматривали тогда модников, вертевшихся прямо посреди толпы на лучших карабахских скакунах. Золотом и серебром сверкали кованые шпоры, кинжалы, бляхи; из-под сёдел небрежно свешивались персидские чепраки, ковровые подстилки, вытканные тончайшим рисунком. Здесь же, в шумном кругу, под пронзительные вскрики зурны, отплясывал лезгинку какой-нибудь черноусый красавец. Силачи, подставив ветру и солнцу богатырские груди, сходились по-кошачьи, приглядывались один к другому, медля начать поединок.

После одной из таких прогулок Грибоедов шутливо сказал молодой жене, что хочет быть погребённым именно тут, на горе Мта-Цминда.

Как он назвал тогда эту гору? «Самой поэтической принадлежностью Тифлиса». Пожалуй, так оно и было. Гора, подобно древней крепости, возвышалась в западной части города. Полоски травы, пробившейся между пластами серого камня, казались зелёным отливом на тёмном шёлке. Приближаясь к подножию горы, улицы города набирали крутизну, дальше вилась вверх лишь узкая тропа. На выровненной площадке, почти на равном расстоянии от подножия и от вершины горы, строго и чётко белели стены старинного монастыря.

Когда Грибоедов шутливо, но с затаённой грустью произнёс эти слова, Нина зажала ему рот ладонью — запретила продолжать. Но не миновало и года, как шутливая просьба обрела силу завещания.

Теперь неподалёку от монастыря выросла высокая арка, её можно было увидеть со всех улиц города. Тут, у могилы мужа, Нина проводила в одиночестве долгие часы.

Однажды, возвращаясь домой, бесконечно усталая, Нина с неясной тревогой уловила удивительно знакомый звук, задрожавший в вечернем воздухе.

Прикрыв на мгновение веки, она почти осязаемо ощутила чуткие нервные пальцы на клавишах, раскрытую нотную тетрадь на пюпитре… Польские народные песни! Песни-танцы. Грибоедов играл их бравурно, с задором. Сейчас ликующая музыка звучала по-иному. Казалось, это лишь скорбное воспоминание, плач по тому, кто некогда танцевал в избытке счастья и силы.

Нина замедлила шаг, заметив музыканта.

Во дворе ближнего дома играл на скрипке седой человек. Лишь приглядевшись, можно было понять, что он молод. Может быть, очень молод. Поляк, догадалась Нина. Из числа тех, кого в последнее время высылают сюда одного за другим. За плечами каждого из этих юношей столько горя, воспоминаний о поруганном достоинстве, что достало бы с избытком на долгую-долгую тягостную жизнь, лишённую всякого проблеска.

Музыкант увидел женщину в трауре и благодарно, почтительно поклонился, не выпуская смычка из рук. Поклонилась торопливо и Нина, поспешила дальше, провожаемая нескончаемой тоскливой мелодией.

Придя домой, она впервые за многие месяцы откинула крышку фортепьяно. Пальцы неуверенно ощупывали клавиши, но музыка, подступив к горлу, уже заполняла всё вокруг.

…Он был способен играть часами. Импровизации — он их никогда не записывал, но Нине вдруг показалось, что она помнит каждую.

…Декабрьское восстание на Сенатской площади в Петербурге. Аресты. Грибоедов, предупреждённый заранее, успел сжечь компрометировавшие его бумаги, но всё же был арестован.

С Кавказа его везли в Петербург. Офицер, сопровождавший арестованного, в одном городке решил задержаться ненадолго: там жила его сестра. В доме оказалось фортепьяно. На протяжении девяти часов тщетно пытались оторвать от него Грибоедова. О, Нина знала, как много он умел сказать своей музыкой. И в те, для всей России чёрные дни, его игра была страстным монологом потрясённой души!

Другое, раньше. Забавное воспоминание его юности.

Движимый патриотическим порывом, Грибоедов вступил в гусарский полк, чтобы участвовать в войне с Наполеоном, пытавшимся превратить весь мир в военный лагерь. Однажды, в небольшом литовском городке, на месте стоянки полка, Грибоедов с приятелем отправились осматривать местные достопримечательности и забрели в пустой костёл. Наверху, на хорах, они увидели позолоченные трубы органа. На пюпитре валялись запылённые ноты — к ним давно никто не прикасался.

Разбирая ноты, Грибоедов всё смелее брал аккорды — звуки гулко отдавались под стрельчатыми сводами. Костёл начал заполняться молящимися. Внизу, вторя звукам органа, зазвучал хор голосов. Тогда Грибоедов решительно поднял руки, и музыка разлилась мощно и торжественно. Он играл всё то, что полагалось играть отсутствующему органисту. Но едва снизу донеслись истерические вопли и рыдания, он растерялся. Неожиданно для себя самого девятнадцатилетний гусар грянул на органе разудалую «Камаринскую». Удирая со всех ног из костёла, он оправдывался перед приятелем, что очень уж ему стало жаль этих растревоженных музыкой плачущих людей.

…А вот ещё мелодия. Простой и ясный ритм детской песенки. Откуда?

Помнится, поначалу с Прасковьей Николаевной Ахвердовой Грибоедова сдружило то, что в доме у неё оказалось фортепьяно. Пока девочки были маленькими, Грибоедов часто собирал их и играл такие звонкие, радостные пьески, что они, развеселившись, начинали под музыку кружиться по комнате. Иногда он играл и рассказывал. Это были бесконечные сказочные истории. Свирепым басом угрожала баба-яга, добрая фея спорила негромко и ласково.

Обиженная волшебная принцесса жаловалась на судьбу тоненьким прерывистым голоском.

Сказка всегда кончалась хорошо, звучал последний аккорд, и Александр Сергеевич звонко хлопал по выпяченному животу толстую Софико, племянницу княгини Саломе. Она с любопытством следила за движущимися клавишами, вечно вылезала вперёд и, толкая Грибоедова под локоть, мешала играть. Софико бурно обижалась, отходила к окну, надув губы. Но начиналась новая сказка, девочка подбиралась ближе, ещё ближе — и всё повторялось сызнова.

Почти всякий раз после ухода Грибоедова за фортепьяно усаживалась Нина и усердно пыталась повторить всё им сыгранное.

Как-то, привлечённый этими звуками, Грибоедов воротился с улицы и, остановившись за дверью, долго слушал, поражённый. Потом распахнул дверь.

Застигнутая врасплох девочка невольно пригнулась к клавишам, глядя на него исподлобья растерянными горячими глазами. Несколько минут назад, осмелев, она, возможно, чувствовала себя им, Александром Грибоедовым, тем великодушным, искренним Грибоедовым, который щедро дарил окружающим своё искусство импровизатора. А он с неожиданной теплотой ощутил её в те минуты, точно ему самому не до конца знакомую лучшую часть своей души. Ведь это его чувства, сокровенные, ему одному ведомые, рождались вновь, звучали только что в этой комнате, вызванные к жизни маленькими, крепкими, хотя и не слишком умелыми пальцами.

С того дня он вызвался учить Нину музыке и вряд ли нашёл бы более способную и послушную ученицу.


Скорбная мелодия скрипки прозвучала для неё в это утро как голос сострадающего собрата. Голос оборвался на высокой стонущей ноте, но мир уже вновь наполнялся звуками, которые возвращались из прошлого, воскрешая в памяти самое дорогое, что было в нём.

Был день, когда она играла для него, и он сидел рядом, и слушал, и смотрел на неё. Потом, поднявшись, негромко позвал её в другую комнату. Тут, в гостиной, они были не одни — мать и Прасковья Николаевна всё ещё беседовали после обеда, и Нина, уверенная, что речь пойдёт и недочётах её игры, послушно вышла вслед за Грибоедовым.

Он только что вернулся из Петербурга и за обедом много рассказывал. Он как-то сразу сделался знаменит, был обласкан при дворе, награждён. Но нет, это не было признанием той литературной славы, которая пришла к нему значительно раньше, едва лишь появилось в списках «Горе от ума». Сановный Петербург чествовал дипломата, на чью долю выпал основной труд по составлению мирного договора с Персией после успешного окончания русско-персидской войны. Что же касается постановки пьесы на петербургской или иной сцене— в этом Грибоедову было строжайше отказано даже в эти счастливые для его карьеры дни.

И вот он стоял рядом с Ниной в пустой комнате. Из столовой доносились приглушённые голоса беседующих женщин.

Он взял её за руку, повернул к себе и глубоко заглянул в глаза, будто пытался заранее прочитать ответ на вопрос, который не сразу решился произнести…

Все, все, чего он с таким волнением ожидал от неё, было в ней, а между тем ещё несколько минут назад она не знала об этом. И ужаснулась мысли, что без его тревожных, настойчивых слов — заговорив, он уже не мог остановиться, будто страшился её голоса, будто стремился убедить её в возможности лишь одного-единственного ответа, — что без его слов она могла бы никогда не открыть в себе этого либо открыть слишком поздно: казалось таким естественным просто радоваться Грибоедову, ощущать его постоянно.

Чувство острой горечи, будто нечто очень хрупкое и дорогое рушилось в эти решающие минуты, рушилось её неведение, ибо отныне она ЗНАЛА, страх перед неминуемым поворотом, которому суждено свершиться в её судьбе, гордость, благодарность — всё это нахлынуло на неё, прорвалось внезапными слезами. Она тряхнула головой, засмеялась, протянула ему обе руки, но снова заплакала и выбежала из комнаты…

Обручились они в маленькой домашней церкви в Цинандали. Потом она помнит переполненный людьми Сионский собор в Тифлисе. Чуть ли не весь город собрался посмотреть на свадьбу, и она плакала от счастья, что так много людей в Грузии любят её Грибоедова, желают счастья ей, дочери Александра Чавчавадзе. Отец, назначенный в это время на пост правителя Эриванской области, слал издали свои благословения, но не смог присутствовать на свадьбе.

Вскоре после свадьбы несколько нагруженных карет выехали из Тифлиса в сторону персидской границы. Это был посольский поезд. Грибоедов вместе с молодой женой уезжал посланником в Персию.

Отец встретил их верхом на коне, обнял Грибоедова, выпрыгнувшего из кареты. Торжественная встреча в Эривани была подготовлена заранее: генерал Чавчавадзе старался сделать безоблачно праздничным этот день, проведённый вместе. Но от Нины не ускользнуло, что в присутствии отца муж стал мрачнее и беспокойнее. Мужчины вели долгие разговоры, в которых ей уже не было места, и это пугало её, как страшное предчувствие. Нина слышала знакомые фамилии: друзья — декабристы… Друзья — мученики… При встрече в Петербурге с императором Грибоедов осмелился просить о смягчении их участи. Освободится ли он когда-нибудь от чувства унижения и подавленности, вызванного холодным, презрительным отказом?

Пытались помочь разжалованным декабристам и генерал Раевский и отец, когда представляли их к наградам за подвиги в недавних боях. Всё оказалось тщетно: разжалованных лишали права на признание их подвигов, их патриотического мужества. Николай Раевский-сын сделал единственное, что мог: в своей походной палатке он собрал всех отличившихся, кому царь отказал в наградах, и устроил пир в их честь. Рядом с ним, рядом с его офицерами сидели рядовые солдаты — разжалованные декабристы, собратья, единомышленники тех, кто был казнён, закован в цепи в Сибири. Вряд ли хоть на один день забывал герой Отечественной войны с Наполеоном Николай Раевский, что таким вот, лишённым всех прав декабристом, сосланным на каторгу, был его зять — Сергей Волконский, муж его сестры Марии…

Нина была благодарна отцу, что он как умел старался отвлечь Грибоедова от тоскливых мыслей. Отец напомнил — оба они посмеялись этому, как ловко выполненной хитрости, — что первый публичный спектакль «Горе от ума» всё же состоялся вопреки всем запретам. Состоялся здесь, в Эривани, в прежнем дворце персидских сердарей — военачальников. Играли в нём офицеры русской армии, — что им было терять, и артистам, и зрителям, если каждого в любой день могла настичь царская немилость или случайная пуля? Зато с какой неподдельной искренностью был сыгран и принят спектакль! Друзьями декабристов, самими декабристами. Им ли было не узнать неистового бунтаря Чацкого! Комедия Грибоедова, переписанная от начала до конца самыми рапными почерками, ходила по Петербургу, по Москве, будоража умы в канун восстания декабристов.

И всё же, несмотря на все усилия Александра Чавчавадзе, мрачное состояние духа вновь овладевало Грибоедовым. Нина знала: почётное назначение муж принял с тоскливым чувством, со смятением в душе. Прямодушный, горячий, он готовился к дипломатической деятельности, зная прекрасно о всесилии шахского произвола в бедной и дурно управляемой стране.

Когда прощались, отец верхом на коне долго ехал рядом с каретой, где сидели Нина и Грибоедов. Лишь поздним вечером он повернул коня, чтобы возвратиться в Эривань.


— Что ты играла, Нина?

— Не знаю… Кажется, вальс. Его вальс.

Какая светлая музыка! Нет, нет, не уходи, играй. Пусть Он ещё немного побудет с нами.

Вальс. Не танец, нет — обещание счастья. Или, может быть, само счастье?

…Нет, её не было с ним тогда, в последние дни его жизни. Он слишком хорошо сознавал опасность возложенной на исто миссии. По приезде в Персию уговорил молодую жену остаться в Тавризе, в семье английского консула. Живя в постоянном нервном напряжении, в обстановке всё растущей враждебности, он слал нежные, успокаивающие письма, обещал поскорее устроиться и приехать за ней.

Она получила известие, что он готовится к отъезду в Тавриз, что уже побывал на прощальной аудиенции у шаха. И вдруг письма перестали приходить. Консул и его супруга упорно избегали долгих разговоров с Ниной, зато в мелочах стали назойливо внимательны, и она мучительно ощущала своё одиночество, полную свою обособленность от мих. Перестали заходить и молодой французский капитан с женой — их визиты всегда радовали Нину.

Но когда из Грузии приехал двоюродный брат Роман, чтобы увезти её домой, стало ещё тревожнее: она со дня на день ожидала иной поездки, иной встречи. Лишь уверения брата, что об этом настойчиво просил Грибоедов, заставили её приступить к сборам. Не глядя в глаза, брат пояснил, что хотел приехать и отец, но Паскевич не отпустил его и он будет встречать их на границе. А Грибоедов очень занят государственной важности делами, не имеет пока что возможности писать, но вскоре непременно напишет, сам всё объяснит.

Нина верила и не верила. Брат спешно упаковывал вещи, суетился, отдавал так много незначительных, подчас ненужных распоряжений, что она в недоумении пожимала плечами. И хотя сборы представлялись ей пустым делом — она могла бы просто повернуться и выйти из этого дома с пустыми руками, не оглянувшись, — она тоже невольно позволила вовлечь себя в эту мелочную суету, лишь бы не встречать холодный, насторожённый взгляд английского консула, не думать, не говорить. Это удавалось лишь ненадолго. Вопросы возвращались, становились всё тревожнее.

Он не мог так долго не писать ей. Не только ради неё — ради себя самого не мог, она это знала.

Отец встретил её на границе, с коня пересел в карету, чтобы вместе ехать в Тифлис. Коротко сказал, что подал заявление об отставке. Был он молчалив, подавлен, но она хотела думать, что виной всему нелады с наместником, обида…

Тяжкие, бесконечно тяжкие воспоминания — куда уйти от них?

Ничего не зная толком, она уже о многом догадывалась, но чем больше она понимала, тем упорнее хотела услышать, что подозрения её ошибочны, у него всё хорошо и ничто не угрожает ему.

«Отсталая, дурно управляемая страна…»

В Тегеране было тревожно с первых же дней. Грибоедов справедливо не верил ни шаху, ни его приближённым. А в это самое время находились люди, искавшие у русского посланника справедливости и защиты. Ночью, тайком, пробрались к посольству две женщины — пленницы, силой угнанные из Армении. С мольбой о помощи прибежал их земляк, превращённый в евнуха и шахского раба. Мог ли Грибоедов не дать им приют?

При дворе шаха всполошились: младшую из пленниц, красавицу, намеревался взять в свой гарем сластолюбивый и властный брат шаха, а бывший шахский раб был опасен: мог разгласить важные придворные тайны, свидетелем которых не однажды оказывался.

И наступил день, когда у Грибоедова решили вырвать силой спасённых им соотечественников.

У него уже были собраны вещи для поездки к Нине в Тавриз; лошади и повозки ждали во дворе посольства, но посланнику пришлось взять шпагу, чтобы защищаться. Разгневанная шахская семья, прятавшая раздражение и неприязнь за лицемерными улыбками, решила не выпускать его живым…

Лишь одному человеку удалось случайно спастись. Он рассказал всё.

Как родного оплакивали в семье Нины казака, который прикрывал собой Грибоедова от подосланных убийц. Он был изрублен, но до последней минуты защищал не себя, а того, чья жизнь казалась ему дороже собственной.

Нина пыталась вспомнить его лицо и не могла. Тогда все они казались похожими — охрана русского посланника, бородачи в высоких мохнатых шапках, говорившие вполголоса в её присутствии.

Изредка она ловила на себе их уклончивые взгляды — это смущало и сердило. Сердило, пока она не догадалась, что грубоватые казаки сами стесняются её. И почему она не ощутила этого сразу во внезапной скованности жестов, в том, как некстати обрывался при её появлении любой разговор?

Все они казались похожими друг на друга, и напрасно бы она силилась восстановить в памяти отдельные лица. Но могла ли она, так трагически потерявшая мужа, не оплакивать того, кто, подобно преданному брату, пытался заслонить его от смерти? Могла ли не терзаться, сознавая, что уже до последних дней своих не узнает ни лица его, ни имени?

Изуродованный труп Грибоедова нашли только много дней спустя. Опознали по искривлённому мизинцу — память о дуэли с Якубовичем. Потрясённый горем, князь Александр Чавчавадзе выехал навстречу своему зятю. Первого мая тысяча восемьсот двадцать девятого года гроб с дорогим прахом был доставлен в русские пределы.

Нина хотела знать всё до мельчайших подробностей. Падала в обморок, так что её целыми днями не могли привести в чувство, поднималась и опять расспрашивала. Ей рассказывали, как плакали над гробом Грибоедова женщины Армении, когда люди в траурных мантиях медленно вели под уздцы покрытых чёрными попонами коней. Длинный ряд факельщиков тянулся по обе стороны гроба, шло войско с опущенным оружием.

Но что произошло потом? Почему так внезапно было прервано траурное шествие? Срочное сообщение о карантине. Чума. Гроб, заколоченный в ящик, повезли через горы, по узким крутым дорогам, где уже не могло быть провожатых, кроме нескольких человек, знавших путь и привыкших ходить пешком. Близким было приказано ожидать прах Грибоедова в Тифлисе. Они не верили в опасность — были убеждены, что этим приказом кто-то весьма влиятельный желал решительно пресечь изъявления народного горя. Великие мира сего недолюбливали прямодушного Грибоедова не только на чужбине, но и на родине.

Один из родственников Нины, переодетый в крестьянское платье, вместе с другими провожатыми оставался у гроба Грибоедова все три месяца, пока некто всесильный ожидал, чтобы поулеглись горе и стенания. Даже близким не разрешили отправиться за дорогим прахом.

Но любовь в людских сердцах невозможно было погасить. Огромная толпа встречала прах Грибоедова при въезде в Тифлис.

Увидев дымно-кровавые языки факелов, согбенные фигуры людей в траурных одеждах, Нина потеряла сознание…


Она плакала над закрытой крышкой фортепьяно, уронив руки на колени. Плакала впервые за много месяцев — ещё накануне она была точно каменная.

И снова рядом отец:

— Играй, дорогая. Прошу тебя, играй…

ЗАГОВОР

Традиционно гостеприимен был тифлисский дом князя Чавчавадзе.

Но уже не царило за столом шумное веселье, как несколько лет назад, даже в музыке, в песнях или чтении стихов не ощущалось вольного, гордого бунтарства, пылкой веры в будущее, какие отличали цинандальские пиры. Да и могло ли быть иначе, если стольких дорогих гостей уже недосчитывались за этим столом?

В далёкой Сибири затерялись следы причастных к декабрьскому восстанию — Якубовича, Корсакова. Погиб Александр Сергеевич Грибоедов.

Генерал Чавчавадзе занимал пост губернатора Армянской области, когда из Персии начали доходить всё более страшные вести. Так он узнал всё то о тегеранской трагедии, что так долго пытались скрыть от Нины. Совсем недавно дочь его была счастливейшей из женщин. Теперь на родину возвращалась ещё не знавшая о своём горе вдова.

Весть о разгроме русского посольства в Тегеране прокатилась широко. Границы в Кахетии, вдоль Алазанской долины, стали небезопасны, и Паскевич приказал Чавчавадзе отправляться в Кахетию, запретил ему выехать за Ниной в Тавриз.

В тяжкие минуты с удвоенной обидой вспоминал князь Александр высокомерное письмо наместника, полученное вскоре после штурма Баязета. Противореча порой самому себе, Паскевич упрекал Чавчавадзе в излишней независимости действий. Имелось в виду переселение в Араратскую долину сотни армянских семейств. Князь Чавчавадзе решился на это сам, ни у кого не испросив дозволения. Медлить попросту было немыслимо: оставить эти семьи на произвол судьбы означало допустить гибель сотен детей, стариков, женщин. Враг не пощадил бы никого.

Паскевич выдвигал обвинение за обвинением: не следовало растягивать линию фронта, занимая после Баязета соседние деревни и населённые пункты. Писал он так, будто самое взятие Баязета было поражением, а не победой.

Тщеславный наместник, присвоивший себе громкий титул графа Эриванского и пышно праздновавший победу над персами, не мог простить князю Чавчавадзе той любви и благодарности, с какими отныне произносилось в Армении его имя. Да и вообще мог ли он позволить, чтобы на долю другого пришёлся хоть малый отблеск воинской славы, в сиянии которой он желал единолично предстать перед современниками и потомками.

Письмо было полно язвительных упрёков. Припомнил Паскевич и то, как генерал Чавчавадзе, сказавшись больным, не выполнил «высочайшее» распоряжение об аресте генерала Раевского. Славного Раевского, правнука Ломоносова, друга Пушкина и ссыльных декабристов.

Приказ об этом аресте прозвучал как гром среди ясного неба. Командир Нижегородского драгунского полка пользовался всеобщей любовыо. Вызвал приказ и волнения. Кто-то припомнил, что три десятка лет назад вот так же несправедливо был уволен из армии, капризом императора Павла, старший Николай Раевский-отец, тоже, по удивительному совпадению, командовавший Нижегородским драгунским полком. Если бы при последующем царствовании он не вернулся в ряды русской армии, летопись Отечественной войны лишилась бы одной из самых славных своих страниц.

В чём же обвиняли Раевского-младшего? Оказывается, кто-то донёс, что он в своей палатке запросто обедает с разжалованными декабристами, беседует с ними на иностранных языках. Надо сказать, что на Кавказе вообще ссыльным жилось легче, чем в Сибири. Там они были каторжанами, здесь — братьями по оружию. Разжалованными? На это мало кто обращал внимание. Лучшие из офицеров стремились не отягощать бывшим своим собратьям и без того тяжёлой их солдатской судьбы.

Именно это дружественное отношение к собратьям по оружию, но «врагам отечества», разжалованным в рядовые без права выслуги, без права на награды, какие бы они ни совершили подвиги, навлекло на Раевского царский гнев.

Были, разумеется, и тайные пружины, неведомые современникам, но действовавшие безотказно. Близкие Раевскому люди знали, что сестра его Мария Волконская, добровольно отказавшись от всех прав и привилегии, последовала за мужем-декабристом в Сибирь. Знали, что в близком родстве с Раевским были причастные к декабрьскому восстанию Орлов и Давыдов.

Но очень узкий круг приближённых к императорскому двору людей знал, что роковую роль в судьбе семьи Раевских сыграл англичанин Шервуд, коему особым царским указом была дарована позже вторая фамилия: Верный.

Молодой унтер-офицер Шервуд, сын приглашённого в Россию механика, знатока ткацких станков, был охотно принят и в кругу офицеров как человек умный и образованный. Товарищи по полку прощали ему некоторую холодность и трезвую расчётливость, считая, что виной тому необходимость с трудом выбиваться в люди. По подсчётам Шервуда, первый офицерский чин он мог получить лишь примерно к сорока годам.

Однако судьба предложила Шервуду иные возможности, и он принял их как счастливый подарок.

На одном из званых обедов Шервуд случайно стал свидетелем стычки между двумя офицерами. Один из них грубо обошёлся со слугой. Второй вмешался, причём произнёс загадочные слова: «Не долго уж вам тешиться над равными себе». Дело едва не дошло До дуэли.

С этого момента Шервуд стал приглядываться и прислушиваться к тому, что вокруг него происходит. Довелось ему побывать и в Каменке, имении Давыдова, где поочерёдно гостили все Раевские. Там он услышал горячие речи о конституции, о твёрдых и справедливых законах, какие нужны России взамен деспотизма и произвола монархов и их случайных фаворитов. Беседы в Каменке убедили Шервуда, что в руках его— ключи к государственной тайне. При нём были откровенны, ему доверяли, даже предложили вступить в тайное общество, хотя кто-то из будущих декабристов и сказал: «Да, он умён. Но у него опасный ум, временами я боюсь его…»

Слова эти были более чем пророческими. Вскоре Шервуд добился аудиенции у императора Александра Первого, дружески встретился с всесильным Аракчеевым. А потом вновь вернулся в круг заговорщиков, чтобы изучать, наблюдать за происходящим холодным взглядом человека, чуждого русскому народу, безразличного к его страданиям.

Задолго до восстания декабристов о заговоре уже было известно. Были известны имена Пестеля, Рылеева, Муравьевых. Начальник штаба гвардейского корпуса Бенкендорф, будущий шеф жандармов при Николае Первом, призывал «обуздать говорунов», изъять из библиотек книги, «проникнутые вредными правилами».

Делалось и то и другое. А после подавления декабрьского восстания вся семья Раевских, как и многие другие семьи, оказалась под негласным надзором.

Но не все были шервудами, способными на самые низменные поступки в стремлении выслужиться, Чавчавадзе тогда уклонился от участия в аресте человека, с кем был связан узами тесной приязни, весьма прозрачно объяснив посланцам Паскевича, что чувствует себя крайне дурно и не имеет достаточно силы для выполнения столь трудного приказа,

Паскевич между тем вёл следствие. Нму донесли, что Раевский не только дружески относился к разжалованным декабристам — он находил удовольствие в беседе с. ними и частенько рассуждал о щекотливых вопросах. Полный ярости и против Раевского и против Чавчавадзе, не пожелавшего беспрекословно подчиниться приказу, Паскевич воскликнул: «Дух сообщества ещё существует!» И тут же поклялся по мере сил своих способствовать истреблению этого «духа сообщества»,

Паскевич не забыл Александру Чавчавадзе его строптивости.

Но и князь Чавчавадзе помнил свои разочарования, свои обиды. Раздражённое письмо Паскевича оказалось последней каплей.

Чавчавадзе попросил освободить его от всех высоких постов и позволить выйти в отставку, объясняя просьбу свою тяжёлым состоянием дочери. Нина в самом деле была плоха. Долгое время доктора опасались за жизнь её и рассудок.

Но тщетно Александр Чавчавадзе искал бы успокоения в кругу своей семьи, в хозяйственных заботах или тиши кабинета, когда просьба его была удовлетворена и он вышел в отставку… Впрочем, успокоение было нужно ему менее всего. Напротив, он жаждал деятельности, общения с людьми, испытывал острую потребность встретить дружеское рукопожатие, понимающий взгляд…

Однажды, когда в доме Чавчавадзе собралось особенно много гостей — а люди старались сходиться почаще, — за окнами взорвались пушечные выстрелы и багровые сполохи заиграли в ночном небе.

Удивлённые гости столпились у окон. В дверях показался ссыльный поляк Зигмунт Войцеховский. Сделал несколько неверных шагов, протянул руки и разрыдался:

— Это Паскевич салютует самому себе… В честь взятия Варшавы.

Воцарилось тягостное молчание. Кто-то тихо всхлипнул.

Почти год длилось восстание в Польше. Когда к Варшаве двинулись с Кавказа войска под командованием Паскевича, многие грузины, служившие в этих войсках, давали торжественную клятву не стрелять в польских братьев, переходить при каждом возможном случае на сторону восставших. Но теснимые со всех сторон поляки не выдержали неравного сражения, и вот по приказу Паскевича — теперь он именовался графом Варшавским и Эриванским — пушечным салютом и фейерверком была ознаменована в Грузии эта кровавая победа.

А в салоне Чавчавадзе Зигмунт Войцеховский, машинально оправляя в канделябре высокие свечи, рассказывал о своей родине, о тамошнем наместнике — цесаревиче Константине Павловиче, которому некогда так понравилась Варшава, что он выпросил её себе, будто младенец — игрушку. И получил. Из рук старшего брата, императора Александра Первого.

Началась игра перезрелого младенца в солдатики. Муштра, муштра по целым дням. Муштра, как главная цель, бессмысленная, отупляющая. Но люди, осознавшие своё человеческое достоинство, не могли уподобиться заводным игрушкам, и это бесило цесаревича.

Однажды оскорблённый им офицер покончил с собой. Цесаревич искренне удивился: с чего бы это? Потом возмутился: как посмел! Он не мог себе представить, что существует нечто, ускользающее из-под его власти.

Рассказал Войцеховский и о встрече друзей своих, польских заговорщиков, с декабристами.

Это произошло в один из последних приездов покойного русского императора Александра Первого в Варшаву. В свите его был и Павел Пестель.

Польский заговор, как и заговор декабристов, созревал в тайных сообществах. Собирались заговорщики редко, обычно в небольшом кафе. Приезд русского государя, поначалу пытавшегося играть в либерализм, но потом произносившего в Польше речи, полные скрытых угроз, всех взбудоражил. Только и разговору было, что о новых притеснениях, о непомерных налогах, об ограниченности и жестокости Константина. Встретившиеся в кафе заговорщики забыли об осторожности.

Один из руководителей польского заговора, Кржижановский, безуспешно пытался изменить тему беседы, чтобы не привлечь насторожённого внимания полиции. Разговор был наконец прерван, но самым неожиданным образом.

В кафе появился незнакомый русский офицер. Он вызывающе хлопнул дверью, окинул присутствующих быстрым взглядом, задержал его на Кржижановском, а проходя к свободному столику, выбил у того чашку с кофе из рук. Раздались негодующие возгласы. Кржижановский хотел отшутиться, но тщетно. Окружающие потребовали от русского офицера извинений. «Перед кем? — высокомерно отозвался тот. — Если бы господин, которого я задел, имел чувство достоинства, он сам попросил бы у меня удовлетворения».

Что оставалось делать? Проклиная себя и за то, что вышел в такой день из дому, и за то, что не сумел умерить пыл своих собратьев, Кржижановский вызвал русского офицера на дуэль. Тот с видимым удовольствием согласился. Решенобыло, что дуэль состоится немедленно, и все участники её, включая секундантов, направились в лес вдоль берега Вислы.

А в лесу их ожидал Пестель с двумя другими офицерами. Он заключил Кржижановского, давнего своего приятеля, в объятия. Будучи в Польше, Пестель счёл необходимым встретиться с участниками польского заговора. Как он узнал все подробности, как отыскал его посланец крохотное кафе? Эту тайну он унёс с собой. Его не расспрашивали: человеку этому можно было верить как самому себе.

«Что бы ни произошло в Петербурге, — значительно и твёрдо сказал Пестель, глядя на Кржижановского своими ясными глазами, — не выпускайте из Варшавы Константина. Если наследник опустевшего престола появится в России, все слабые и робкие души сгруппируются вокруг него…»

Слова эти были выслушаны с ужасом и восторгом. Значит, что-то готовилось большое.

Офицер, оскорбивший Кржижановского, подошёл к нему и в самых почтительных выражениях извинился. Мало того: он вытащил пистолет и неожиданно для мнимых своих противников прострелил себе руку. Зажимая рану, он с улыбкой на побледневшем лице пояснил, что для всех, кто находился в кафе, необходимо создать полную видимость дуэли, а кроме того, он заслужил примерное наказание, ибо унизил достоинство другого…

Зигмунт Войцеховский умолк и прерывисто вздохнул.

— Боже, каких людей мы лишились! — сказал Чавчавадзе. — Цвет наш, наша надежда…

Кровавые отблески за окнами давно погасли, их сменила непроницаемая мгла.

Слуга вошёл переменить свечи, а Чавчавадзе, будто припомнив что-то, проворно поднялся и сделал знак двум молодым людям из числа гостей. Те вышли вслед за ним.

— Кажется, вы собираетесь нечто поведать мне, — с некоторым замешательством, обычно не свойственным ему, произнёс Чавчавадзе, когда дверь кабинета бесшумно затворилась за ними.

— Да, князь Александр, — решительно ответил один из молодых людей. — Я счастлив, что вы это почувствовали. Вы давно знаете, мы, грузины, решили подняться вслед за декабристами, вслед за братьями поляками. Настало время решительных действий. Нужно назначить день…

— Не кажется ли тебе, Вахтанг, — перебил Чавчавадзе, не глядя на собеседника, — что мы не имеем, подобно полякам, ни материальных средств, ни регулярного войска, ни организованности и согласия, наконец.

— Средства найдутся, войско мы соберём! — с жаром воскликнул второй молодой человек. — Довольно мы страдали! Нужно назначить день, окружить все здания и истребить русских.

— Можете начать с моего дома, господа, — ледяным тоном предложил Чавчавадзе. — В числе моих гостей, друзей моих, есть несколько человек русских. Впрочем, вас опередили… Там, в Петербурге. Здесь у меня лишь младшие товарищи тех, казнённых после Сенатской площади. Что ж, вам будет легче справиться, не правда ли?

Он не оглядывался. Тяжело опершись на подоконник, всматривался в зловещую мглу погасшего неба. Из темноты смутно выступали очертания ближних домов. После долгого молчания Чавчавадзе добавил тихо:

— Тяжко помыслить, что убийству зятя моего, благородного Грибоедова, мог предшествовать в Тегеране разговор, подобный нашему.

И круто обернулся. Второй юноша смотрел на него полными ужаса и слёз глазами. Но тот, кого Чавчавадзе назвал Вахтангом, отстранил товарища, заговорил сам:

— Князь, неужто вы не видите, как трагично уже то, что человек решился произнести подобные слова? В минуты отчаяния мы порой бываем слепы. Не о русских — у всех у нас немало друзей среди них — о тяготах неправедного управления идёт речь. Ответьте всего на один вопрос: будете ли вы с нами в решающую минуту?

— Я также хотел задать вам всего один вопрос: отчего вы так безрассудно неосторожны и торопливы? Чего вы сейчас ожидаете от меня? Пышных заверений о готовности воздвигнуть заново низверженный грузинский престол? Бойтесь пустых слов: за их трескотнёй можно не расслышать слабый голос истины. Путь к свободе более долог и тернист, чем представляется некоторым горячим умам. А наш путь — общий с Россией. Безумен тот, кто не видит этого. Слепота и безумие равно пагубны.

— Князь… — Вахтанг сделал шаг вперёд, голос его прервался от волнения. — Значит… вы всё равно будете с нами? Значит, вы для этого сегодня нас позвали?

Чавчавадзе пресёк готовый разразиться поток вопросов коротким негодующим жестом.

Впервые после начала беседы он указал на кресла, и оба юноши сели, почтительно, осторожно. Что-то неуловимо изменилось в поведении троих собеседников.

Оттенок смущения и растерянности сквозил в том, как молодые люди смотрели на хозяина дома, отвечали на его вопросы.

Всё оказывалось много сложнее, значительнее, глубже, чем они себе представляли всего лишь час назад.

— Дайте мне клятву, — сурово произнёс Чавчавадзе, — дайте мне слово не принимать без нужды поспешных и безрассудных решений. Поверьте, благополучие отечества меня заботит не менее, чем вас. Но его невозможно купить случайными либо бесчестными средствами…

…Разрушенные дома Тифлиса всё ещё живо напоминают о нашествии Ага Мохаммед-хана. Он вторично собирал войска, чтобы окончательно стереть с лица земли Грузию. Он был убит, этот изощрённо жестокий персидский шах, но разве именно в нём было дело? Разные люди, в зависимости от обличия своего, лишь придавали различные формы событиям и действиям, повторявшимся с неизбежным однообразием.

Одни иноземные владыки рубили головы пленённым сыновьям грузинских царей и отправляли их родителям в дорогих шкатулках. Другие казнили матерей либо жён. Третьи обрушивались огненной лавиной, требовали десятков заложников…

Они уже не были свидетелями подобных средневековых ужасов, эти пылкие молодые люди, которые в таких напряжённых позах сидели в своих креслах. То, что происходило какие-нибудь три-четыре десятка лет назад, для них отодвинулось в глубокое прошлое. Им довелось видеть хищников иного рода — в блестящих военных либо чиновничьих мундирах, которые хлынули в Грузию на ловлю чинов и удачи. Впрочем, существуют и иные разновидности…

Всего лишь вчера или позавчера Чавчавадзе принимал у себя заезжего гостя. Небогатого немецкого барона привело в Кахетию желание построить фабричку, заняться производством шёлка. Предприимчивый гость заговорил и о чае: эта культура, новая для Грузии, может стать весьма перспективной. Чавчавадзе с неудовольствием отметил про себя, что гость уже всюду успел побывать. Барон критически отозвался о первых чайных плантациях в Цинандали, предложил князю сотрудничество, дабы дело приобрело практический смысл. В голосе его звучала уверенность человека, который всему знает истинную цену и в любом случае надеется сторговаться.

— Если я вас верно понял, барон, — ответил гостю Чавчавадзе, — вы намереваетесь заранее взять в спои руки будущее нашего края? Думается, у грузинского народа достанет сил и энергии самому успешно заняться его хозяйственным развитием.

— Но ваш народ — простите, если это покажется обидным, — несколько… беспечен, что ли. Вам не кажется, князь? Тут необходима сильная рука. — И как бы в подтверждение своих слов гость крепко сжал маленький твёрдый кулак.

— Наш народ слишком много грабили и разоряли, — с горечью возразил Чавчавадзе. — Где ему было поверить в будущие плоды своих трудов? Мы сеяли, а урожай вытаптывали враги либо пожирал огонь. Мы попросту ещё не научились хозяйствовать, однако заморской сильной руки не ищем. Простите и вы меня, если эти слова покажутся вам резкими.

Барон поднялся. Лицо его выражало откровенную досаду.

— Должен поблагодарить вас, князь, за прямоту. Касательно остального… меня предупреждали, что хотя вы изрядно подорвали своё благополучие неумеренным гостеприимством и благотворительностью, но весьма несговорчивы. В ущерб самому себе, позвольте заметить.

— Вы мне льстите, господин барон, — холодно ответил Чавчавадзе, провожая гостя до двери.

Он был взволнован этим унизительным разговором. Ведь барон не только искал уголок для постройки своей фабрички — он рассчитывал на рабский труд грузинских крестьян и потому пытался заискивать перед помещиками. Крестьяне селений, принадлежащих Чавчавадзе, не будут работать под твёрдой рукой или твёрдой пятой — как он там выразился? — иноземного пришельца. Но другие помещики — как они взглянут на заманчивое предложение? Можно ли вообще отстоять чью-либо свободу или достоинство в условиях общего рабства?

Мысли эти не доставляли ничего, кроме страданий.

Когда-то, после усмирения восстания в Кахетии, он искал для себя оправдания в стремлении к личному усовершенствованию. Он заботился о больных в своих деревнях. Он дал себе слово не только отпустить на волю талантливого художника Георгия Майсурадзе, но и всемерно помочь ему получить образование. Но ведь могло и не произойти этой случайности, что свела его с Георгием…

Восстание в Кахетии всегда останется его болью. Волнения подавляла, в сущности, та же самая сила, которая их вызвала, — и он в те дни, вольно или невольно, был частицей этой самой враждебной силы.

Возвращаясь мыслью к прошедшему, он и ныне убеждался, что необходимо было пресечь кровопролитие, необходимо было сдержать напор тщеславных царевичей и их сторонников, мало размышлявших о последствиях своих действий. Но в памяти невольно возникала вереница бредущих по дороге связанных крестьян, зажатых солдатскими штыками, и женщины, женщины — матери, жены, сестры… А потом — сухой треск выстрелов, огромные глаза во всё лицо — в них ярость и недоумение. Потом — пуля, остро впившаяся в ногу…

Он мог понять самого себя, такого, каким был когда-то, но теперь он чувствовал себя частью уже иной силы. Гордое непокорство погибших крестьян, стойкость казнённых декабристов и мужество живых, родственная дружба с Грибоедовым — всё это наполняло его сознанием силы новой, требовательной, неуступчивой. Казалось бы, многократно поверженная, она разрасталась год от года.

Но, думая о счастье Грузии, он не мог не думать о счастье России. Россия вошла в его судьбу, как Грузия вошла в судьбу Грибоедова.

Некогда в Париже так счастливо верилось в освобождение народа, которое придёт из добрых рук императора Александра! Русские, грузины, армяне… Сражавшиеся рядом, свободу они мыслили одну на всех, да и могло ли быть иначе!

Известно, чем обернулись эти надежды, этот подъём духа, какой ощутили осознавшие свою мощь победители Наполеона.

Вернувшихся на родину победителей встретило полное неуважение к их правам, человеческому достоинству. Аракчеев, хитро и трусливо избежавший участия хотя бы в одной битве с французами, но тем не менее пользовавшийся полным доверием государя, начал насаждать в стране военные поселения. Ещё худший вид рабства! Хлебопашца ставили под ружьё, солдатские мундиры напяливали на детей и взрослых, деревни превращались в унылые ряды казарм, а люди вынуждены были маршировать целыми днями. Засыхали необработанные крестьянские поля, целые семьи, случалось, умирали от голода. Но преподносилось это всё как благодеяние: солдата не отрывали от дома, освобождали от налогов и податей.

Мысль о военных поселениях запала в голову императора по прочтении статьи какого-то прусского военного деятеля. Статья была переведена на русский язык, вручена Аракчееву. В этом беспощадном, неутомимом человеке и нашёл Александр Первый лучшего исполнителя своей царственной воли. Трусивший при одной мысли о поле боя, на парадном плацу Аракчеев становился могучим и грозным, как громовержец. Ни одно упущение не ускользало от его взора. Не пугал его и вид крови. Бунты в военных поселениях или попытки передать царю прошения с жалобами на «змея» — так народ прозвал Аракчеева — кончались кровавыми расправами. После тысячи шпицрутенов вряд ли возможно было остаться в живых. Случалось, жалобщиков передавал в руки Аракчеева и сам император, в полном сознании выполненного долга.

И в это же время из библиотек учебных заведений изымались опасные книги, способные вызвать свободолюбивые помышления. Повсеместно искоренялось безбожие и «заражение умов». Какой-то обезумевший профессор математики упорно и многословно доказывал, что все геометрические фигуры суть религиозные символы и в мире есть лишь одна наука — наука о боге, а математика — наиболее убедительная часть её.

Но в эти же годы чистые и мужественные люди восстали против ханжества и произвола, против узаконенной системы лжи и лицемерия. Желание перемен жило во всех умах. И возникла вера, что сила святых убеждений сумеет поколебать царский трон. Трон поколебался, но придавил своей тяжестью героев.

На смену Александру пришёл Николай Первый, властный, угрюмый. Грубого, жестокого Аракчеева сменил не менее жестокий, но более дипломатичный Бенкендорф.

И всё-таки неправда, что герои погибли! Высеченное ими пламя зажигало сердца, объединяло всех, кому была дорога свобода…

Тишина царила в кабинете князя Чавчавадзе. Вахтанг приблизился, коснулся его руки:

— Простите нас, князь Александр. Но не отталкивайте, не подрубайте нам крылья. В решающую минуту мы будем вместе, правда?

Да, Чавчавадзе хорошо понимал свою возможную роль в заговоре, который возник среди грузинского дворянства. Но жизнь убедила его в необходимости быть осмотрительным. Он хотел, чтобы не произвол, а твёрдые законы определили судьбу народа. Конституция? Ну что ж, значит, конституция. Какое опасное слово! И автономия для Грузии Опаснейшая мысль, когда в доме даже стены способны слышать. Однако мысль эта уже поселилась здесь.

А в тишину кабинета грозно и глухо ворвалась песня: пели в гостиной.

Горе миру, где злодей — владыка,
Где лжецов разгуливает клика,
Где, загубленная дико,
Слёзы льёт свобода.
Горе вам, душители народа!
Князь Чавчавадзе Александр, не под твоим ли пером родились обличительные строки? И не для того ли послал ты их в мир, чтобы люди оглянулись вокруг и ужаснулись тому, что совершается рядом с ними их попустительством?

Но найдётся для неправых кара,
Не уйдут злодеи от удара.
Месть заполыхает яро,
Вплоть до небосвода!
Горе вам, насильники народа!
Сильный молодой голос, выводивший основную мелодию, звучал страданием, укором. Он требовал действия, требовал ответа, прямого, решительного, как эти слова:

Царь земной, чьи повеленья святы,
Царедворцы, что пришли в палаты,
Вам не избежать расплаты,
Не найти прохода!
Горе вам, обманщики народа!
Родившиеся под пером грузинского поэта слова эти звали на борьбу всю Россию.


* * *

Но грузинскому заговору не суждено было воплотиться в действие. Правительство было слишком напугано вспышками, которые следовали одна за другой. Беспрерывная слежка, страх наказаний сделали своё: заговор грузинского дворянства превратился в «дело», которое многими пухлыми папками легло на столы следственной комиссии. Взрывчатая сила таилась в каждой такой папке — не случайно сам император Николай Первый следил за ходом следствия…

Многие нити заговора вели к Александру Чавчавадзе. Несколько человек назвали его имя. Он не назвал никого.

Он не оставил своих гуманных и свободолюбивых помышлений. В новой ссылке начал писать письмо царю, пытаясь рассказать о Грузии, об ошибочности существующего управления краем.

И ещё, оказавшись после ссылки в Петербурге, он прежде всего вызвал к себе Георгия Майсурадзе, чтобы помочь талантливому крепостному юноше стать вольным художником…

И МЫ — НА ЮГ!

Дорожная кибитка, мерно колыхавшаяся по укатанному тракту, качнулась, будто споткнувшись, и остановилась. Возница отпустил вожжи — загляделся в плескавшуюся над головой солнечную синеву.

В небе летели журавли…

Белый клин стройно уходил в сторону высоких горных вершин, мелодичные голоса перекликавшихся птиц звучали зазывно, обнадёживающе.

Два путника выпрыгнули из кибитки и, сдёрнув шапки, тоже загляделись на летевших журавлей.

— Приветствуй их, Саша! — весело воскликнул один из путников.

Второй же, будто только и ожидал этой просьбы, тряхнул головой в редеющих каштановых кудрях и заговорил, протянув руку в сторону улетавших птиц:

— Куда несётесь вы, крылатые станицы?..

Он читал стихи мастерски, трудно было поверить, что строки эти звучат лишь впервые, рождённые вдохновением минуты:

И мы — на юг!
И нас, и нас далёкий путь влечёт…
Но солнце там души не отогреет!
Возница, внимательно слушавший, сочувственно крякнул. Он знал, что везёт недавних «государственных преступников», всё ещё не прощённых императором Николаем Первым. Поэт Александр Одоевский и спутник его Назимов до последнего времени, в числе других декабристов, отбывали каторгу и ссылку в Сибири. Сейчас в виде особой милости, после долгих, унизительных прошений родственников, эти бывшие блестящие офицеры направлялись рядовыми солдатами в разные полки на Кавказ. Непременно в разные — таково было условие для всех попадавших сюда участников декабрьского восстания.

— Ах, Саша, Саша! — с укором произнёс Назимов. — Полно тебе грустить, сам подумай: неужто это мы? Неужто вырвались, куда-то едем? Да ведь это почти свобода: всё новое, неведомое!

Но тот, кого называли Сашей, вдруг угас так же мгновенно, как незадолго до этого предался порыву вдохновения.

— Неведомое? — возразил он тихо. — Всё было, всё это уж было, друг. Для меня и впереди и позади — одни могилы…

Путники молча вновь уселись в расшатанную кибитку, и возница, посуровевший и как бы напуганный непредусмотренной остановкой, поспешно стегнул своих лошадёнок.

Бежал из-под колёс укатанный, изъезженный и исхоженный тракт. Назимов и Одоевский сидели, погруженные в глубокую задумчивость, по многолетней привычке высоко подняв воротники, втянув голову в плечи и съёжившись, хотя здесь, под Ставрополем, было уже совсем тепло.

Через несколько часов им предстояла разлука, возможно, навсегда. Для обоих обрывалась последняя нить тех братских уз, что связали участников декабрьского восстания, дали им силы для многолетних общих испытаний.

Александр Одоевский не бывал прежде — ни в детстве, ни в юности — в этих краях. Однако он прав был в словах своих, что позади для него — одни лишь могилы.

Душа его навсегда осталась надломленной тем первым испытанием, когда потерпели поражение восставшие на Сенатской площади. Взрыв отчаяния, малодушия, почти безумия… Смерть собратьев, приговорённых к смертной казни, стала страшным отрезвлением. Вчерашний восторженный юноша, романтический мечтатель, увидел воочию, какими страшными жертвами устлан путь к свободе.

А скольких друзей недосчитался он позже, в Сибири! Тех, благодаря кому он заново обрёл силу духа, обрёл себя.

В ссылке он писал стихи. Правил» переписывал, но стыдливо прятал свою тетрадку, даже не подозревая, что друзья нередко записывают его стихотворные экспромты.

Одним из таких экспромтов был пылкий ответ на пушкинское «Послание в Сибирь»:

Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки,
Но лишь оковы обрели…
Много позже Одоевский узнал, что стихи его дошли до Петербурга, дошли до Пушкина. За перепиской ссыльных тщательно следили, но всё же вести просачивались. Их помнили. О них не забывали никогда. Помнили родные и друзья. Постоянно помнил император Николай. Он не мог простить противникам своим страха, какой испытал 25 декабря, когда для него решался вопрос: быть ему мертву или взойти на российский престол. Не мог простить/ что и воцарившись на престоле он оказался не в силах истребить дух вольнолюбия и свободомыслия, даже истребляя одного за другим тех, чьи имена не давали ему спать спокойно. Всё его могущество, вся его сила отступали перед их неистребимой силой.

И в Сибири декабристы не позволяли друг другу ослабевать. До последнего. Чтобы не отупеть, не опуститься, они обучали один другого иностранным языкам, рисовали, читали по вечерам вслух свои и чужие стихи. И всё это при том, что изо дня в день, закованных в кандалы, их гоняли на работы. Ссыльные декабристы строили… новый каземат!

Тяжкий труд, непривычный суровый климат, болезни делали своё разрушительное дело. Однако на работы «государственные преступники» под перестук кандалов шагали зачастую с бодрой революционной песней, предвещавшей гибель тиранам. Забавно было видеть, как солдаты и офицеры из охраны безотчётно и механически, в такт песне, чеканят шаг… А рядом с этим воспоминанием — иное, ещё острее врезавшееся в память: женские руки сквозь ограду передают ломти хлеба и завёрнутые в накрахмаленные салфетки гостинцы. Жёны декабристов! Их руки были омыты слезами ссыльных. К этим рукам приникали с поцелуями, веруя святости их более, чем чудотворной иконе, способной якобы даровать человеку исцеление, воскрешение из мёртвых. А кожа на нежных руках становилась всё суше, и накрахмаленные салфетки теряли упругость, белоснежную голубизну, ветшали и желтели от жёсткой воды…

Этим прекрасным женщинам Одоевский посвятил в Сибири лучшие свои стихи. Читал вслух в полутёмном бараке и радовался, что друзья не видят бегущих по его щекам слёз. Потом здесь же он читал вдохновенные лекции: курс русской литературы, начиная со «Слова о полку Игореве».

Всегда легко смущавшийся, так что краска пятнами выступала на щеках, он всякий раз близоруко вглядывался в тетрадку. Закончил двадцатыми годами — Пушкиным, Рылеевым. Прочитал находившиеся под строжайшим запретом рылеевские стихи и швырнул тетрадку под кровать. Друзья подхватили, стали просматривать — тетрадь была чиста. Весь курс литературы, все стихи

Одоевский читал по памяти. Кажется, после этого события друзья и торопились записать его экспромты.

Но он читал им далеко не всё. Было заветное, чего он не мог произнести вслух. Это будто сердце раскрыть, заведомо зная: боли не выдержать!

Такой осталась «Дума на смерть Грибоедова».

Эта могила ожидала его впереди.

Позабыв о своём спутнике, Одоевский затуманенным от слёз взглядом пытался охватить приближавшиеся горы. Где-то за ними высится и гора, принявшая прах Грибоедова, друга мятежной юности.

Самого большого и верного друга.

Весть об этой трагической гибели докатилась до Сибири, потрясла всех. Да и как было декабристам не знать Грибоедова! Ведь в канун восстания комедия «Горе от ума» в списках переходила из рук в руки, монологи Чацкого звучали во многих домах как воззвания. В эти дни Саша Одоевский, молоденький юнкер, живший одно время с Грибоедовым в Петербурге на одной квартире, часами не поднимался из-за стола. Он переписывал и переписывал грибоедовскую комедию — заканчивал один экземпляр и принимался за новый, — чтобы как можно больше людей могли прочитать её.

Грибоедов и Одоевский были родственниками, но особенно сдружились они, когда выяснили, что оба любят бесконечно не только литературу и музыку, но даже одних и тех же людей.

Одоевский никогда не напоминал об этом, но зато Грибоедов до конца дней своих сохранил воспоминание, как Саша спас его, рискуя жизнью, во время неожиданного наводнения в Петербурге.

Саша Одоевский врывался в один дом за другим, в предрассветной полутьме, мокрый с головы до пят, вытаскивая детей, больных, спящих…

Полузакрыв глаза, Одоевский мерно покачивался в дорожной кибитке и думал с благодарностью, что Грибоедов всегда помнил то породнившее их вторичное сырое, страшное утро…

Грибоедов писал ему в Сибирь. Первое письмо — оно несомненно прошло строгую цензуру — было суровым, но суровость не могла обмануть Одоевского. За вынужденной скованностью фраз ему виделось иное: пробившееся живое чувство, необорвавшаяся живая связь.

Из последующих писем он узнал, что Грибоедов ходатайствовал перед Паскевичем о переводе друга на Кавказ рядовым.

Как ни тяжка была солдатчина, оба они понимали, какое эго облегчение для каторжанина, не смевшего ни днём, ни ночью снять кандалы.

Но Паскевич, хотя и благоволил Грибоедову, в просьбе этой решительно отказал. Он входил в число доверенных лиц при государе, которые вели следствие по делу декабристов, — ему ли, ловкому царедворцу, было не знать, какие действия может одобрить, а какие осудит крутой и злопамятный Николай…

И вот теперь — царская милость. Солдатская лямка под видом высочайшего благоволения.

Через несколько дней будет Тифлис, где так и не дождался Одоевского Грибоедов.

Сколько раз в далёкой Сибири, захлёбываясь слезами, Саша Одоевский шептал в мокрую подушку строки, страстные, как мольба:

О, дайте горьких слёз потоком
Его могилу оросить,
Её согреть моим дыханьем!
Знал бы Грибоедов, как мечтал его младший собрат ощутить тепло грузинской земли:

И горсть земли, с могилы взятой,
Прижму, как друга моего.
Как друга! Он смешался с нею,
И вся она родная мне...
Я там один с тоской моею,
В ненарушимой тишине,
Предамся всей порывной силе
Моей любви, любви святой,
И прирасту к его могиле,
Могилы памятник живой…
Одоевский уже знал, что ему предстоит служить в Нижегородском драгунском полку, которым командовав некогда Александр Чавчавадзе, тесть Грибоедова. Знал он и о том, что в семье Чавчавадзе про него давно слышали, ожидают его, считают родным. Пожалуй, не мог он догадываться лишь о том, что в полку этом повстречается и подружится с Лермонтовым, которого тоже удивительное стечение обстоятельств привело в тяжёлые дни царской немилости к расположившимся по соседству с имением Александра Чавчавадзе нижегородцам.

…День завтрашний и день вчерашний. Обострённая радость встреч, неистребимое ощущение потерь.

Не только петербургские, не только сибирские воспоминания были напоены горечью расставаний. Перед глазами всё ещё стояла сухонькая фигура отца. Несчастный старик! Не суждено было оправдаться его надеждам на блистательное будущее единственного сына. Вместо этого его ожидала лишь одинокая старость, неутешный плач по угасающему роду Одоевских. Все минувшие годы он был одинок бесконечно, и тогда и мысли и желания сосредоточились лишь на одном: в последний раз перед смертью повидать Сашу. Он писал униженные письма царю, Бенкендорфу. Не надеялся больше на смягчение участи сына, молил о свидании. Но об этом просили многие родственники ссыльных, а посему в Сибирь был послан особый царский указ: никаких свиданий даже с теми, кто отбыл долгую каторгу и находится на поселении, а буде кто появится самовольно — отправлять без промедления обратно…

«Без промедления…»

Без краткой даже передышки после утомительного, многонедельного пути. Без всякой надежды взглянуть на родное лицо.

И вот теперь старик сумел только в пути провести несколько часов со своим Сашей после двенадцатилетней разлуки. Сердце сжималось при воспоминании о встрече в Казани, когда одряхлевший старик побежал навстречу сыну и, не удержавшись от слабости на ногах, упал, увлекая и его за собою. С трудом старика привели в чувство — он смеялся и плакал от радости, жадно глотая воздух посиневшими губами. Оба они, и отец и сын, ясно сознавали, что это последняя их встреча. В кибитке, не выпуская руку сына, старик то и дело окликал возницу: «А что, голубчик, ведь ещё не близко поворот на Кавказ…» И по-детски радовался, услышав, что остаётся порядочно вёрст пути. Он поехал бы за своим Сашей хоть на край света, но даже самая встреча эта была недозволенной, как бы случайной, попутной, и отец думать не смел ехать за сыном своим дальше, в сторону Кавказа. Не ему, но любимому сыну это грозило бы суровой карой…

А кибитка, которую уже покинул поникший, совсем сгорбившийся старик, всё тряслась и тряслась по широкому почтовому тракту, который вёл до самого Ставрополя. Там предстоял привал и ночлег, короткая встреча ещё с несколькими товарищами по декабрьскому восстанию, тоже в виде милости направленными на Кавказ рядовыми.

Вот и Ставрополь. Усиленная охрана. В доме, со всех сторон окружённом полицией, ссыльные собрались на последний совместный ужин.

Не сразу донеслись до них, увлечённых беседой, приветственные возгласы и шум с улицы. Одоевский вскочил, распахнул окно. Смоляные факелы бросали яркие отблески на стены домов, едкий дым струился во все стороны. Хозяин дома, обеспокоенный присутствием такого числа усиленно охраняемых гостей, вошёл в комнату и сообщил, что жители города собрались приветствовать императора Николая: он с минуты на минуту прибудет в город на обратном пути из Грузии.

— Он был в Грузии, вот как? — удивился Одоевский. — Ну что ж, поздороваемся и мы с ним!

Прежде чем его успели остановить, Одоевский высунулся в окно и прокричал несколько слов по-латыни. Назимов в ужасе зажал уши руками, но в следующую секунду уже оттаскивал своего приятеля от окна.

Одоевский обернулся, глаза его сверкали. Впервые за много дней пути он расхохотался звонко и молодо.

— Уж ежели суждено нам вновь встретиться, — произнёс он громко, — пусть знает, что мы — те же! А ведь мне было показалось, что это похороны…

— Ты обезумел, Саша, ты обезумел! — встревоженно повторял Назимов.

— Ничего, российская полиция пока что не обучена по-латыни.

И верно, под окнами так же размеренно бряцали сабли жандармов, принявших, как видно, возглас Одоевского за витиеватое приветствие монарху.


Через несколько дней Одоевский был в Тифлисе. Предстояли многие формальности, чтобы он мог отправиться дальше, в распоряжение своего полка. Но наступили наконец часы относительной свободы.

Он поднялся на гору Мта-Цминда к могиле Грибоедова. Первый же встречный указал ему путь.

Ненарушимой была тишина у могилы. Только тенью проскользнула мимо женская фигура. Женщина спускалась вниз. Была она в глубоком трауре, с лицом, покрытым вуалью. Одоевский мгновенно понял, кто перед ним, и отступил в тень деревьев, давая женщине дорогу. Она его не заметила.

Позже, в доме князя Александра Гарсевановича Чавчавадзе, Одоевский познакомился с Ниной Грибоедовой. Горе навсегда поселилось под крышей княжеского дома, но в самой этой скорби, в постоянной близости ушедшего Грибоедова и в страстной верности Нины было нечто объединявшее живых теплом родственной близости. Не генерал Чавчавадзе и не рядовой Одоевский, а два поэта, два близких человека, сходились по вечерам в кабинете этого тифлисского дома. О чём беседовали они?

Несомненно, им было что рассказать друг другу.

Александр Чавчавадзе недавно вернулся из Петербурга после вторичной ссылки своей в Тамбов. Но многие из высланных участников заговора ещё не вернулись в Тифлис.

В Петербургской Академии художеств оставил Чавчавадзе отпущенного им на волю Георгия. В Петербурге, в среде молодых офицеров, остался и его сын Давид.

Перед отъездом Чавчавадзе сумел передать царю своё письмо о Грузии. Ему ответили, что письмо это было зачитано Николаю вслух.

Вскоре последовала поездка Николая Первого, в сопровождении шефа жандармов Бенкендорфа, в Грузию. Что дала она? Ничего ровным счётом, ибо ничто не изменилось. Зато льстецы хором рассказывали о мужестве императора. На обратном пути, когда император сам взялся за вожжи, лошади понесли, и все вывалились из экипажа. Николай ушибся, но даже виду не подал и вновь подхватил вожжи. Потом оказалось, что у него сломана ключица.

Что ж, самодержцу нельзя было отказать в железной выдержке и хладнокровии. Возможно, подобными поступками он как бы реванш брал за приступы растерянности и страха, которым так подвержен был в прежние годы…

Многое, многое могли рассказать друг другу два поэта.

Александр Одоевский был щедр на чувства, но стыдился открывать их стороннему взгляду. Здесь же он, не пряча слёз, читал вслух письма Грибоедова, полученные им в Сибири. Читал и свои стихи.

В бумагах Александра Чавчавадзе сохранилось стихотворение Одоевского «Соловей и роза», переведённое на грузинский язык. Оно стало общим для обоих поэтов. Не была ли для них общей и дружба с Лермонтовым, горячо полюбившим Одоевского?

Два года жизни оставались Одоевскому. Он провёл их на Кавказе, где его ц похоронили в 1839 году. Незадолго до смерти он прочитал одному из друзей в Пятигорске стихи, посвящённые неведомой юной страдалице, ни в чём не находящей облегчения. Даже ночь не приносит ей живительного сна.

Ты вся звучишь и страхом и страданьем.
Он жжёт тебя, мертвит своим дыханьем,
И по листу срывает жизни цвет…
И каждый миг усиливая муку,
Он в грудь твою впился, он царствует в тебе.
Ты вся изнемогла в мучительной борьбе…
Одоевский не назвал имени той, кому посвящено стихотворение. Позже это дало повод некоторым исследователям разгадывать, не свою ли собственную душу имеет в виду поэт, говоря о молодой страдалице.

Но поражает здесь одно: удивительная точность трагического образа, удивительная его конкретность. Может быть, всё же не только личные переживания, но и сопереживание так обострило чувства поэта? Чужая боль, слившись с его горечью и болью, и вызвала к жизни это прекрасное стихотворение. Право же, о безутешных страданиях Нины нельзя было рассказать сильнее!

Скорбь молодой вдовы не могла не вызвать отклика в его впечатлительной душе, была близка другу Грибоедова. Немало дней и вечеров провели они все вместе в кабинете Александра Чавчавадзе, читая и перечитывая грибоедовские письма, посланные в Сибирь, разбирая оставшиеся после него рукописи. Нина бережно хранила стихи мужа, рукопись незаконченной поэмы «Грузинская ночь». Самому Грибоедову казалось, что это будет произведение заметное, незаурядное. А работал он медленно, возвращаясь заново едва ли не к каждой фразе. Ведь комедию «Горе от ума» он задумал ещё в юношеские годы.

Нина берегла чертежи мужа, черновики его проектов.

Стихотворение Одоевского говорит о тайной скорби, спрятанной от людских глаз.

Нина Грибоедова нашла в себе силы подняться выше личного горя, ничего не забыв, не иссушив своего сердца. Этой просветлённой душе открывалось тайное тайных чужой жизни, открылась острая необходимость деятельного добра.

Нина не оплакивала чужие беды — всюду, где нужна была помощь, она и вмешивалась и помогала.

Но спрятанная от людей неизбывная скорбь, по листу срывая жизни цвет, торопила её сеять семена добра на земле.

От могил похороненных в Сибири друзей-декабристов Одоевский ехал к могиле Грибоедова. Но в Тифлисе его встретила не только могила на Мта-Цминда: в доме Чавчавадзе он впервые ощутил бессмертие Грибоедова.

ПОРТРЕТ

Казалось, тем же самым было Цинандали, когда Георгий Майсурадзе вернулся сюда уже свободным человеком, художником. Но удивительная это вещь — взглянуть вдруг немножко со стороны на родные тебе края. Видеть всё близко, рядом, и в то же самое время как будто из отдаления, в каком-то особенно ярком свете — так бывают освещены лица и предметы перед закатом, когда солнце вдвойне щедро отдаёт земле угасающие силы. Ещё прекраснее становится всё для тебя дорогое, но глаз остро подмечает нечто не увиденное ранее, и это вызывает колющую грусть…

Георгий вышел из княжеского дома засветло, прихватив с собой альбом и карандаши. Миновав сад и аллею, обсаженную кипарисами, он оказался на открытой дороге, которая убегала в затянутую дымкой горную долину.

Ещё издали Георгий заметил на мосту старика крестьянина в туго перепоясанной рваной чохе. Тот шёл крепкой быстрой походкой человека, у которого ещё много дел на земле, так много, что возраст как бы потерял для него значение. Отойдя немного в сторону, Георгий быстро набросал в своём альбоме фигуру старика, стараясь поймать самое характерное в озабоченном, дочерна загорелом лице с живыми, зоркими глазами. Заметил художника и старик и, видимо польщённый, слегка замедлил шаг. Поравнявшись с Георгием, он бросил сдержанное «благодарствую» и прошёл мимо, не пытаясь взглянуть на рисунок. В этом было гордое достоинство крестьянина, своя исстари установившаяся этика. Но Георгий с грустью отметил про себя, что он уже чужой здесь. Старик и к нему не попытался приглядеться, не полюбопытствовал, кто он и почему тут оказался.

Георгий прошёл мост и спустился к развалинам маленькой крепости. Между потемневшими от воды, беспорядочно нагромождёнными камнями пробивался осторожный ручеёк. Когда-то мальчишкой Георгий бегал к этим развалинам, и крепость казалась могущественной, будто жилище богатыря. В последующие годы он просто не замечал её. А теперь до боли не хотелось верить, что это всего лишь источенные временем живописные руины.

Он сделал набросок и снова вышел на дорогу, которая сворачивала в сторону деревни. Вокруг было тихо, безлюдно, — как и старая мать Георгия, все крестьяне с утра ушли на княжеские виноградники. Напрасно Георгий заглядывал через обвитые колючим кустарником плетни — никаких признаков жизни. И тем более радостным и неожиданным показалось ему тихое пение, доносившееся от родника.

Несколько неуверенных шагов — и он увидел женщину, наполнявшую водой тяжёлый глиняный кувшин. Под журчание струи она как-то особенно бережно выговаривала слова, точно допытывалась у кого-то невидимого:

И жив ли тот, и та жива ли?
И нынче где их уголок?
Или оне уже увяли,
Как сей неведомый цветок?
Георгий прислушался с удивлением. Слова не только были необычны в устах крестьянки — они показались ему удивительно знакомыми.

Неужели Пушкин?

Изучая русский язык, Георгий вместе с товарищем своим по Академии и собратом по судьбе — Тарасом Шевченко, начал читать пушкинские стихи. Шевченко любил читать вслух, и Георгия завораживала торжественная музыка не всегда ещё знакомых слов.

Сейчас Пушкин звучал хотя и знакомо, но несколько по-иному. Георгий не сразу сообразил, что женщина поёт по-грузински.

Вот она разогнулась, с напряжением подняла на плечо кувшин, но тут же стремительно опустила его, будто надломившись. Камни с лёгким шумом посыпались из-под её ног.

— Кетино!

— Здравствуй, Георгий! Так это правда, ты вернулся?

Да, это была она, милая подружка детства. Но уже взрослая, выросшая без него и потому волнующе чужая.

— Как поживаешь, Георгий? Наверно, твои очень рады?

Она спешила нагромоздить между ними стену из этих вовсе не самых важных слов. И он, невольно устремляясь в указанное ею русло беседы, спросил в свою очередь:

— А ты как поживаешь, Кетино?

— Хорошо, благодарю, очень хорошо.

Он не слишком поверил торопливому ответу. Он смотрел на её руки — руки работницы, узловатые, широкие в кистях. Он помнил их такими чуткими, нежными, подвижными, что, казалось, юной Кетино не нужно было слов — любое чувство, движение души могли выразить эти удивительные руки. Потом он искоса, стараясь не смутить её, взглянул на её лицо, и стало трудно дышать: он внезапно понял, отчего она не на работе вместе со всеми, — ему слишком знаком был этот яркий румянец на впалых щеках. Чахотка!

Красивый мальчик лет пяти незаметно появился из-за кустов и прижался к матери, с любопытством и страхом поглядывая на незнакомого человека.

— Теперь я вижу, что ты действительно счастливая, Кетино, — тихо сказал Георгий. — У тебя такой чудесный сын!

— Правда? — Голос у неё прервался от волнения, и она не сразу смогла ответить. — Желаю и тебе счастья, Г еоргий.

— Спасибо. Но мне ещё придётся побродить по земле, поискать, где оно прячется от меня, моё счастье.

Она возразила рассудительным тоном взрослой женщины:

— Только не ищи слишком долго.

И снова подняла на плечо кувшин, теперь уже уверенным, гибким движением. Он не предложил ей помощи, ибо знал, что ни одна грузинка не позволила бы мужчине тащить за ней кувшин с водой.

Провожая взглядом её стройную фигуру, скользившую между камней, он спросил вдруг:

— Что за песню ты пела, Кетино?

— Не знаю. Её у нас все поют. Говорят, песню эту сложил князь Александр.

Так вот оно что! Значит, князь Александр Чавчавадзе дал пушкинским строкам грузинские крылья. И теперь их произносит грузинская крестьянка, которая не знает ни одной буквы и, возможно, даже не слышала о существовании Петербурга. Удивительный дар у князя: его песни не записаны ни в одной книге, но летят из уст в уста, достигая самых отдалённых уголков Грузии. Разве не песню Чавчавадзе услышал Георгий, едва лишь въехал в грузинские пределы?

О, далёкие, полные света года!
Отлетела, как сон, ваших дней череда.
Я же, верно, не стану иным никогда.
Не гонюсь я за сменой времён,
Я всё тот же всегда.
И Георгий вспомнил, что сегодня он решил начать портрет князя Чавчавадзе. Он давно уже думал о том, как перенести на полотно полные мягкого обаяния черты Нины Александровны Грибоедовой, сверкающую красоту её младшей сестры Екатерины. Красота Нины не была такой яркой, и слава богу: в самой этой броскости ему чудилось нечто скрыто-жестокое, слишком определённое, полное вызова. Однако глубокая человечность Нины требовала большего искусства от художника, минутами он сомневался, под силу ли ему поведать людям об этой удивительной женщине.

Когда он вновь встретился с женой князя Чавчавадзе, княгиней Саломе, его поразило то новое, что появилось в её взгляде. Этот взгляд как бы просил… нет, требовал правды и только правды. Человек, который вошёл в дом, кто ты — друг или недруг? Можно ли тебе верить или нужно поскорее, понадёжнее уберечь от тебя дорогих люден? Должно быть, после ареста мужа загорелся в глазах княгини мрачный огонёк недоверия.

Князь мало разговаривал с Георгием. Молодого художника больше расспрашивали Нина и княгиня Саломе. Нина несколько раз вспоминала их совместную поездку в Тифлис, когда она, забрав Георгин из Цинандали, тревожилась, как сложится его судьба, счастье или непоправимую беду принесёт ему знакомство с Петербургом.

А Георгий во время каждого разговора невольно наблюдал за князем Чавчавадзе. За его движениями, походкой, хотя, казалось бы, это менее всего требовалось для портрета. Но Георгийтвёрдо верил, что главное в человеке, всё, что у него в душе, имеет какое-то внешнее выражение. В том, как человек ходит, говорит, как протягивает руку или опускает её на спинку кресла, в том, как он слушает других и смотрит на них или как говорит сам, и есть весь человек. И важно уловить эти вот самые главные повороты головы, движения рук, взгляд…

Князь тоже изменился за последние годы. Стал молчалив, сосредоточен. Минутами Георгий любовался знакомой ему с детства юношеской стройностью Чавчавадзе, но тут же беспощадный глаз художника замечал, как непривычно сутулится минутами стройный стан, движения руки становятся неверными, походка — запинающейся.

Хорошо изучил Георгий и взгляд князя, проникновенный и мужественный. В нём выражался ум самобытный, живой, облагороженный образованием, и душа горячая, порывистая, но полная сдержанности. Однако теперь незнакомая тяжёлая усталость по временам застилала открытый взгляд, и тогда будто потухал огонь, согревавший всех, кто общался с Александром Чавчавадзе…

— Оказывается, и ты любитель утренних прогулок, мой друг?

Георгий, после ухода Кетино всё ещё стоявший у родника в глубокой задумчивости, вздрогнул и поднял голову.

Князь Александр Чавчавадзе, худощавый, стремительный, шёл навстречу ему, перепрыгивая через влажные камни, небрежно отстраняя рукой ветки склонившихся к роднику кустов.

А Георгию ещё слышались звуки песни, слившиеся со слабым журчанием воды.

— Скажите, господин Александр, — спросил он тихо, прислушиваясь к этим ускользающим звукам, — как песня становится крылатой?

— Я думаю, крылатым должно родиться, — с недоуменной улыбкой ответил Чавчавадзе.

— Но ваши песни… Ведь вы сами их создали. Как вы сумели дать им силу, которая поднимает и несёт их над землёй?

— Друг мой, — с укором возразил Чавчавадзе, — ты никогда не был льстецом…

— Надеюсь, я и не стану им, — с обидой ответил Георгий. — Сейчас, у этого родника, я встретил молодую женщину… Она погибает от чахотки…

— Да, да, — торопливо ответил Чавчавадзе и отвернулся. — Это Кетино, жена Киквадзе. Она освобождена от всех работ. Я не изверг, Георгий.

— Вы думаете, князь, это ей поможет? — потупившись, спросил Георгий.

— Бедняжке уже ничто не поможет, хотя она ещё полна сил и надежды на выздоровление. Нина выписала из Тифлиса лекарства, навещает её иногда вместе с доктором. Но разве ты сам не знаешь, что доктор в наших краях редкий гость, а чахотка безжалостна? Кажется, только солнце помогает нашему народу, но если и оно не сумело помочь…

Князь торопливо уходил от родника в сторону дороги, и Георгий едва поспевал за ним.

— Я почувствовал укор, заключённый в твоих словах, — говорил Чавчавадзе. — Он прозвучал, несмотря на то, что ты, Георгий, много ближе мне, чем крестьяне моих деревень. Жизнь разделила людей пропастью, взаимным непониманием. Иных обездолила, иных вознесла не но заслугам… — Заметив протестующий жест Георгия, он скорбно добавил: — Может быть, меня отличает от других лишь то, что я всю жизнь помнил об этом. Ты спросил о моих песнях. Иногда я казался самому себе простым певцом, их ты не раз мог слышать в наших деревнях, но в то же время таким певцом, которого жребий поднял однажды к самым высоким вершинам и позволил взглянуть с высоты этой на людей и землю. О, не сочти это счастливым зрелищем! С той поры сердце моё преисполнилось страданиями многих людей, но и радостями и надеждами многих… А песни… Им часто бывает суждено пережить своих творцов.

— Я слышал сегодня… — Георгий запнулся, чтобы не заговорить вновь о Кетино, и наконец после долгой паузы произнёс — Кахетинские женщины поют строки Пушкина, я узнал их.

Чавчавадзе обернулся с выражением живейшей радости на лице:

— Неужто? Мне удалось перевести несколько пушкинских стихотворений, дочери переписывали и пели, но я не знал, что кто-то другой уже поёт их. Знаешь, голос Пушкина — это как голос друга, что зовёт и ободряет тебя в непроглядной тьме. Кажется, он один звучал смело и призывно, когда сердца были стеснены. Все мы бродим ощупью, в потёмках, а заметив луч света, ринувшись к нему, подчас не успеваем остеречься ямы, услужливо вырытой кем-то у нас под ногами…

Слушая взволнованную речь князя, Георгий угадывал, что тот думает о недавнем заговоре, отголоски которого ещё живы в Грузии. Ведь это ему, Георгию, довелось несколько лет назад отвозить в Петербург к Прасковье Николаевне Ахвердовой письмо, где Нина рассказывала подробности неудавшегося заговора.

Он смотрел на Чавчавадзе сбоку и замечал суровые складки у губ, непривычный сухой блеск глаз. Можно ли найти в Грузии другое столь же популярное имя? Генерал, известный своей доблестью и подвигами, большой поэт, чьи стихи и песни повторяет вся Грузия, и, наконец, крупный помещик, хотя имение его и заложено…

Однако не царям, дважды отправлявшим его в ссылку, был он близок, но лучшим умам России, людям, которые сами немало выстрадали и доказали заботу свою о счастье не только родного, но и других народов. Вот по этой бегущей между гор пыльной дороге, где они идут теперь, прошли на своём пути в бессмертие Грибоедов, Якубович, Лермонтов, многие и многие декабристы, те, кого уже нет на земле. Но след их остался — ни грозы, ни ветры, ни время не сметут его и не размоют…

Оглядывая уходящие вдаль виноградники, Георгий задержал удивлённый взгляд на низких кустах с острыми листочками.

— Это чай, — с улыбкой пояснил Чавчавадзе. — Заморская культура. Я советовался в Петербурге с иноземными знатоками — думаю, ничто не помешает ему произрастать в Грузии. Каждый год я сажаю несколько новых кустов, хочу, чтобы крестьяне наши привыкли к нему. Мне кажется, от культуры этой должно многого ожидать для расцвета нашего края.

Сейчас перед Георгием был рачительный хозяин, пекущийся не о собственной выгоде, но о благе родной земли. Таким, только таким и считал он всегда Чавчавадзе. А тот продолжал:

— Мы слишком мало заботились, да и возможности не имели позаботиться, о процветании Грузии. Все мы в неоплатном долгу перед ней. Я мечтаю, насколько достанет сил, выплатить этот свой долг.

Извечный страх крестьянина перед новым, страх оправданный, ибо малейшая неуверенность может стать губительной для того, кому приходится выходить один на один с природой, — этот знакомый с детства страх шевельнулся в душе Георгия, когда князь заговорил о чае. Привыкнуть к нему — возможно ли? Большинство грузин, наверно, и не слышали о таком напитке. И в то же время взгляд как бы со стороны, каким он смотрел на всё вокруг после того, как несколько лет жил и учился в Петербурге, — взгляд обострённо зоркий, казалось, позволил ему заглянуть далеко вперёд и остановиться в трепетном восхищении перед увиденным…

В тот же день Георгий Майсурадзе начал писать портрет князя.

Ему хотелось выразить в этом портрете всё понятое за эти дни и особенно сегодняшним утром. Нет, не красоту, не моложавость и стройность князя Чавчавадзе мечтал он перенести на полотно, а нечто гораздо более важное и сокровенное.

Может быть, самое существо того длительного, зачастую невидимого для многих глаз поединка, из которого истинный человек выходит потрясённым, израненным, но не сломленным.

Должно быть, именно так понял это и князь Александр Чавчавадзе.

— Ты не пощадил меня, Георгий, — сказал он несколько дней спустя, когда Майсурадзе впервые разрешил ему взглянуть на не вполне готовый ещё портрет. И добавил с лёгкой, чуть иронической улыбкой, неожиданно осветившей его усталое лицо: — Впрочем, жизнь щадит нас ещё менее. Дай лишь бог, чтобы она всегда находила в нас достойных противников.

ПОСЛЕДНЕЕ УТРО

Человек уходит из жизни всегда неожиданно. Рвутся сложные переплетения недовершённых дел, рвутся связи с живыми.

Но проходит первая, самая острая боль — и многое видится по-иному, нежели прежде, обретает значимость, которой раньше окружающие, возможно, не сознавали. И может быть, наибольшее значение мы придаём всему, что было сказано либо, наоборот, недосказано, что было сделано в тот последний день, который отныне подведён чертой в летописи одной из человеческих жизней.

Здесь не было дня — одно только утро.

Впрочем, была ещё ночь, предшествовавшая ему…

Незадолго до этого в жизни Александра Чавчавадзе произошло немаловажное событие: дом его почтил своим присутствием царский наместник на Кавказе — князь Михаил Семёнович Воронцов.

Прежние наместники — Ермолов и Паскевич — не слишком жаловали этот гостеприимный дом. Тщеславный Паскевич, принявший пышные титулы графа Варшавского и Эриванского, обязанный Грибоедову, служившему некоторое время в его канцелярии, прекрасным слогом и умной значительностью своих писем и донесений, вычеркнул из памяти и Грибоедова и людей, близких ему. Ермолов, никогда не бывавший в семье Чавчавадзе, решил было нанести прощальный визит в канун своего отъезда с Кавказа, но решение это осталось невыполненным. Желанию наместника воспротивилась старая княгиня Мариам, сохранившая в характере почти мужскую решимость. Она просила передать Ермолову, что незачем ему утруждать себя посещением дома, где он прежде никогда не бывал.

Воронцов же приехал нарочито запросто, без орденов и отличий, без сопровождающих. Сухощавый, высокий, подтянутый, как англичанин, но уже по-старчески ссутулившийся, хотя ему не было и шестидесяти, опираясь на трость, он легко поднялся на второй этаж тифлисского дома Чавчавадзе.

— Я так много наслышан о ваших высоких душевных качествах, князь, — заговорил он с дружелюбной шутливостью, — что не мог отказать себе в удовольствии побеседовать с вами запросто, в домашнем кругу. Обсудить немаловажные вопросы касательно Грузии…

И заговорил о том, что ещё недавно для многих было причиной большого горя и беспокойства: о последней эпидемии чумы в Ахалцихе, когда князь Чавчавадзе, не зная сна, объезжал кордонные линии, проверял карантины, чтобы остановить грозное шествие смертельной болезни.

— Счастье для края, что именно вы приняли на свои плечи этот тяжкий долг, — любезно заключил Воронцов. — Ныне на вас лежит обязанность не менее трудная, но мы искренне верим в вашу добросовестность, принёсшую вам всеобщее уважение.

Разговор перекинулся на плохую работу почтового ведомства, которое недавно было вверено Александру Чавчавадзе. Наместник посетовал, что не всегда регулярно доходят столичные газеты и журналы, коих он выписывает, не говоря уж о заграничных, великое множество, дабы не отстать от событий, какие происходят в мире. Завалы в горах, особенно в весеннее время, создают зачастую труднопреодолимые преграды. Надо бы особо позаботиться о дорогах края, столь прекрасного и богатого.

Воронцов говорил с увлечением. Казалось удивительным, что этот человек, прибывший на Кавказ недавно, составил такое полное и глубокое представление о вверенном ему крае. А может быть, это и не удивительно: он привык к походной жизни, много ездит. Говорят, сам он крупнейший помещик, прекрасный хозяин и сторонник прогрессивных методов: в поместьях у него всё ведётся на европейский манер. Наблюдательность его поразительна, умение из частного выводить общее говорит о немалом житейском опыте.

Уютный кабинет, покойные широкие кресла располагали к искренности, освобождали беседу от всякой тени официальности.

Может быть, поэтому наместник позволил себе высказать откровенно либеральные взгляды.

О чём шла речь? Да, о богатствах кавказского края. Серебро, уголь, виноградная лоза, цветущие сады. Но не доверяет матушка-Россия отечественным талантам. Какие только препоны не встают на пути умного, предприимчивого человека, и самые страшные из них — всякие чиновные ведомства да ещё законы.

Хорошо, что он, Воронцов, не слишком последних придерживается.

— Стоит порыться тщательнее в книгах — и, к счастью, всегда отыщешь закон, который тебе удобнее применить, — с улыбкой повторил наместник любимые свои слова. — Надеюсь, вы мне верите, что это лишь для блага дела и для поддержки талантливых наших людей…

Чавчавадзе, с глубоким вниманием слушавший своего гостя, невольно потупился. Вдруг вспомнилось, что под началом этого умного, любезного человека служил некогда великий Пушкин, терпевший от него немало притеснений. Пушкин, высланный в Одессу, превращённый в незначительного чиновника в те дни, когда Воронцов уверенно шагал вверх по широким ступеням государственной карьеры.

Впрочем, таланты, о каких он говорил теперь, совсем иного рода. Это таланты предприимчивости, дар к ведению торговли, которые помогли бы разумно использовать природные богатства Кавказа. Что значат для этого трезвого, практического ума страдания заключённого в тесную клетку необузданного гения?

Но Чавчавадзе постарался отогнать крамольные мысли и с подчёркнутым вниманием слушал высокопоставленного гостя. Теперь Воронцов говорил о том, что он решил создать в Тифлисе образцовую ферму и развести привезённую им крымскую виноградную лозу, которую будет раздавать всем желающим. Нет спору, прекрасно кахетинское вино — он сам его покупает: кахетинское всякий день подают гостям за его столом, — однако же следует испытать и иные сорта винограда, с этим согласится любой разумный хозяин. А ещё он, наместник, хочет посвятить князя Чавчавадзе в самые сокровенные свои планы: он уже списался с Петербургом, хлопочет о приезде на Кавказ особой экспедиции во главе со знающими людьми — учёной экспедиции для изучения минеральных богатств края.

И снова Александр Гарсеванович увлечённо слушал, отдавая должное практической деловитости и мудрой проницательности нового наместника. Не хотелось вспоминать, как в своём стремлении облегчить дорогу частному предпринимательству Воронцов нередко приближает к себе людей недостойных, что многих глубоко огорчает. Помогает предпринимателям из числа «отечественных талантов», которые стремятся лишь к личному обогащению, нередко в ущерб нуждам родной земли. Впрочем, наместник — новый человек на Кавказе и, несмотря на весь его огромный житейский опыт, практичность и проницательность, легко может ошибиться. Возможно, сегодняшняя беседа станет взаимно полезной — не к тому ли стремится и сам князь Воронцов? Говорят, он ищет истинной дружбы с грузинским дворянством.

Поднявшись с кресла, Чавчавадзе сделал несколько шагов по кабинету, чтобы погасить волнение. Приблизился к окну, за которым простиралась извилистая, бегущая под гору улица. Наместник молча, с лёгкой полуулыбкой наблюдал за ним.

Чавчавадзе заговорил, поначалу осторожно, выбирая слова, но со всё возрастающей горячностью. Многое всплыло в памяти: письмо царю… Оно было прочитано вслух Николаю, и тот начертал на полях с надменным негодованием: «Увеличено слишком…» Краткий приезд Николая в Грузию, пробудивший было высокие надежды, но ознаменовавшийся лишь лихорадочной вереницей военных парадов… Самоуправство бездарнейших…

Воронцов внимательно слушал, время от времени кивая согласно. Но в какую-то секунду в атмосфере чуткой благожелательности, разлившейся по комнате, он стегнул Александра Гарсевановича таким холодным, таким изучающим взглядом, что тот запнулся невольно и лишь с усилием подхватил оборвавшуюся внезапно нить дружеской беседы.

Выручила младшая дочь — двенадцатилетняя Софико. Вбежала к отцу, вся брызжущая весельем, смехом, непринуждённостью. Поспешно вошла Нина, смущённая за свою маленькую воспитанницу: так уж получилось в доме, что старшая сестра приняла на себя все заботы о младшей, стала для неё второй матерью. Появилась на пороге запыхавшаяся княгиня Саломе.

Воронцов с удивительным для его лет изяществом поднялся с кресла, склонился перед хозяйкой дома.

— Я счастлив убедиться, что женщины из семьи Чавчавадзе равно прекрасны в любом возрасте, — произнёс он почтительно.

Княгиня Саломе ответила гостю потеплевшим, благодарным взглядом, Нина слабо поморщилась— она болезненно не выносила даже малейшей фальши. И Воронцов, мгновенно ощутив это, сдержанно сообщил, что получил из Петербурга новые ноты и в любую минуту готов прислать их Нине Александровне для ознакомления. Нина поблагодарила.

Покидая кабинет отца, Софико оглянулась на гостя с наивным, детским кокетством. Воронцов ласково кивнул девочке.

Лицо его дышало участливым дружелюбием, когда он, взяв князя Александра под руку, вполголоса, очень твёрдо сказал о том, что просматривал документы на получение вдовой Грибоедова пенсии и полагает хлопотать об увеличении оной. Вдова человека, оказавшего такие великие услуги родине на посту посланника в Персии, имеет право свободно располагать достаточной суммой личных денег.

Разговор о деньгах всегда тягостен для того, кто в них нуждается, но Воронцов учтиво разрешил хозяину лишь выслушать его мнение и тут же переменил тему. Сообщил о некоторых новых служебных назначениях, о своём скором отъезде в Петербург по неотложным делам, выразил готовность осмотреть дом и винные подвалы князя.

Он шёл впереди, слегка сутулясь, постукивая тростью по огромным, выше человеческого роста, бочонкам с кахетинским вином, привезённым из Цинандали, а князь Александр, неотступно сопровождая его, размышлял о том, с какой удивительной лёгкостью носит этот умный, практичный и холодный, в сущности, человек маску непреходящей благожелательности. Носит с изяществом, как джентльмен — фрак. И как трудно бывает в таких случаях отделить истину от лицемерия. Разве не известно, что перед наместником Воронцовым трепещут даже его любимцы, те, кто много лет с ним связан? Ни в чём нельзя предугадать заранее его решающего слова, так говорят о нём.

Обласкав просителя, отпустив его от себя счастливым и обнадёженным, он может назавтра отдать его под суд либо лишить места и жалованья. Но с неуязвимым старческим эгоизмом он избегает тяжёлых, неприятных сцен. Уходя под суд или на горькую борьбу с нуждой, человек нередко получает от князя дружеский напутственный поцелуй…

Задумавшись, Чавчавадзе не сразу уловил смысл обращённых к нему слов наместника. Воронцов любезно прощался. В ближайшие дни он ожидает князя Чавчавадзе к себе, тоже запросто. Обычно у них садятся за чай в девятом часу утра. До этого приходится просматривать последнюю почту («Ох эти горные дороги!.. Надо, надо в ближайшее время что-то предпринять!»). Приём у него бывает дважды в неделю, но для близких его сердцу людей двери открыты постоянно. Итак, он просит не забыть о приглашении и даже не откладывать ответный визит слишком надолго — дела, очередные стычки с горцами могут потребовать ого отъезда ранее, чем предполагалось. Ведь он, кроме всего прочего, человек военный…

Таким был этот недавний визит. Сегодня Чавчавадзе решил ответить на него.

Не спалось. И не писалось тоже. Отброшенное в сторону гусиное перо было сухим. Массивная бронзовая чернильница наглухо запечатана тяжёлой крышкой. Князь Чавчавадзе в задумчивости постукивал пальцами по подлокотнику кресла.

Никто не отнимет у нового наместника его деловитости. Он человек более практический, чем военный. Впрочем, во время столкновения с горцами он проявляет незаурядную храбрость. Однажды, рассказывают, он заметил, что генерал, проходивший рядом с ним по окопам, пригибается при свисте каждой пули. С холодной насмешливостью Воронцов предложил ему помериться ростом и продержал оторопевшего генерала несколько минут навытяжку прямо под пулями. Однако… Старый генерал Николай Раевский-отец в своих почти суворовских заветах русским воинам учил примерно так: «Презирай опасность, но не подвергай себя оной из щегольства».

Да, так, значит, новый наместник — человек всё же более всего практический. Что же ещё нужно истерзанному краю? Какой руководитель? Но почему в душе то и дело поднимается недоверие и невольная неприязнь? Одесса и униженный Пушкин… Такое тоже не бывает случайным.

И уж совсем не случайным было прискорбное событие, рассказанное молодым Николаем Раевским в тщетном, по-видимому, усилии осмыслить всю непостижимость человеческого коварства.

Произошло это в годы, когда Воронцов был ещё новороссийским губернатором. Туда попал на службу и старший брат Николая Раевского — Александр. Братья были теми самыми мальчиками, вместе с которыми прославленный герой Раевский бежал навстречу французам, увлекая за собою солдат. Покинувшие сожжённую Москву, приписанные к полку, они делили с воинами все трудности боевых походов.

Александр Раевский был принят в доме губернатора Воронцова, увидел его супругу-красавицу Елизавету Ксаверьевну и… влюбился без памяти. Конечно, ничего не скажешь положение щекотливое. Томный вид молодого вздыхателя вскоре стал крайне раздражать деловитого губернатора.

Всегда любезный Воронцов не унизился до объяснений, не отказал Раевскому от дома. Просто он направил в Петербург длинное послание. О чём? Не более и не менее, как о том, что Александр Раевский — опасный вольнодумец и дурно отзывается о правительстве.

Бюрократическая машина с грохотом завертелась. Раевский под конвоем был увезён в Петербург для дотошного следствия да так и не вернулся к месту прежней службы. Дорого обошлась ему юношеская влюблённость! Дорого стоили и Пушкину визиты в дом Воронцова.

Как тяжко, когда судьба большого поэта попадает в зависимость от чужой расчётливой воли! Правда, бывает ещё страшнее, если большой поэт расстаётся со своим народом, никому неведомый…

Князь Чавчавадзе придвинул кресло к столу, достал из ящика небольшую тетрадь — сокровище, к которому он в течение последних дней всё возвращался заново, не в силах охватить мыслью происшедшее. Чтение и сейчас поглотило его, отодвинув на второй план всё остальное.

Это началось с того момента, когда гостившая у родителей Екатерина молча вошла в кабинет отца и положила перед ним на стол вот эту скромную тетрадь, такую скромную, каким был тот, кому она принадлежала…

Множество людей посещало гостеприимный дом князя Чавчавадзе. Даже в самые обычные дни за стол редко садились обедать менее двадцати человек. Среди многих лиц князь отыскал в памяти одно, юношеское, необычайно живое, с постоянно меняющимся выражением. Его ещё тогда поражали эти неожиданные переходы от бойкого, нередко злого острословия к задумчивой, нежной грусти, угрюмой мрачности либо какой-то романтической отрешённости. Всю гамму человеческих чувств можно было прочитать на этом выразительном, вдохновенном лице. Николоз Бараташвили. Скромный служащий казённой палаты.

Поистине это была жизнь, подточенная несбывшимися надеждами. Юноша мечтал о военной карьере — помешала лёгкая, с детства, хромота. Да и родители воспротивились.

Мечтал учиться, поступить в университет — житейские невзгоды взяли в железные тиски: знатное, богатое некогда семейство Бараташвили дошло до крайней степени бедности.

О, Чавчавадзе лучше, чем кто бы то ни был, мог понять, что такое оказаться помещиками по рождению, но не по призванию.

И потекла изнуряющая душу жизнь незаметного, подневольного чиновника.

Большая трагическая любовь осветила эту тусклую жизнь: любовь к красавице Екатерине Чавчавадзе. Но безжалостная судьба и тут осталась верна себе: Екатерина предпочла владетельного князя Мингрелии — Дадиани и навсегда покинула Тифлис.

А впрочем, можно ли назвать тусклую жизнь того, кто постоянно, горячо и самозабвенно писал стихи? Изредка он читал их в кругу близких ему людей. Вот эту тетрадь он преподнёс в дар Екатерине, а сам вскоре умер, простудившись во время одной из опасных служебных поездок. Не потому ли умер, что утратил силы беречь себя, утратил желание жить?

И вот теперь Екатерина молча положила подаренную ей тетрадь на стол отца.

Уже не первую ночь Александр Чавчавадзе как бы заново читает и перечитывает эти стихи. Поднимается с кресла, взволнованно ходит по кабинету, вновь присаживается к письменному столу.

О многом бесплодно мечтал при жизни Николоз Бараташвили. Возможно, одна лишь мысль показалась бы ему безрассудно смелой: стать великим грузинским поэтом.

Но именно этой невысказанной, а быть может, даже неосознанной надежде суждено исполниться.

…Но мы — сыны земли, и мы пришли
На ней трудиться честно до кончины.
И жалок тот, кто в памяти земли
Уже при жизни станет мертвечиной.
Таким спокойно мудрым Чавчавадзе не видел Николоза Бараташвили. Должно быть, таким, именно таким был он наедине с самим собой. Утратил желание жить? Нет, невозможно.

Дальше — несколько стихотворений, посвящённых Екатерине. Кого могут обмануть эти сокращения: «Княжне Ек. Ч.»? Чувство, родившееся в сердце поэта, осталось жить на земле в его стихах, полных высокой грусти.

В конце тетради — большая поэма «Судьба Грузии» Хотя Николоз Бараташвили ушёл раньше, он был младшим, новым поколением для Александра Чавчавадзе. И новое поколение приняло то, что для отцов и дедов было делом жизни. Оно приняло союз с Россией как единственный, предначертанный самой историей путь для Грузии, как единственно верный путь.

Знакомые имена в поэме — царь Ираклий, царский советник Соломон Леонидзе… Некогда для Гарсевана Чавчавадзе они были близкими людьми: один — крёстным отцом, старшим другом, второй противником. Александр Чавчавадзе уже не застал в живых царя Ираклия, но в своё время спорил мысленно, соглашался и не соглашался с ним. Позже в стихотворении «Кавказ» — это был плод глубоких раздумий — он, Чавчавадзе, отдал дань уважения людям, проложившим мост дружбы между Грузией и Россией.

Младший собрат взглянул на прошлое глазами взыскательного и непримиримого потомка, который оценивает лишь плоды великих деяний, но кому неведома и недоступна вся тяжесть недавней борьбы, путаница дорог, ведущих к победе. И потомок протянул дружескую руку старшим поколениям…

С внезапной болью князь Александр ощутил вдруг, что хрупкого этого человека больше нет на земле, что никогда более не увидишь его подвижное, характерное лицо и остаётся лишь ответить мысленно на это рукопожатие.

Он захлопнул тетрадь, подержал несколько мгновений на ладони, как бы пытаясь вобрать в себя весомость всего заключённого в ней, потом бережно убрал в один из ящиков письменного стола. Ещё раз проглядел вечернюю почту, отложил в сторону письма, которые требовали безотлагательного ответа.

Большой голубоватый конверт — это от Георгия Майсурадзе. Бывший крепостной мальчик ныне учит других искусству рисования. И сам рисует, пишет портреты. Петербург, Академия воспитали из него незаурядного художника. Правда, он так и не получил медали. Наверно, условие это оказалось непосильным для простого крестьянина, который и образование смог получить лишь в беспрерывной борьбе с нуждой. А ведь как скрывал это!

С какой гордостью и торжеством сообщал в письмах о полученных якобы заказах…

Александр Гарсеванович невольно задумался над странным несоответствием. В стенах гой самой Академии художеств, где вслух так сурово осуждается всё обыденное, «житейски грубое», а попросту говоря — близкое подлинной жизни, воспиталась за последние годы семья художников, которые не в отвлечённых идеалах, а именно в обыденном ищут и находят истинную красоту. Такое и должно было произойти. Карл Брюллов, во всём неудержимо страстный, во всём неподкупно честный, прокладывая путь каждому истинному таланту, прокладывал тем самым дорогу новому искусству. Разве не при его содействии пришло в Академию столько художников из народа? У них накопилось о чём рассказать людям, и их меньше всего могли увлечь надуманные мифологические сюжеты.

Георгий немало рассказывал о тех, кто учился с ним. О Тарасе Шевченко, охотно принимавшем студенческую братию в своей настывшей мансарде. Об умершем от чахотки Захарове. Мальчиком он был подобран русским солдатом Захаром в горевшем со всех сторон чеченском ауле, жители которого были убиты в жаркой перестрелке до единого. Вырастил мальчика брат генерала Ермолова, помог ему поступить в Академию, когда обнаружил у него незаурядный талант к живописи.

А вот ученик Академии, смуглый черноволосый Владимир Каракалпаков, вообще ничего не мог поведать ни о своей необычной фамилии, ни о происхождении…

Сам Георгий, вернувшись в Грузию, прежде всего побывал в родной деревне — Цинандали. Он много рисовал с увлечением, точно высвободил скованные прежде руки. Да разве и не были они зачастую скованы беспомощностью, неуверенностью?

Георгий рисовал портреты крестьян, своих близких, членов княжеской семьи. Александр Чавчавадзе тогда с горечью разглядывал свой портрет, написанный бывшим крепостным. Беспощадный глаз художника подметил и скорбную печать надвигающейся старости, и следы пережитых потрясений. Портрет не мог польстить, как те, где на первом плане — изящество, благородство черт, красота князя Чавчавадзе. Но зато этот портрет — сама жизнь. Когда портрет был окончен, князь искренне обнял

Георгия. Водь они так мало сказали яруг другу и в т встречу, и тогда, в Петербурге, по создалось ощущение, что вся драма чужой жизни за несколько слитых воедино часов прошла перед глазами художника, и он молча, проникновенно, без расспросов понял и увидел самое главное.

Надо написать Георгию, не откладывай: пусть вырвется погостить хотя бы несколько дней в Тифлисе. Воздух этого города, где любят и ценят искусства, живителен для служителя муз.

Да, кстати, так и не решено, стоит ли показывать Нине статью в газете «Кавказ»… Рецензия на спектакль «Горе от ума» в тифлисском театре. Вот она, отчёркнута пером. У Нины недостало силы пойти в театр, она будто страшится встречи с осиротевшими героями пьесы, которым так трудно завоевать себе место на сцене российских театров. И счастье, что не пошла. Дурён спектакль, ох как дурён! Труппа разношёрстная, нищая, актёров нехватка. Художник-декоратор и гримёр по вечерам предстают перед публикой в качестве артистов. Но боже, как расправляются они со своими героями! Как жалок бесталанный Чацкий в каком-то фантастическом и одновременно убогом одеянии! Неужто так и не найдёт никогда своих исполнителей бессмертное творение Грибоедова? И всё же радостно, что, запрещённое некогда цензурой для постановки на сцене, оно упорно пробивает себе дорогу…

Окна светлели, промытые беспокойными солнечными лучами. Тонкий дрожащий лучик зацепился за массивную крышку чернильницы, и старая бронза вспыхнула от удовольствия, помолодела. Александр Гарсеванович ласково накрыл лучик ладонью, но тот выскользнул, побежал по сухощавой руке, по блестящему тёмно-красному рукаву шлафрока.

За окнами дребезжала по камням тележка уличного разносчика. В дверь кабинета негромко постучали, с виноватой улыбкой вошла княгиня Саломе:

— Ты не забыл?

Это было продолжение вчерашнего разговора. Речь шла о намеченном на сегодня визите к Воронцову. Вряд ли между ними возникнут истинно дружеские отношения, но несомненно, оба они могут оказаться полезны друг другу в общих делах. А веление сердца — что ж, суровая действительность давно уже научила подавлять их, когда это необходимо.

Князь Чавчавадзе вздохнул и пошёл надевать генеральский мундир, в котором обычно показывался в обществе. Он набросил на плечи длинную шинель, и двери дома захлопнулись за ним…

Моложавый, подтянутый, он легко сбежал по ступеням, сел в пролётку.

Узкая улица круто и криво устремилась вниз, к главному проспекту города.

Но почему в какое-то мгновение вдруг показалось, что улица выпрямилась, рванулась вверх, а дома резко повернулись, преграждая дорогу, громоздясь один на другой?..

Двое крестьян, которые не спеша поднимались по улице навстречу пролётке, первыми заметили, что произошло. Могучего сложения юноша кинулся наперерез испугавшимся чего-то лошадям. Они сбили его с ног, но он вскочил, двумя прыжками настиг их и повис, ухватившись за сбрую. Тем временем спутник его подбежал к распростёртому на земле князю Чавчавадзе, который пытался соскочить с пролётки, но упал навзничь на мостовую — пола длинной шинели запуталась в крутящемся колесе.

Опустившись на колени, отшвырнув в сторону мохнатую папаху, второй крестьянин, старик, силился поднять упавшего. Тот на мгновение открыл глаза — тревожное недоумение, нечто похожее на мучительное усилие поймать ускользающую мысль отразилось в них…

Думал ли гуриец Датуа, что ему придётся провожать вторично, на этот раз в последний путь, того, с кем он не встречался более сорока лет, кому когда-то открыл впервые красоты родной земли?


А в строгом кабинете тифлисского дома долгое время всё оставалось так, как при хозяине: несколько писем, требовавших безотлагательного ответа, газета «Кавказ» с отчёркнутой статьёй о представлении «Горя от ума», незавершённый перевод «Медного всадника», осиротевшее перо рядом с бронзовой чернильницей. И в одном из ящиков письменного стола — тетрадь со стихами Николо-за Бараташвили, ещё никому не известными. Стихами, которым предстояло начать свой завоевательный путь лишь много лет спустя.

ДОБРЫЙ ЛУЧ

В стенах Кутаисской гимназии, солидного учебного заведения, построенного на средства просвещённых граждан богатого города Кутаиси, появился однажды новый учитель чистописания и каллиграфии.

Приход его вызвал волнение среди части педагогов. Спустя некоторое время о нём уже заговорили все некоторые с сочувствием, большинство с негодованием и осуждением. Были и такие, кто считал, что новый учитель непременно в ближайшее время будет арестован: улики налицо.

Первой и самой серьёзной уликой «злонамеренности» нового учителя была его одежда. В гимназии, где преподавание велось на русском языке, откуда усиленно изгонялось всё грузинское, национальное, этот учитель расхаживал… в черкеске! Иначе, как вызов, это нельзя было расценить.

Звали нового учителя Георгием Майсурадзе. Известно было о нём, что он окончил Академию художеств в Петербурге, учился у самого Брюллова. О себе Майсурадзе рассказывать не любил, немногие эти сведения любопытные почерпнули из представленных им документов. Конечно, будь учитель человеком разговорчивым и менее самолюбивым, он мог бы поведать, что черкеска, так прекрасно облегающая его складную фигуру, была пока что единственной его одеждой. Но он и не догадывался, какое волнение она вызвала. Тем более не мог он предугадать, что волнению предстояло перерасти в подлинную бурю.

Имя его, сделавшись предметом чуть ли не ежедневных пересудов уже не только в гимназии, но и в городе, вдруг натолкнуло одного из небольших имеретинских помещиков на некое сомнение…

Вначале смутное, оно тем не менее помогло припомнить ряд подробностей… тут-то и возник слушок о возможном аресте молодого учителя.

Дело в том, что некогда именно из этих мест бежал крепостной крестьянин Иван Майсурадзе. Самый случай этот не был необычным, побеги происходили нередко, и никто не вспомнил бы имени беглого крепостного, не будь некоторых совпадений. По отрывочным воспоминаниям помещика, а вернее, по тем сведениям, какие до него дошли как до наследника, Иван Майсурадзе бежал именно в Кахетию, в имение Александра Чавчавадзе, женился на его крепостной. По закону беглый крепостной в течение тридцати лет после побега считался собственностью помещика. Начни тот тяжбу, и Ивана Майсурадзе могли бы вернуть по принадлежности, но помещик считал, что судебная волокита обойдётся ему дороже, и махнул рукой на дальнейшие поиски.

А вот у Георгия Майсурадзе поспешили справиться, откуда он родом, и получили ответ: из Кахетии, родился и рос в имении князя Чавчавадзе. Кто-то поинтересовался здоровьем его родителей. Георгий кратко ответил, что родители его скончались, но упомянул попутно о неизменной любви своего отца к Имеретии, Кутаиси… После этой беседы в гимназии утвердился окончательно недобрый слух, что сам-то учитель, выпускник Петербургской Академии, может назавтра, подобно отцу, оказаться крепостным мужиком, поскольку собственностью барина или его наследников являются не только живущие на помещичьей земле крестьяне, но и их дети, внуки и внуки будущих внуков. А весь род Майсурадзе — крепостные.

Досужие разговоры эти не достигали слуха Георгия Майсурадзе. Молодой учитель был слишком занят.

Кроме работы в гимназии, он решил писать портреты, заказанные ему некоторыми богатыми горожанами, и был крайне удивлён, когда заказчики наперебой начали отказываться, хотя он ещё не приступал к работе и вряд ли мог в чём-то им не угодить. Он успел лишь потратиться из последних денег на кисти, краски и полотно.

Но подлинным ударом было приглашение к директору гимназии, который сухо сообщил Майсурадзе о его увольнении. Вдаваться в подробности директор не стал, в ответ на недоуменные вопросы лишь развёл руками: руководство педагогического учреждения не подотчётно неугодным служащим. Достаточно счесть опасным влияние учителя на учащихся, чтобы безотлагательно принять самые жестокие меры…

Вольный художник Георгий Майсурадзе оказался в глазах людей беглым крепостным, которого со дня на день могут ожидать рабство и любые унижения — вряд ли барин поскупился бы на них, хотя бы для острастки остальным своим рабам.

Каким же образом молодой художник очутился именно в Кутаиси, где его ожидала наибольшая опасность?

Наверно, он просто не предполагал о ней.

Мало того: до приезда в Кутаиси он мог тешить себя иллюзией, что сразу же войдёт в круг влиятельных и почётных горожан, а это было немаловажно. Надежда его не была беспочвенной: один из его родственников, его однофамилец, сумевший каким-то образом откупиться на волю, стал в своё время средней руки купцом в торговом Кутаиси., даже внёс лепту на строительство Кутаисской гимназии. В его ли замыслах было видеть двоюродного племянника, человека образованного, учителем гимназии, самого ли Георгия потянуло туда, где он мог бы на кого-то опереться — трудно сказать. Во всяком случае, ко времени его приезда родственник скончался, вконец разорившись. После него не осталось ни наследства, ни близких. Зато самый факт этого родства — а Георгий Майсурадзе счёл долгом своим посетить скромную могилу незадачливого купца — послужил ещё одной уликой против молодого учителя, высветив до конца его родословную.

Однако, на счастье Георгия, маленький помещик, стать смело заявивший за его спиной о своих правах, на деле ограничился трусливой возможностью обсуждать это событие со всеми любопытными, не догадываясь при этом, что у многих уже появляется сочувствие к судьбе даровитого самородка.

Сам Георгий Майсурадзе, пожалуй, и не подозревал, что его приезд вызвал столько волнений и пересудов, самых разнохарактерных чувств. Он тщетно ломал голову над тем, как выбраться из этой полосы невезения, часами отрешённо бродил по улицам города, где близких потерял, а друзей ещё не успел обрести.

Тоска привела его однажды в небольшую церквушку, но попал он туда, как показалось ему, не ко времени: в церкви шли реставрационные работы. Георгий остановился в нерешительности, готовый уйти.

Но с высоких, до самого потолка, лесов торопливо спустился седой человек в запачканном краской фартуке.

— Как я благодарен вам за ваш приход! Я давно мечтал познакомиться с вами, но боялся показаться назойливым…

И поражённый Майсурадзе узнал, что новый знакомый его — художник Иосиф Цехановский давно мечтает найти собрата-живописца для совместной работы. Ему доверили реставрировать эту древнюю церковь, на стенах которой необходимо сохранить, а кое-где и возродить прекрасную роспись старых мастеров церковной живописи. Он весьма порадовался при известии, что в город приехал художник, учившийся живописи у великого Брюллова, однако сам не решался предложить ему сотрудничество в утомительной, кропотливой работе…

Георгий Майсурадзе с грустью подумал, что неожиданный знакомый ещё ничего не знает о постигших его бедах. Он говорит о желании своём познакомиться с прибывшим из Петербурга художником, а видит перед собой уволенного без объяснений обнищавшего учителя, с которым перестали раскланиваться даже ближайшие коллеги. Майсурадзе, подавив гордости, поспешил вывести Цехановского из заблуждения и вдруг по тонкой, почти неуловимой улыбке, осветившей на мгновение красивое лицо собеседника, угадал, что тот прекрасно обо всём осведомлён.

— Я благодарен вам, что вы пришли именно ко мне, — мягко сказал Цехановский.

— Право же, я шёл в храм для душевного успокоения…

Предложение совместной работы было таким заманчивым, лишиться этого казалось таким страшным, что Георгий упорно не решался сделать хотя бы шаг навстречу.

— Разве вдохновенный труд не успокаивает надёжнее молитвы? — полувопросительно произнёс Цехановский. — Надеюсь, вы всё же примете моё предложение…

Так для Георгия Майсурадзе началась новая пора жизни в Кутаиси.

Реставрационные работы в церкви на первое время оказались для него спасительными. Недоброжелатели уже пустили шепоток, будто его ищет полиция, чтобы возвратить мнимому владельцу. Иосиф Цехановский с презрительным вызовом, с ядовитой иронией опровергал эти слухи, всячески оберегая Георгия.

Сложной, трагической была судьба этого человека — польского повстанца, ссыльного, навсегда расставшегося с бесконечно дорогой родиной. Но обострённое чувство справедливости, определившее, собственно говоря, его судьбу, нимало не притупившееся за годы страданий и мытарств, делало его надёжным союзником и другом для тех, кто нуждался в защите.

Иосиф Цехановский был выслан в Грузию после неудавшегося Польского восстания 1831 года. В Польше того времени так мало знали о Грузии, что ома представлялась рядовому поляку полудиким краем, населённым едва ли не дикарями. Да и самый климат Грузии, более сырой и жаркий по сравнению с Польшей, казался губительным для приезжих очагом смертельной тропической лихорадки.

Несчастная мать Цехановского, когда до неё дошла весть о ссылке сына, не усомнилась, что он послан на медленную мучительную смерть, подобную нарочито растянутой смертной казни. Она не перенесла горя, покончила с собой.

Так и не довелось ей узнать, что сын её, подобно другим ссыльным повстанцам, был доброжелательно и сочувственно принят лучшими представителями грузинского народа, которые с самого начала с живым состраданием следили за жертвенной борьбой польских собратьев.

Иосиф Цехановский сам подобрал себе круг друзей,осторожно и осмотрительно. В этом кругу людей малообеспеченных, но живущих духовно ярче большинства знатных и зажиточных кутаисских горожан, нашёл он девушку по душе, женился.

Семья Цехановских на первое время приютила у себя Г еоргия Майсурадзе. Богатые горожане, вносившие пожертвования на ремонт и реставрацию церкви, были даже довольны, что старый художник нашёл талантливого помощника. Но Цехановский, со свойственной ему чуткостью, угадывал состояние Георгия. Когда материальные заботы отступили на второй план, Георгий в свободные от работы часы всё чаще впадал в мрачное состояние. Должно быть, никак не мог забыть нанесённой ему обиды — несправедливого увольнения. А тут ещё помещик, желая напомнить о своих притязаниях, явился однажды посмотреть, как ведутся реставрационные работы и даже представился Цехановскому, который поспешил его выпроводить, но не на шутку встревожился. Он-то хорошо понимал, как хрупка и уязвима бывает человеческая душа перед напором тупой жестокости, а подлинный талант так же легко раздавить и изуродовать, как всё прекрасное…

И Цехановский, уже в подробностях знавший от Георгия историю его жизни, наконец решился: написал письмо в семью Чавчавадзе, в Кахетию. В чьи руки попадёт оно? Этого Цехановский не знал. Самого князя Чавчавадзе уже не было в живых: весть о его трагической гибели прокатилась по всей Грузии, дошла и до Кутаиси, была воспринята многими как собственное горе. И всё же так велика была вера Цехановского в бессмертие добра, что он не сомневался в получении ответа.

Однако одного благожелательного ответа было мало: требовались веские доказательства, что князь Чавчавадзе имел право дать Георгию Майсурадзе вольную. Иными словами, необходимо было доказать, что он отпустил на волю принадлежавшего именно ему, а не другому помещику крепостного. В письме Цехановского были отчаянные слова, заключавшие именно эту просьбу

Когда он писал своё письмо, полный тревожного сочувствия к Георгию, он думал уже о двух судьбах. Сам молодой художник начал проявлять даже некоторую беспечность. Привыкший с детских лет к свободе, он не мыслил для себя рабства, это просто не укладывалось в его представлении. И вообще в доме Цехановских он отвлёкся от горестных переживаний: мысли и чувства его были поглощены дочерью Цехановского, хорошенькой Пелаги. Женившись на грузинке, рано овдовевший Иосиф Цехановский отдал все силы воспитанию дочери. Человек широких и свободных взглядов, он считал себя не в праве вмешиваться в чужую жизнь, особенно там, где это касалось чувств. Но он оставался отцом, а потому счёл долгом своим рассказать дочери, какая опасность может всерьёз нависнуть над их молодым другом. По отчаянию дочери он понял, как ей дорог Георгий.

Овладев собой, Пелаги спросила осторожно, что произойдёт, если девушка выйдет замуж за крепостного, сама будучи вольной. В конце концов, она готова выполнять посильную работу в имении помещика — трудится же она у себя дома…

Отец ответил, кем бы ни была девушка до замужества, дети её становятся полной собственностью помещика и его семьи. С детьми господин волен поступать, как ему заблагорассудится. Может и продать. «Значит, выход один — бегство!» — воскликнула Пелаги.

К счастью, обдумывать побег им не пришлось. Ответ не замедлил себя ждать. Писала Цехановскому и Майсурадзе Нина Чавчавадзе-Грибоедова. Письмо было взволнованным и возмущённым: Нина сообщала, что обратилась с ходатайством к царскому наместнику на Кавказе Н. Н. Муравьеву. Но самое главное — среди бумаг отца, которые после гибели его сохранялись в семье так же бережно, как он сам хранил их, она отыскала денежную расписку. Князь Чавчавадзе, не желая навлекать опасность и а крестьянскую семью, искавшую у него покровительства и защиты, сам ездил в Имеретию и уплатил бывшему владельцу Ивана Майсурадзе сумму, какую тот запросил. Прочее — досужие выдумки, на которые так горазды ограниченные и алчные умы.

А к наместнику Нина обратилась с просьбой восстановить Майсурадзе в правах учителя гимназии. По её мнению, Кутаисская гимназия может лишь гордиться, если в её стенах станет преподавать ученик прославленного Брюллова, человек образованный и даровитый.

Вскоре пришло и распоряжение наместника восстановить Георгия Майсурадзе в прежней должности. Директор гимназии, пригласивший Георгия для беседы, намекнул относительно костюма: было бы весьма желательно заменить черкеску на европейское платье. Однако настаивать не решился, поскольку ему предстояло неукоснительно выполнить распоряжение наместника, который был столь же неподотчетен ему, как он — своим подчинённым.

А для молодого художника черкеска, ещё недавно служившая свидетельством его бедности, превратилась в предмет гордости. Ведь именно в ней встретила его Пелаги Цехановская, когда он, по приглашению её отца, пришёл к ним как гость. Пелаги позже говорила, что в те минуты Георгий показался ей рыцарем из грузинских сказаний.

Зная о роли, какую сыграла во всех этих событиях Нина Чавчавадзе, Георгий и Пелаги отправили ей благодарственное письмо, написанное прекрасным каллиграфическим почерком Георгия. Она, в свою очередь, ласково поздравила их с началом семейной жизни.

Так вновь коснулся и обогрел Георгия Майсурадзе тот добрый луч, тепло которого ощущали все, знавшие Александра Чавчавадзе. Он не мог угаснуть с уходом из жизни этого большого человека. В гостеприимном доме Чавчавадзе находили ласку и поддержку прежде всего те, кому было трудно. Таким остался этот дом и после смерти князя Александра…

Георгий Майсурадзе не оставил своих записок. Рассказ о его судьбе — это картины, роспись в Кутаисском храме и свидетельства многочисленных его учеников. Влияние его на культурную жизнь Кутаиси трудно переоценить. Его ученики и по окончании гимназии нередко оставались его учениками: открытый им класс живописи посещали талантливые юноши из разных уголков Имеретии. Сегодня об этом напоминает художественное училище города, которому присвоено имя Георгия Майсурадзе. И едва ли не каждый из нынешних учеников может припомнить историю о черкеске молодого учителя Кутаисской гимназии, хотя происходила эта история свыше ста лет назад. Нельзя не отдать должное благодарной памяти народа, сохранившей события эти во всех подробностях.

Прав был ссыльный польский повстанец Иосиф Цехановский, свято веривший в бессмертие и всесилие посеянного на земле добра.

Добрый плодотворный луч, исходивший из дома Чавчавадзе, согрел немало человеческих сердец. Он не угас и доныне.

ПОЭТ НА ВСЕ ВРЕМЕНА

Порой мы с излишней беспечностью полагаемся в тех или иных оценках на суд истории. Между тем история способна проявлять такую же несправедливость, как и люди, поскольку опирается на свидетельства современников, далеко не всегда беспристрастные, и на этом основании вершит свой суд. А уточнять, проверять и тем более перепроверять свидетельства людей, давно ушедших, не всегда удаётся, да и не всегда кажется необходимым.

Александру Чавчавадзе — общественному деятелю, храброму воину, дослужившемуся до генерала, современники не отказали во внимании: из числа людей пишущих, связанных с ним дружбой или даже простым знакомством, его не обошёл никто.

Если Георгий Майсурадзе не оставил своих воспоминаний, то многие из лично знавших Чавчавадзе, напротив, чрезвычайно подробно записывали всё, что могло пролить свет на многогранную деятельность этого блистательного представителя своей эпохи, своего народа.

Всем действиям Александра Чавчавадзе сопутствовала масштабность, — иначе и не могло быть, ибо масштабна была сама его личность. Оттого-то из частных воспоминаний, из бесхитростных рассказов о гостеприимстве чавчавадзевского дома либо участливом вмешательстве Александра Чавчавадзе в чью-то незадачливую судьбу нередко вырастают события, имеющие значение не только для того или иного человека, не только для Грузин…

«… главная заслуга князя Александра заключалась в том, что он успел дом свой сделать прочным звеном между обществом грузинским и русскими людьми, ехавшими служить на Кавказ… Князь Александр довершил в полной мере дело, начатое его отцом. Гарсеван политически приурочил Грузию к России, а сын его, благодаря своему личному характеру, сблизил грузин с русскими. Всякий русский, занесённый на дальнюю чужбину, дышал у него родным воздухом; всякий грузин шёл к нему с душой нараспашку; тут они встречались и научились понимать и любить друг друга» — так писал об Александре Чавчавадзе служивший на Кавказе К. А. Бороздин.

Даже в наши дни открываются всё новые страницы общественной и государственной деятельности Александра Чавчавадзе, связанные с пребыванием в Армянской области, управление которой было ему вверено. Этому разорённому краю требовались широкие экономические реформы, действенная помощь, а не просто ласковое или снисходительное управление. И Чавчавадзе сознавал выпавшую на его долю ответственность, сумел стать подлинным другом армянского народа, чью одарённость и трудолюбие он всегда высоко ценил.

Сближение русской и грузинской культур, коему всемерно способствовал Александр Чавчавадзе, ныне проявляется в самых разных формах. Он действительно положил начало дружбе между представителями народов, в те времена ещё недостаточно знавших друг друга. И не просто дружбе, но умению ценить и понимать то лучшее, что бережно хранит, передавая из поколения в поколение, каждый народ, веками творящий свою культуру.

Может быть, именно высокая значимость этих фактов и оттеснила в какой-то мере на второй план поэтическое творчество Александра Чавчавадзе, во всяком случае, при его жизни?

Поразительная вещь: упоминания о его поэтической деятельности можно встретить в самых давних записках и изданиях. Но, увы, всего лишь упоминания, пусть и самые лестные. Далее, как правило, идёт рассказ о его родословной, о воинских подвигах, государственной службе. За всем этим трудной видится судьба поэта, ибо для поэзии места уже не остаётся.

А ведь Александр Чавчавадзе был поэтом прежде всего, и по прошествии десятилетий это всё более проясняется, хотя некогда могло казаться, будто в бурной и переменчивой его жизни поэзии отведён лишь незначительный уголок.

Фигура яркая, заметная, известная всей Грузии, Александр Чавчавадзе, как ни странно, в начале поэтической своей деятельности был подобен тем безвестным народным певцам, чьи творения оставались безымянными, даже обретая бессмертие.

Поэтом Александр Чавчавадзе несомненно был с той поры, как обрёл способность говорить и осознавать свои чувства. Певучие стихи его, подхваченные чуткими слушателями, нигде не печатавшиеся, становились народными песнями.

От первых его стихов веяло счастливой беззаботностью молодости. Они становились песнями, потому что и по форме, несколько традиционной, напоминали восточные песни, однако в отличие от других приверженцев этой формы, Чавчавадзе не вплетал в поэтические строки своего имени. И в этом уже угадывалось стремление выйти из установленных некогда восточными певцами, ставших привычными рамок, попытка горячо и взволнованно рассказать о своих чувствах.

Интимный мир человека, движения и порывы его души — об этом первые ранние стихотворения Александра Чавчавадзе. Тема эта проходит через всё его творчество, а созданный и отражённый им интимный мир возвышен и прекрасен, и даже скорбь в нём не гнетёт душу безысходным отчаянием, но приходит к человеку великой очищающей силой.

Позже дочери поэта — Нина и Екатерина стали переписывать его стихи, запоминали их наизусть, читали вслух, пели, используя народные мелодии, а нередко создавая новые в народном духе. Поэзией была насыщена самая атмосфера этого дома.

При жизни Чавчавадзе так и не увидел стихов своих напечатанными. Вряд ли стоит сейчас говорить об этом с болью либо приписывать самому Чавчавадзе горькие сетования по этому поводу. Вне сомнения, он был чрезвычайно строг к собственному творчеству. Он был фигурой столь значительной и для Грузии, и для России, что всё, создаваемое им, должно было стать достойным этой значимости. Очень может быть, что этого сильного человека нередко одолевали сомнения, свойственные истинному дарованию. Тем не менее поэзии сопутствовала ему всегда, горячим интересом ко всему, в чём она проявляется, были согреты многие его начинания.

Стараниями Александра Чавчавадзе, за год до его смерти, был создан в Грузии Театральный комитет. Это открывало дорогу к зрителям многим другим поэтам и драматургам. Кстати, самая первая постановка «Горя от ума», пусть наивная, любительская, состоялась в салоне Чавчавадзе, и при всём её простодушном несовершенстве произвела на зрителей сильное впечатление. В кружке любителей сцены, куда входил и сам Александр Чавчавадзе, и люди, близкие ему, впервые зародилась идея создания грузинского театра.

Постоянный грузинский театр, о котором и помыслить не смели в Грузии начала прошлого века, в немалой мере обязан своим существованием Александру Чавчавадзе — поэту, человеку глубоко творческому.

Стихи Александра Чавчавадзе начали печататься лишь после его смерти. В те времена подобное явление не было чем-то исключительным. Хуже иное: долгое время творчеству поэта придавали значение чисто хрестоматийное. О стихах его говорили или писали, как о факте литературы и истории — да, имеющем немаловажное значение, но полностью оставшемся во вчерашнем дне.

Несколько десятилетий держался найденный кем-то однажды ярлык: поэта считали этаким жизнерадостным эпикурейцем, воспевшим лишь вино и любовь.

Таков поначалу был небрежный и запоздалый суд потомков, которым недосуг было вникать в глубинный смысл творчества ушедшего поэта. Новое время принесло и новую поэзию.

Но это был тот случай, когда на защиту поэта как бы поднялись его творения. Время открывало всё новые и новые страницы никогда не печатавшегося поэтического сборника. Возможно, поэтому и не следует слишком винить ближайших потомков, не оценивших должным образом поэзию Александра Чавчавадзе: в то время они читали и слышали ещё далеко не всё из созданного им.

Впервые произведения Александра Чавчавадзе были изданы полностью лишь в 1940 году, почти спустя столетие после его гибели. Разумеется, слово «полностью» здесь нельзя понимать буквально. Но уже одно то, что стихотворения эти удалось собрать, что они хранились в разных списках, в памяти людей, продолжали оставаться любимыми народными песнями, — говорит о многом.

Пожалуй, только тогда и началось углублённое изучение наследия поэта.

Основой для творчества была вся его жизнь, многогранная, исполненная трудностей и страданий, несмотря на кажущееся внешнее преуспевание. Всё это не могло не отозваться в живом слове поэта.

Уже было сказано, что ранние его творения по форме напоминали образцы восточной поэзии — как ни странно, для некоторых ценителей решающую роль сыграла именно форма, хотя застывшая определённость построенных таким образом поэтических строф и не могла удовлетворить Александра Чавчавадзе. Об этом не сохранилось его высказываний — он просто ломал сковывавшую мысль и чувство застывшую форму.

Русская и французская поэзия стали для него животворным источником новых поэтических впечатлений. Был и ещё один неиссякаемый источник: народное творчество грузинских певцов. Они дарили поэту свои мелодии, обогащали мир его чувств и представлений. Они несли людям песни на слова Александра Чавчавадзе.

Он постоянно сочинял сам, но ещё больше, пожалуй, переводил. Исполнил задуманное им ещё в Париже во время похода: перевёл произведения Вольтера на грузинский язык. Перевёл несколько пьес Корнеля й Расина — для грузинского театра, которому ещё лишь предстояло родиться. Стал переводить лирические стихи Пушкина, Одоевского. Между прочим, последнего в ту пору, когда опальный декабрист отбывал ссылку в Сибири.

Переводил Александр Чавчавадзе басни Лафонтена, стихотворения Виктора Гюго.

На первый взгляд может показаться, что поэт разбрасывался, но это отнюдь не так. Интерес к поэтической форме вызывал у него естественное стремление работать в разных жанрах. Ему было свойственно отделывать каждое стихотворение буквально с ювелирным изяществом.

В то же время самый отбор произведений для перевода свидетельствует о некой логической линии, раскрывающей взгляды самого Чавчавадзе: ирония, критическое отношение к действительности и одновременно с этим страстное жизнелюбие, трепетно-восторженное отношение к женщине — в сочетании всех этих черт проявляется и его собственный характер.

Переводимые авторы оказывали на него немалое влияние. Благодаря им он становится новатором в грузинской поэзии, ещё довлевшей к привычным восточным формам, доказывает право поэта говорить с современником на современном языке, о вещах, которые волнуют каждого.

И, наверно, вовсе не следует смешивать с эпикурейством свойственное Александру Чавчавадзе жизнелюбие, характерное вообще для грузинского народа, который сохранял способность петь и радоваться жизни в самые чёрные периоды своей истории. Оптимистическое восприятие мира, как известно, свидетельствует о душевном здоровье.

Александра Чавчавадзе вместе с поэтами Григолом Орбелиани и Николозом Бараташвили называют родоначальником грузинского романтизма.

Для него характерно пытливое внимание к «сокровенной жизни сердца», но чем жило в те годы впечатлительное к страданиям родины сердце?

Тоской об утраченной независимости, болью за приниженность родного народа, родного языка, презрением к тем алчным и ограниченным сородичам, которые готовы были продать всё самое святое за житейские блага. Воспоминаниями о героическом прошлом Грузии. Однако здесь начиналась та двойственность, которая прошла через всю жизнь Александра Чавчавадзе: патриот родной Грузии — и в то же самое время чиновный деятель, скованный нормами существующего порядка. Пылкий повстанец, духовный собрат декабристов — и он же один из вынужденных усмирителей крестьянского бунта…

Эта двойственность наложила и отпечаток скорби на лирическое творчество Александра Чавчавадзе. Тяга к свободе выражалась в пламенных излияниях, обращённых к неведомой возлюбленной, в которой нетрудно угадать поруганную родину. Стремление защитить её, вернуть ей свободу согрето надеждой на её будущее счастье.

Если протест, который звучит в стихах Александра Чавчавадзе, и не носит того активного действенного характера, который проявился позже в творчестве Николоза Бараташвили, это не умаляет их высокой поэтической значимости, их влияния на современников, которые часто могли только догадываться об имени автора.

Человек у Александра Чавчавадзе — это преданный и страдающий сын своей несчастной отчизны. Страдающий — и в то же время от рождения осыпанный царскими милостями, возвращённый из двух ссылок, дважды прошенный, награждённый царскими орденами. Отсюда необходимость в горькую минуту, когда сомнение и боль требуют выхода, скрывать, засекречивать свои чувства. Умеющий слышать — да слышит!

Среди тех влияний, которые не только испытывал, но воспринимал с готовностью Александр Чавчавадзе, влияние Пушкина было, пожалуй, наиболее значительным.

Чавчавадзе называют первым переводчиком Пушкина на грузинский язык. Ему посчастливилось стать первым, поскольку он был современником, во многом — единомышленником Пушкина, а кроме того, двух поэтов как бы объединяли многие люди, равно близкие им обоим. Не говоря уж о Грибоедове, стоит ещё раз вспомнить, что попавший на военную службу в Грузию Лев Пушкин стал постоянным гостем в доме Чавчавадзе. Одним словом, всё способствовала тому, чтобы два поэта не только познакомились, но и сблизились.

Было ли это простым знакомством или между ними действительно возникла близость?

Впрочем, второго вопроса можно было бы и не ставить: близость была несомненная, упрочившаяся с годами, но что касается личной встречи. Тут есть доводы «за» и «против».

А. С. Пушкин свидетельством своего пребывания в Грузии оставил «Путешествие в Арзрум». Он пишет о Тифлисе, о том, что познакомился с тамошним грузинским обществом, бывал на грузинских пирах при звуках музыки и песен.

Как вполне справедливо сообщают историки, грузинское общество той поры невозможно представить без Александра Чавчавадзе. Известно и другое: в это самое время Чавчавадзе находился в Тифлисе, что доказывается одним из его писем.

В источниках не исторических, а уже чисто литературных можно прочитать о совместном участии Пушкина и Чавчавадзе в весёлых пирах, о посещении Пушкиным Цинандали, даже о торжественных тостах в честь именитого гостя, произнесённых якобы Александром Чавчавадзе.

Но да будет позволено усомниться в этом.

Пушкин попал в Грузию в пору чрезвычайно тяжкую для всей семьи Чавчавадзе. Незадолго до его приезда семья узнала о трагической гибели Грибоедова. Двоюродный брат Нины — Роман, как уже говорилось, привёз её в Грузию, причём отцу было дозволено встретить дочь лишь на границе. Как ни оберегали Нину, она догадывалась о страшной участи мужа, а когда узнала об этом, слегла в постель.

Близкие, едва пережившие одно потрясение, боролись за жизнь Нины: состояние её было тяжёлым. Отчаяние молодой женщины усугублялось тем, что в преждевременных родах она потеряла ребёнка.

Пушкин упоминает в своих записках о чуме, косившей в это время жителей Грузии. Александр Чавчавадзе был назначен правительством для объезда и проверки заградительных кордонов против чумы. Людей не пропускали через эти кордоны. И Чавчавадзе был вынужден то и дело покидать погружённый в глубокий траур дом, чтобы выполнить эту нелёгкую миссию.

Если он и находился в Тифлисе, когда туда приехал Пушкин, он не мог принимать участия в пиршествах — траур в Грузии накладывает запрет на любые увеселения, такова исконная традиция. Но в данном случае, помимо традиции, грузинский поэт, как и все его близкие, переживал искреннее непоправимое горе.

Однако по некоторым сведениям Пушкин посетил дом вдовы Грибоедова. Вполне вероятно. Вряд ли, правда, больная Нина в состоянии была его принять. Вне сомнения сделал бы это лишь сам Александр Чавчавадзе…

Поэт по призванию, Александр Чавчавадзе сумел создать себе литературное окружение, питавшее в немалой мере его творчество, позволявшее критически проверять всё написанное.

Не было поэта, не было литератора на Кавказе, так или иначе не связанного с Александром Чавчавадзе. Не говоря уж о грузинских.

Доброе гостеприимство в доме князя нашёл Александр Одоевский, когда ссылка в Сибирь была ему заменена ссылкой на Кавказ. Ранее; как говорилось, Чавчавадзе переводил стихи, сострадая его горькой участи, многое о нём зная от Грибоедова.

Многое, пусть не прямо, но косвенно, свидетельствует о том, что Чавчавадзе был знаком с Лермонтовым.

Если же говорить о поэтах Грузии, то салон Чавчавадзе открыл для многих из них возможность широкого общения с яркими людьми. Крупный поэт прошлого века Григол Орбелиани бывал в этом доме постоянно. Его письма семье Чавчавадзе составили объёмистый том. Многие стихи он посвятил прелестным сёстрам Чавчавадзе— Нине и Екатерине, будущей владетельной княгине Дадиани.

Николоз Бараташвили именно в этом доме впервые прочитал свою поэму «Судьбы Грузии», сделавшую имя его бессмертным.

Любовь к поэзии, к литературе в салоне Чавчавадзе никогда не носила налёта дилетантства. Это была любовь истинная, проникновенная, исполненная требовательности. Собиравшееся в этом салоне общество исключало самую возможность лёгкого подхода к литературному творчеству, к поэзии.

Александр Чавчавадзе выбирал себе друзей и собратьев по перу, сообразуясь со своими свободолюбивыми взглядами, своим отношением к людям и современной ему действительности. Эти связи, независимо от того, были они реальными или чисто литературными, помогли ему вырасти в большого поэта.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА «ТОВАРИЩ КНЯЗЬ»

На одной из новых улиц столицы Грузии Тбилиси есть небольшая уютная квартира, полная удивительных реликвий. Вначале может показаться, что вы попали в музей.

Но сразу же появляется ощущение странной несопоставимости того, что видишь тут.

Небольшой портрет грузинского царя Ираклия Второго на столе. Того самого царя Ираклия, который, по словам Николоза Бараташвили, «судьбы Грузии решил». Для этого крупнейшего полководца и человека неистощимой мудрости союз с Россией был не только делом его жизни, но и завещанием, переданным потомкам.

Портрет Александра Сергеевича Грибоедова, а рядом красивый военный — Александр Чавчавадзе. И неподалёку от них — портрет молодой женщины, дочери знаменитой Тамары Грузинской, красоте которой дивился сто лет назад весь Париж…

Нет, это не музей. Те, кого большинство из нас знает как лиц исторических, заняли тут места на нравах родственников семьи, гостями которой мы оказались.

Породнились потомки царя Ираклия и Александра Чавчавадзе, навсегда родным остался для них русский поэт Грибоедов.

Несколько лет назад в этой квартире в удобном, покойном кресле сидел старый» седой, но удивительно красивый человек — таким сохранила его облик одна из последних фотографий. Несмотря на болезнь, приковавшую его к креслу, он не был одинок. К нему приходили художники рассказать о своих новых работах, выслушать его мнение и совет. Известная драматическая актриса Александра Тоидзе, которой предстояло играть роль королевы, хотела узнать, как она должна подавать руку, держать голову, ходить, чтобы наиболее полно изобразить холодное, царственное величие.

А школьники — эти хотели знать про всё. И хозяин комнаты, Иван Дмитриевич Ратишвили, не уставал рассказывать. В рассказах его как бы оживали смотревшие с портретов люди. Но и юные гости, и внучка Эка с друзьями требовали всё новых и новых историй.

Иван Дмитриевич был не только интересным человеком и великолепным рассказчиком. Дети знали, что в Доме-музее Александра Чавчавадзе, когда посетители подходят к одной из скромных небольших фотографий, экскурсовод им объясняет: «Иван Дмитриевич Ратишвили — родственник Чавчавадзе. Во время штурма Зимнего дворца он героически охранял народные ценности…»

А в квартире Ивана Дмитриевича можно было увидеть большой, писанный маслом портрет самого хозяина в форме полковника русской армии в шинели, наброшенной на плечи. И ещё — два пейзажа Венеции: вода, лазурное небо. Это этюды Ивана Дмитриевича. До революции он окончил Академик) изящных искусств в Париже, много рисовал, оставаясь кадровым военным. Ко это до революции. Как же получилось, что именно в ночь штурма, проявив высшее мужество в защите ценностей дворца, царский полковник безоговорочно перешёл на сторону тех, кто брал дворец приступом?

…Свинцовое осеннее небо Петрограда. Тот вечер накануне штурма, дрожащие отсветы костров, сторожкую тишину, время от времени рассекаемую выстрелами, почти каждый из нас может представить так ощутимо, будто побывал в революционном Петрограде. Но в знакомую картину вплетается ещё одна человеческая судьба, во многом неожиданная.

В одном из залов Зимнего — Временное правительство. Дворец охраняется юнкерами, женским батальоном. Из дров, завезённых для отопления дворца, сооружаются баррикады.

А вокруг дворца — кольцо осады.

В это самое время по залам и коридорам, забитым охраной Временного правительства, ходит рослый человек в форме полковника. Это помощник начальника дворцового управления князь Иван Дмитриевич Ратишвили — Ратиев, как его тут называют. Слова его, обращённые к офицерам и юнкерам, вызывают попеременно досаду, недоумение, злобу. Князь Ратиев просит не оборонять дворец. Он утверждает, что никому не дано право превращать в крепость здание, где собраны редчайшие произведения искусства и народного творчества, неисчислимые сокровища.

— Эх, господин полковник, — отвечают ему, — сейчас вся наша матушка-Россия — крепость!

Иногда с откровенной резкостью:

— А вы-то… простите, от чьего имени нас агитируете?

Нет, взывать к рассудку тех, чьи действия являют собой верх неразумия и безрассудства, бессмысленно. Иван Дмитриевич решает действовать так, как повелевает долг. Его недавнего начальства нет здесь — эти люди предпочли скрыться, полагая, что сама история сняла с них все служебные полномочия.

Иван Дмитриевич рассуждает иначе. Впрочем, «рассуждает» какое-то слишком спокойное слово. Он действует. И если я сейчас упомянула о долге, то это были именно те минуты, когда выполнение долга, повседневного, будничного, потребовало от человека сосредоточении всех его душенных сил, потребовало мужества и героизма, В считанные часы перед штурмом Зимнего дворца и во время штурма князь Ратиев принял на себя управление внутренним распорядком дворца Это звучит удивительно: о каком распорядке или порядке может быть речь там, где гремят выстрелы и идёт бой? Но самое замечательное в том и заключалось, что мужество и выдержка Ивана Дмитриевича вошли в соприкосновение с могучей, организованной волей Красной гвардии, штурмовавшей Зимний и в то же время стремившейся сберечь его.

При том огромном историческом событии, которое совершилось со взятием Зимнего дворца, повреждения, каким подвергся дворец, были крайне незначительны. И это, разумеется, не случайно.

Пока руководители штурма решали вопрос, как взять дворец с наименьшими потерями, Иван Дмитриевич распоряжался во дворце.

Тут в нескольких комнатах, выходивших окнами на площадь, расположился госпиталь там солдаты, раненные на фронтах мировой войны. Если начнётся стрельба, могут вылететь стёкла из огромных окоп.

Вместе с несколькими солдатами из дворцовой охраны, которые так же остались на своих постах, вместе с сыном Дмитрием, учеником Пажеского корпуса, Иван Дмитриевич переносит кровати во внутренние комнаты и залы дворца, лишённые окон.

Ему помогают врач, санитары, сёстры милосердия. Раненые с трудом бредут, держась за кровати. Кто не может идти, того бережно переносят на носилках. Потом Иван Дмитриевич отсылает одного из солдат на кухню — после долгих поисков тот возвращается с ведром щей. Начинается раздача импровизированного ужина, и тревога в госпитале сразу же сменяется шутливым благодушием. Кто-то негромко, уважительно рассказывает о полковнике Ратиеве. Он не только ростом вышел и лицом красавец — таких смельчаков поискать надо. Случилось как-то во время манёвров: отдал один командир приказ форсировать реку сомкнутым строем. Не подумав, распорядился: едва люди сплошной стеной вошли с конями в воду, образовалась запруда. Вода поднималась всё выше, солдаты стали тонуть. Плавать-то не все могут, а некоторые вовсе желторотые, только-только служить пришли. Не надо бы, конечно, этого сомкнутого строя, чтоб воду не перегораживать.

Но тут в воду, на самую глубину, прыгнул с берега полковник Ратиев. Нет, не полковник ещё, тогда он в меньшем чине был. Восемь человек спас, а на девятом сам стал тонуть, но в это время один солдат коня к нему подогнал, он за гриву ухватился и девятого вытащил. Потом на берегу благодарил солдат, которые тоже отличились, никого не обидел…

С приходом Ивана Дмитриевича рассказ прерывается, но Ратиев вошёл лишь на минутку, проверить, всё ли в порядке. Теперь он и его помощники заняты другим важным делом: они переносят наиболее хрупкие и ценные вещи в так называемую сокровищницу — помещение, наиболее хорошо защищённое от возможных повреждений извне.

Золото, фарфор, тончайшие изделия слоновой кости — всё это может погибнуть, если дворец начнут обстреливать или внутри завяжется бой.

Однако в сокровищнице поместилась лишь часть ценностей. Оставив у дверей на карауле двух верных солдат и шестнадцатилетнего сына, Иван Дмитриевич снова отправился туда, где, по его мнению, необходимо было обеспечивать порядок.

Вряд ли шестнадцатилетний ученик Пажеского корпуса Дмитрий Ратишвили был способен в те минуты возвращаться памятью к семейным хроникам. Но если бы мог, он наверняка вспомнил бы, что за сто лет до него по этим же залам ходил его ровесник и предок, облачённый в такой же, как на нём, мундир, — Александр Чавчавадзе. А если бы довелось Дмитрию погрузиться в размышления, он, возможно, подумал бы и о том, что отчасти своему прапрадеду обязан он, дитя грузинского народа, любовью своей к русской культуре, к этим вот общенациональным ценностям…

Краткая передышка, которую большевики дали Временному правительству для обдумывания ультиматума, окончилась. Правительство не пожелало покинуть дворец и снять охрану. Начался штурм. Первый выстрел по

Зимнему! В стене пробоина, горячий осколок падает на пол.

История сохранила нам обрывки бесед, которые велись между членами Временного правительства. Рисуясь собственным, никому не нужным мужеством, люди эти прежде всего кокетничали риском, которому подвергаются сами.

Вопрос о том, что может потерять русский народ, если Зимний дворец окажется разрушенным, при этом даже не возникал.

Ратишвили попытался вновь поговорить в коридоре с одним из офицеров.

— Поймите же, — объяснял он, делая ударение на каждом слове, — никому не дано подвергать риску величайшие сокровища, которые принадлежат всей России. Всё это может погибнуть из-за бессмысленного сопротивления кучки людей…

— «Кучкой людей» вы именуете наше законное правительство? — на высокой ноте прервал его офицер. — Правительство, коему мы присягали на верность? — Он оглянулся: юнкера, теснившиеся рядом, напряжённо прислушивались к спору. — И вообще… я не считаю возможным продолжать этот разговор.

Едва уловимое движение, как тяжёлый, подавленный вздох, прокатилось по толпе собравшихся. Ратишвили повернулся и пошёл в Зелёный зал.

Там, точно в огромной мышеловке, бродили растерянные люди, министры Временного правительства. Им уже никто не подчинялся, за исключением, может быть, горстки безумцев, но они всё ещё лихорадочно цеплялись за мнимую да и вообще случайно доставшуюся им власть.

Ратишвили решительно подошёл к одному из министров: заложив руки за спину, тот с меланхолическим видом прогуливался вдоль стены.

— Если действительно завяжется бой, — вопрос уже звучал не просьбой, а осуждением, — как вы полагаете, господин министр, что станется с Зимним дворцом?

Унылое лицо министра выразило оживление. Он повернулся к генералу, который стоял у окна и нервно барабанил пальцами по стеклу.

— В самом деле, генерал, что грозит нашему, — при этом небрежном «нашему» Ратишвили невольно поту-# пился, — что грозит нашему убежищу, если «Аврора» откроет огонь?

— Будет превращено в груду развалин! — У генерала зло и нервно задёргалась щека. — У «Авроры» башни выше мостов. Может уничтожить дворец, не повредив ни одного здания. Зимний расположен для этого удобно: прицел хороший.

И оба с высокомерным торжеством взглянули на Ратишвили, убеждённые, что он оценит их мужество перед лицом великой опасности.

После первого и единственного, залпа, как вспоминали позже, кто-то из этих людей поднял горячий осколок со словами:

— Великолепная пепельница, не правда ли, господа?

Это было уже не мужество — шутовство.

Если в те минуты кого-то в обречённом убежище не покинула истинная вера в народ, в его правоту, если кого-то не оставило мужество подлинное, идущее от Донского и Невского, от Суворова, Багратиона, мужество русской армии перед лицом великой опасности, то это были именно Иван Дмитриевич Ратишвили и горстка верных своей службе по охране народных сокровищ солдат…

А когда завершился короткий героический штурм, произошла удивительная встреча полковника бывшей царской армии и матросов-болыневиков. Произошла в ту минуту, когда полный гнева Иван Дмитриевич «разоружал» двоих не успевших удрать юнкеров, выгружая из их карманов захваченные второпях ценности. Матросы с весёлым удивлением наблюдали за этой сценой, а затем по просьбе Ивана Дмитриевича отвели его к одному из своих комиссаров. Потирая быстрым движением лоб, усталый комиссар исподволь разглядывал человека с золотыми погонами. А где-то позади бородатый солдат, из числа раненых, кого совсем недавно Иван Дмитриевич переводил во внутренние покои, этот солдат, увязавшийся за матросами, полный сочувствия к Ивану Дмитриевичу, пытался пересказать недавно слышанный рассказ — каков человек полковник. Иван Дмитриевич досадливо оглянулся.

— Эй, борода! — Лицо комиссара сразу помолодело от лихой мальчишеской усмешки. — Ты, я вижу, успел тут во дворце возле Керенского адвокатских замашек нахвататься. Даю слово, мы тебя пригласим, если устроим официальное заседание. А сейчас погоди маленько. — И добавил с отрывистым смешком: А вы, однако, смелый человек. Сейчас мы примем у вас эти… ценности. По описи, конечно. По вы, надеюсь, поможете мне расставить наших для охраны. Согласитесь, дело всё-таки новое…


4 ноября 1917 года приказом по Зимнему дворцу наркома А. В. Луначарского («Известия ЦИК и Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов», № 217) Ивану Дмитриевичу Советским правительством была поручена охрана дворца. В приказе говорилось:

«…Выражаю искреннюю благодарность помощнику начальника дворцового управления кн. И. Д. Ратиеву за самоотверженную защиту и охранение народных сокровищ Зимнего дворца в ночь с 25 на 26 октября 1917 года…» Разумеется, читатель понимает, что даты здесь указаны по старому календарю.

На Ивана Дмитриевича была возложена вся «внутренняя охрана дворца по системе, установленной им до Октябрьской революции».

Благодарность князю Ратиеву вместе с поручением «обратить строжайшее внимание на внутреннюю охрану Зимнего дворца» повторяется и в новом, расширенном приказе А. В. Луначарского («Известия», № 218).

Владимир Ильич Ленин вызвал полковника Ратиева в Смольный. Речь шла о необходимости пригласить реставраторов, чтобы немедленно устранить повреждения в Зимнем дворце. К счастью, было их очень немного. Залпы «Авроры», способные разрушить дворец до основания, были холостыми.

С величайшим тактом, не навязывая своего мнения и даже с некоторой осторожностью его высказывая, Владимир Ильич заговорил о великих ценностях, призванных отныне обогащать духовную жизнь всего народа.

В самое ближайшее время правительство позаботится о том, чтобы сокровищницы искусства стали доступны каждому.

Ивану Дмитриевичу довелось оказать молодой Советской державе и другую немаловажную услугу. В то время как в Петергофе, Гатчине, Зимнем начали работать художественно-исторические комиссии, которые вели про-верку и опись всего имущества, составляли каталоги, Иван Дмитриевич был в числе тех, кто охранял поезд, перевозивший из Петрограда в Москву золотой запас государственного банка. Новые обязанности тесно столкнули его с князем Оболенским, тоже безоговорочно перешедшим на сторону Советской власти, который занимал в банке высокий пост. Оболенский был родственником Ратиева по материнской линии.

В семье Ивана Дмитриевича хранилась шкатулка, которую, по семейному преданию, Мишель Лермонтов подарил учившемуся вместе с ним Валериану Оболенскому.

Чтобы понять особую важность нового поручения, в любое время достаточно ответственного, стоит лишь вспомнить те тревожные дни, назревавшие события гражданской войны, контрреволюционные банды, рыскавшие по стране…

Иван Дмитриевич встретил революцию уже немолодым человеком. Дальнейшая жизнь его сложилась нелегко. За короткий срок он потерял любимую жену и сына Дмитрия, утонувшего во время купания.

Горе надломило здоровье. Иван Дмитриевич на долгие годы оказался прикованным к креслу. Нелёгкое испытание для человека деятельного и жизнелюбивого!

Кресло придвинули поближе к окну. За окном простирался Тбилиси, шумный, многокрасочный, растущий город.

И люди, идущие мимо, старые и молодые, и играющие дети, даже догадываться не могли, что седовласый человек у окна многих из них давно знает в лицо. Что он чутко ловит малейшие перемены, от души радуется их счастливому оживлению и сияющим взглядам, искренне волнуется, уловив следы огорчения.

Он слился с плывущей мимо окон пёстрой жизнью большого города, ощущал себя неотъемлемой частицей этой общей жизни, этого нового Тбилиси, где на смену «Тифлисским ведомостям» пришли газеты, журналы, книги на русском и грузинском языках, университетского города, где равно процветают науки и искусства, а грузины по-прежнему умеют быть добрыми соседями для всех, кто живёт и трудится рядом с ними.

Иван Дмитриевич никогда не оставался одиноким. Не только дочь Ольга Ивановна, внучка Эка с друзьями, но и многие совсем чужие люди тянулись к нему, дарили его заботой и дружбой, запомнили увлекательные его рассказы, нашли возможность расспросить очевидцев о нём самом.

Незадолго до смерти — а умер он в 1956 году — Иван Дмитриевич, по просьбе сотрудников Грузинского филиала ИМЭЛ, уже ослабевшей рукой написал свои воспоминания, рассказал о встречах с Владимиром Ильичем Лениным, о штурме Зимнего…

И до последних дней он продолжал работать: переводил с французского, который знал в совершенстве.

Нельзя сказать, чтобы Ивану Дмитриевичу слишком везло при жизни. Только высокое мужество и любовь к людям помогали ему выиграть в нелёгких поединках с судьбой. К сожалению, не повезло Ивану Дмитриевичу и после смерти.

Этот цельный, героический характер, его удивительный подвиг заслуживали того, чтобы рассказано о них было несравненно ярче и больше, чем сделано доныне.

Люди, любившие Ивана Дмитриевича, сберегли в сердце и памяти живые чёрточки его облика. Написанные усталой, дрожащей рукой воспоминания кратко и строго повествуют о событиях в Зимнем дворце, участником и очевидцем которых оказался Иван Дмитриевич Ратишвили, Ратиев, самоотверженно охранявший народные сокровища.

Но всё равно сведения о нём приходится собирать по крупицам. Он был удивительно скромен. Мужество его проявлялось даже в том, что он почти не рассказывал о себе: всё только о других…

Восхищаясь мужеством Ивана Дмитриевича, невольно думаешь и о той силе, которая не раздавила, не смяла благородный порыв этого человека, но подняла его самого.

Разгорячённые только что отгремевшим боем, красногвардейцы и матросы сумели увидеть не ненавистные им полковничьи погоны царского офицера, а полную удивительного самоотвержения заботу «товарища князя» — так стали величать они Ивана Дмитриевича — о народномдостоянии.

Впрочем, верно ли будет назвать её удивительной?

«Товарищ князь» принёс в наши дни традиции дружбы и верности, которые уже много десятилетий назад тесными узами связали лучших представителей Грузии и России. Традиции вечно живой дружбы, навсегда сроднившей русскую и грузинскую культуры.

ВЛАСТИТЕЛЬ СИНОДАЛА

В Доме-музее Александра Чавчавадзе в живописном кахетинском селении Цинандали мне довелось увидеть платок, якобы принадлежавший Лермонтову.

Белоснежный, воздушный, он лежал за стеклом так, чтобы каждый посетитель мог прочитать вышитую тонкой гладью букву «М» — Михаил, Мишель…

— Дюжину таких платков Нино Чавчавадзе вышила в подарок Лермонтову, — вежливо пояснила мне стоявшая рядом миловидная черноволосая девушка.

Захотелось спросить, почему же Лермонтов не все платки увёз с собой? И почему тогда уже который десяток лет литературоведы бьются над вопросом: бывал ли великий русский поэт Лермонтов в доме прославленного грузинского поэта Александра Чавчавадзе? Эта загадка особенно мучительна потому, что ответ, казалось бы, напрашивается сам собой: да, да, бывал. Не мог не бывать. Иначе откуда бы эти слова в лермонтовском «Демоне»: «Властитель Синодала»? Это не какое-то случайно пришедшее в голову название. Один из друзей поэта сделал поправку на рукописном экземпляре поэмы: «Не Синодал, а Цинундалы…» И пояснил далее, что речь идёт об имении князя Чавчавадзе в Кахетии. Следовательно, название этого имения было знакомо Лермонтову и людям, его окружавшим? Писатель и учёный Ираклий Андроников, можно сказать, шаг за шагом подошёл вместе с Лермонтовым к самому порогу чавчавадзевского дома. Но увы… Архив семьи Чавчавадзе погиб во время пожара, и у нас, к сожалению, нет пока что ни одного прямого свидетельства, ни одного бесспорного подтверждения знакомства этих замечательных людей, которые между тем попросту не могли не знать друг друга.

В то время как исследователи с величайшим трудом добывают каждую золотую песчинку новых сведений, неведомые поэтические души любую догадку облекают в форму истинного события.

В Кахетии любят и знают Лермонтова, как вообще любит его народы Кавказа. Но именно тут имя Лермонтова тесно переплетается с именем Чавчавадзе. Попробуйте усомниться, бывал ли Лермонтов у Чавчавадзе… Впрочем, нет, не пробуйте, если не хотите обидеть кахетинца. Лучше начните расспрашивать какого-нибудь седоусого старика, и вполне возможно, что он тоже расскажет вам о белоснежном платке, который русский поэт Михаил Юрьевич Лермонтов подарил на память пастуху, водившему его по горам, где он делал свои зарисовки. А может быть, вам расскажут о мальчике, владельце лермонтовского подарка, и даже назовут имя этого мальчика — не удивляйтесь. Подобные рассказы не ложь, а скорее свойственное людям стремление как-то сблизить даже в отдалённом прошлом тех, чья память им дорога. Не то ли самое чувство руководило и юной грузинкой, которая безоговорочно усадила Нину Чавчавадзе, жену Александра Сергеевича Грибоедова, вышивать целую дюжину платков для Лермонтова?

И всё-таки очень хочется верить, что эти люди в самом деле были близки между собой, знали друг друга.

Мог ли русский поэт не посетить в бытность свою в Грузии Цинандали, если он и Чавчавадзе даже были родственниками? Пусть родство это не близкое, такое, о каком порой люди плохо помнят. Пусть это называется более точно даже не «родство», а «свойство», то есть родня не кровная, а по жене или по мужу. Но ведь в свойстве-то они были, а главное — оба были поэтами, имели общих друзей, немало общего во взглядах… Кроме того, если судьба действительно сталкивала Александра Чавчавадзе с Лермонтовым, произошло это в самые трудные дни для них обоих, а в такие дни общение с людьми духовно близкими — превеликое счастье, особенно если глубокие семейные связи облегчают знакомство.

А теперь немного об этих связях.

Дочерей Александра Чавчавадзе, Нину и Екатерину, воспитывала дальняя родственница, вдова генерала Ахвердова — Прасковья Николаевна. Её покойный супруг был родственником жены Александра Чавчавадзе — княгини Саломе. Девичья фамилия Прасковьи Николаевны — Арсеньева. Кто же из нас не знает, что это фамилия рано умершей матери Лермонтова, фамилия его бабушки!

Александр Чавчавадзе находился в Петербурге в канун трагической гибели Пушкина. Он бывал постоянно в доме Прасковьи Николаевны, а Лермонтов, вместе с Прасковьей Николаевной, подыскивал квартиру где-нибудь по соседству для своей бабушки — она собиралась приехать погостить в Петербург.

Судя по всему, Лермонтов и Чавчавадзе не могли не встречаться.

Позже за стихотворение «Смерть Поэта» Лермонтов заслужил монаршую немилость, ему грозила ссылка.

Так неужели чистой случайностью явилось то, что, будучи выслан на Кавказ, Лермонтов попал не только в Нижегородский драгунский полк, но даже в то его подразделение, которое обосновалось в Кахетии, поблизости от имения Александра Чавчавадзе, некогда командовавшего этим полком?

В каждой науке есть свои «белые пятна». Но в одних науках эти «белые пятна» относятся к явлениям ещё не открытым, в других же к утерянному, подчас безвозвратно. Именно последнее нередко происходит в литературоведении.

Не найдено безоговорочных свидетельств, которые проливали бы свет на отношения между Пушкиным и Чавчавадзе.

Как известно, отъезд Пушкина в Грузию и на театр русско-турецкой войны вызвал недовольство во дворце. Бенкендорф потребовал объяснений о причине поездки. Пушкин отвечал, что отправился на Кавказ для свидания с братом своим, который служил в Нижегородском драгунском полку и с которым он не видался пять лет; что в Тифлис он прибыл, когда войска уже находились в походе против турок, а потому он через друга своего Николая Раевского испросил у фельдмаршала графа Паскевича Эриванского дозволение прибыть в армию; что сверх того ему любопытно было взглянуть на театр войны и на места, которые могут подать ему материал для сочинений; что, наконец, поведением своим на Кавказе он не навлёк на себя никакого нарекания.

Снова Нижегородский драгунский полк! Снова Николай Раевский!

Ранее в письме, посланном из Москвы в Тифлис, Пушкин спрашивал брата: «Что ты мне не пишешь и что не пишет ко мне твой командир?»

Командиром у Льва Пушкина был Раевский. Пушкин питал нежную привязанность ко всему семейству Раевских.

В 1920 году, проездом через Екатеринослав, эти милые люди познакомились с больным Пушкиным, который был туда выслан. Юноша Николай Раевский отыскал поэта в пустой тёмной хате, в бреду. Не было ни лекаря, ни лекарств. С позволения губернатора Раевские забрали ослабевшего от лихорадки Пушкина с собой, на Кавказские Минеральные воды, чтобы позже вместе с ним ехать в Пятигорск.

Старый Раевский вёз с собой сына и двух дочерей — жизнерадостных, прелестных девушек. Поэтически влюблённый в Машеньку Раевскую, Пушкин посвятил ей стихи, полные юношеской радости и нежности.

Несколько лет спустя он встретился с ней в Москве. Это была Мария Волконская, которая ехала вслед за мужем-декабристом в сибирскую ссылку.

Впервые благодаря Раевским Пушкин увидел Кавказ и был потрясён могучей его красотой. Эти недели, проведённые в кругу милых его сердцу людей, остались в памяти поэта счастливейшими. Он проводил долгие часы подле старого генерала Раевского, слушая рассказы его о двенадцатом годе, покоряясь улыбчивой мягкости его орлиного взора. Встретив потом в Москве Марию Волконскую, Пушкин, возможно, не был поражён её решением отправиться вслед за мужем на сибирскую каторгу. Он знал по рассказам старого Раевского, что такова же была характером и её мать, внучка Михаила Васильевича Ломоносова, которая бесстрашно следовала за мужем-воином под вражескими пулями…

Пушкин не изменил своей дружбе и в годину, когда тяжкие беды одна за другой обрушились на семью Раевских: в Сибири были Сергей и Мария Волконские. Муж другой дочери — Орлов, также причастный к заговору декабристов, впал в немилость и был отстранён от службы. За сочувствие к разжалованным декабристам подвергся аресту молодой Николай Раевский. Семейные несчастия ускорили кончину Раевского-отца. И тогда Пушкин, невзирая на то что сам был в немилости, решил обратиться с письмом к Бенкендорфу:

«…Я связан узами дружбы и признательности с одним семейством, которое ныне находится в большом несчастий…

Я надеюсь, что вы… примете участие в судьбе вдовы героя 1812 года, человека великого, которого жизнь была так блистательна и конец так печален…»

Верен был дружбе с командиром Нижегородского драгунского полка и Александр Чавчавадзе, приняв с достоинством высокомерные упрёки Паскевича. А Лев Пушкин бывал в гостях у Чавчавадзе так же запросто, как и в походной палатке Раевского.

Пушкин почти, не упоминает фамилии тех, с кем встречался в бытность свою в Тифлисе. Шёл тысяча восемьсот двадцать девятый год. В столице Грузии можно было увидеть многих высланных декабристов и людей, так или иначе причастных к заговору.

Вне сомнения, Пушкин виделся и беседовал с некоторыми из них. Но… Ведь для Пушкина было чрезвычайно важно не навлечь на себя на Кавказе никакого нарекания. Столь же важно было это и для его друзей.

Воспоминаний о грузинских встречах Пушкина не сохранилось по причинам вполне понятным: излишняя гласность могла бы дорого обойтись и ему, навлёкшему уже на себя царский гнев самовольным отъездом на Кавказ, и другим, кто решился бы слишком громко высказывать свои суждения.

Но, зная Пушкина, возможно ли поверить, что не произносились в Тифлисе вольнолюбивые речи, что не названы были имена общих друзей, живых и погибших?

Впрочем, правомерно ли употребить выражение «воспоминаний об этом не сохранилось»? Пожалуй, нет. Вернее будет сказать: просто мы ничего пока не знаем об этом.

В «Путешествии в Арзрум» Пушкин рассказывает о своей трагической встрече с телом погибшего в Персии Г рибоедова:

«Два вола, впряжённые в арбу, подымались на крутую гору. Несколько грузин сопровождали арбу. Откуда вы? — спросил я их. — Из Тегерана. — Что вы везёте? — ГРИБОЕДА. — Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис».

Пушкин вспоминает о минувших встречах своих с Грибоедовым, об успехе комедии «Горе от ума», которая «произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами… Он назначен был посланником. Приехав в Грузию, женился он на той, которую любил… Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни».

Нина Чавчавадзе-Грибоедова осталась верна до конца памяти любимого супруга. Даже много лет спустя после его гибели она ответила одному из претендентов на её руку: «Та, что однажды в жизни полюбила Грибоедова, никого уже любить не сможет».

В Тбилиси, на горе Мта-Цминда, и сегодня можно увидеть небольшую часовню и памятник, который Нина воздвигла своему мужу. Коленопреклонённая женщина. Мольба, навеки застывшая в камне: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя?»

Трудно, повторяю поверить, что Пушкин не посетил вдову погибшего друга, не отдал последнюю дань уважения его памяти. Побывал же он на могиле Грибоедова и рассказал об этом!

В это самое время тучи высочайшего гнева сгущались над головой Александра Чавчавадзе. И вряд ли стоило предавать широкой огласке возможную беседу двух опальных поэтов.

Разве не о чём им было поговорить, если вспомнить хотя бы то, что и взгляды и склонности их во Многом были сходными. Александр Чавчавадзе не просто был тестем великого Грибоедова — он был его единомышленником и другом, так же как единомышленником его и другом был Пушкин.

Грузинскому искусствоведу Ш. Квасхвадзе, который много лет занимается изучением биографии художника Георгия Майсурадзе, отыскивает его затерявшиеся полотна, кажется, посчастливилось на неожиданную находку. Учёный утверждает, и не без оснований, что в Петербургскую Академию художеств, к Карлу Брюллову, недавний крепостной князя Чавчавадзе, получивший от него вольную, пришёл с рекомендацией от… Пушкина! Если это действительно так, то невозможно, чтобы независимо один от другого оба поэта заботились о судьбе одарённого грузинского юноши.

Известный исследователь С. Венгеров некогда обнаружил в архиве Литературного фонда записку А. С. Пушкина: «Ты хотел видеть тифлисского живописца — уговорись с ним, когда бы нам вместе к нему приехать — да можешь ли ты обедать завтра у меня? А. П.»

Написано карандашом, на клочке бумаги. Адресовано, по-видимому, Жуковскому. Дата отсутствует. Журнал «Весы», напечатавший записку в феврале 1908 года, отмечал: «Кто был тот живописец, о котором говорит Пушкин, нам неизвестно».

Поражённый неожиданно блеснувшей догадкой, Ш. Квасхвадзе начал искать его, неведомого тифлисского живописца. И не нашёл пока что никого, кроме Георгия Майсурадзе. Прав ли грузинский искусствовед — покажет время.

Нелегко заполнять «белые пятна» в биографии дорогих нам, ушедших людей. Но кого-то несомненно ожидают новые находки, новые открытия. Случается, судьба дарит человечеству пожелтевшие от времени письма, забытые дневники, а с ними — разгадки вековых тайн.

Казалось бы, много можно рассказать о грузинском поэте Александре Чавчавадзе. Стихи его, едва рождаясь, выходили на широкий простор. Их переписывали, читали повсюду, где собирались любители поэзии. Подлинного, большого поэта Александра Чавчавадзе волновало всё, что происходило вокруг. Вместе с ним пришли в грузинскую поюзию мотивы свободомыслия.

Он находил себе верных союзников. Пушкин, то нежный, то язвительно-гневный, впервые зазвучал на грузинском языке. Частью грузинской поэзии стали в переводах Александра Чавчавадзе стихи французских, немецких, персидских поэтов. Едкий пафос Вольтера, философская мысль Гёте, томная нега Востока — на всё отзывалась многострунная лира замечательного поэта Грузии.

Но поэт, его творчество — это прежде всего сам человек. Благодаря Александру Чавчавадзе многим русским людям, его современникам, близка стала Грузия, легче писалось Грибоедову.

Человек этот способствовал сближению двух больших культур — русской и грузинской, ибо каждый шаг на пути этого сближения он ощущал душой и сердцем.

И всё же мы ещё слишком мало знаем об Александре Чавчавадзе, о людях, которые его окружали.

Он был при жизни известным, признанным поэтом.

Но можем ли мы сказать решительно, что до нас дошло всё им созданное? К сожалению, нет. Зато можем твёрдо сказать другое: и тут продолжаются поиски.

…В древнем монастыре Шуамта, расположенном в горах Кахетии, и сегодня можно увидеть на одной из стен фамильный герб князей Чавчавадзе, где могучая десница, занёсшая меч, соседствует с мирным виноградником» а высокое, подобное трону кресло — со скачущим конём. Властитель земель и вод, властитель Синодала, рыцарь, поэт и воин, Александр Чавчавадзе погребён здесь.

Под изображением герба — награды и отличия: ордена, заслуженные в Отечественной войне с Наполеоном, в русско-турецкой войне, запетая сабля с надписью: «За храбрость».

И даты: 1786–1846.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Настоящее и будущее русско-грузинских культурных взаимосвязей тесно слито с исторической дружбой наших братских народов. С начала XIX века, после присоединения Грузии к России, открывается знаменательный период в истории этих взаимосвязей. Грузинская культура, с её богатыми традициями, восприняла передовую русскую культуру. Грузия близко познакомилась с достижениями русской культуры, творчески перенесла их на национальную почву.

А для многих русских писателей героическое прошлое Грузии, свободолюбивый народный дух, романтически прекрасная природа явились неиссякаемым источником вдохновения.

Советская действительность создала особенно благоприятную почву для упрочения и углубления лучших традиций прошлого, для новых успехов в укреплении братства народов страны.

В это почётное дело свой вклад вносит талантливая писательница Ольга Романченко, у которой любовь к Грузии зародилась в детстве, когда она жила в Сурами вместе с родителями. Неразрывной стала эта связь во время работы Ольги Романченко в Батуми, где она всерьёз начала заниматься изучением грузинского языка, истории и культуры Грузии.

Книгу «Властитель Синодала» автор посвятила выдающемуся деятелю минувшей эпохи Александру Гарсевановичу Чавчавадзе, который годы молодости провёл в Петербурге. Влияние русской и западной литературы и культуры сказалось иа его воспитании. Александр Чавчавадзе в совершенстве владел русским и несколькими иностранными языками.

Как читатель узнал из этой книги, дом Чавчавадзе — и в Тбилиси, и в Цинандали — был литературным салоном, где собирались образованнейшие люди того времени, литераторы, среди них сосланные в Грузию декабристы. Немало из близких друзей и гостей Чавчавадзе несли на себе тяжкий гнёт высочайшей немилости.

Поэт, полководец, передовой общественный деятель Александр Чавчавадзе был убеждён, что дальнейшее развитие Грузии зависит от тесной связи с Россией, с её лучшими людьми. В то же время он активно восставал против всякого национального угнетения.

Этим и объясняется наличие обширной специальной литературы о нём. А между тем читателя интересует и быт, и живые черты характера, и окружение этой замечательной личности, оставившей яркий след в истории.

К чести автора книги «Властитель Синодала» Ольги Романченко надо сказать, что она с большим мастерством и любовью передала почти все основные моменты жизни Александра Чавчавадзе. Она привлекла большое количество исторических материалов, найденных в архивах и музеях страны — не случайно книга её была переведена и на грузинский язык, ибо могла поведать немало нового и грузинскому читателю.

Хотя главный герой книги — Александр Чавчавадзе, автор не спешит сразу познакомить с ним читателя. Книга открывается главой о первом профессиональном художнике Грузии Георгии Майсурадзе. В крепостном мальчике Александр Чавчавадзе разгадал дарование будущего художника, дал ему вольную, помог поступить в Петербургскую Академию художеств. Таким образом, автор очень точно раскрывает демократизм Чавчавадзе, причины его популярности в широких слоях грузинского народа. Кстати, это прекрасно отражено в грузинском фольклоре, например, в безымянной народной песне, где говорится, что если уж быть крепостным, то крепостным Александра Чавчавадзе.

Неведомый автор в бесхитростных стихах сообщает:

Кахетинского князя,
что неимущего поддержит,
а нищего накормит
зовут Александром Чавчавадзе.
В книге Ольги Романченко, наряду с биографией поэта, представлена в наиболее существенных чертах картина современной ему Грузии. У автора есть любопытные находки, она делает интересные сопоставления и выводы. Это тем более значительно, так как конец XVIII и начало XIX века — казалось бы, отдалённая эпоха — изобиловали противоречиями, многое в историографии по сей день является спорным либо не выясненным до конца. В этом плане Ольга Романченко проявила бесспорный такт и чувство меры. Она нашла верный подход к фактам, многие из которых по сей день вызывают споры. При этом особенно дорого видеть, что писательница не полагалась на одну лишь интуицию, а выступила как вдумчивый и добросовестный исследователь.

К числу авторских находок можно отнести доказательство писательницы, что одно из последних стихотворений Александра Одоевского посвящено Нине Чавчавадзе, юной вдове Грибоедова. Доводы Ольги Романченко убедительны, веришь, что художественное чутьё не обмануло её.

Удачным завершением книги является глава «Товарищ князь», где рассказывается об Иване Дмитриевиче Ратишвили, потомке Александра Чавчавадзе, одном из тех скромно и незаметно ушедших от нас деятелей, которые сумели много сделать для последующих поколений. Полковник царской армии, Ратишвили, принял на себя обязанности коменданта Зимнего в наиболее трудный момент Октябрьского штурма. Подвергаясь в сущности смертельному риску, он самоотверженно охранял в ночь великого переворота бесценные сокровища духовной культуры, собранные во дворце, и передал их представителям новой власти.

Повесть Ольги Романченко впервые познакомила русского читателя с биографией и заслугами этого славного нашего соотечественника.

Книга «Властитель Синодала», предназначенная юношеству, нашла своих поклонников среди читателей всех возрастов. Это неоднократно доказали многочисленные отклики в прессе, доброжелательные отзывы грузинских учёных — историков и литературоведов, письма читателей, в том числе и потомков Александра Чавчавадзе, живущих за границей.

Данное издание книги — третье по счёту. Оно, так же, как и второе, дополнено новыми историческими подробностями, связанными с декабристами, с художником Майсурадзе.

Хочется упомянуть и другую книгу Ольги Романченко, посвящённую выдающемуся грузинскому педагогу и просветителю конца прошлого и начала нынешнего века — Якобу Гогебашвили, чьё имя знакомо и дорого в Грузии буквально каждому. Не трудно представить, какую ответственность приняла на себя писательница, взявшись за эту тему.

Но и книга «Рядом с будущим» была доброжелательно встречена читателями, получила высокие отзывы в прессе, переведена на грузинский язык. Педагогическая общественность Грузии наградила Ольгу Романченко премией имени Я. Гогебашвили.

Можно лишь радоваться, что книги Ольги Романченко обращены к молодёжи — самой чуткой и восприимчивой аудитории.

В заключение мне хочется вспомнить слова чувашского профессора Г. Волкова, который в своей книге «Созвездия земли» одним из лучших доказательств интернационализма нашей советской литературы называет то, что автор с украинской фамилией пишет на русском языке о Грузии.

Слова Г. Волкова посвящены именно Ольге Романченко и к ним от души хочется присоединиться.


С. Летшвили

руководитель отдела научной информации Музея дружбы народов при Академии наук Грузинской ССР


Оглавление

  • КРЕПОСТНОЙ ХУДОЖНИК
  • В ПЕТЕРБУРГЕ
  • ГРУЗИНЫ В РОССИИ
  • НА РОДИНУ
  • ИЗГНАНИЕ
  • ПЛАМЯ В КАХЕТИИ
  • МЯТЕЖНЫЙ ГОРОД
  • РАЙ В РАЮ
  • ПОЭТ И ВОИН
  • ГРИБОЕДОВСКИЙ ВАЛЬС
  • ЗАГОВОР
  • И МЫ — НА ЮГ!
  • ПОРТРЕТ
  • ПОСЛЕДНЕЕ УТРО
  • ДОБРЫЙ ЛУЧ
  • ПОЭТ НА ВСЕ ВРЕМЕНА
  • ВМЕСТО ЭПИЛОГА «ТОВАРИЩ КНЯЗЬ»
  • ВЛАСТИТЕЛЬ СИНОДАЛА
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ