[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Борис Александрович Лазаревский Доктор
Меня всегда интересовал наш земский врач Федор Петрович Орлов. Он нанимал квартиру в усадьбе моей матери. Приезжая на каникулы, я встречался с ним почти каждый день, но никак не мог составить себе определенного понятия о его внутреннем мире. Ясно для меня было только, что это человек спокойный и уравновешенный, хотя ему едва ли было тридцать лет. Казалось, страсти им никогда не владели. Ничем он особенно не огорчался и ничему не радовался. Иногда на самую горячую тираду только погладит свою рыжую бороденку, скажет «да» или «нет» и пойдет к себе во флигель читать. Чаще же всего он отвечал на вопросы неопределенно: «хм», «значит», «н-ну», «возможно» и т. д. Особенно меня интересовало отношение Федора Петровича к женщинам. Летом в нашем доме всегда кто-нибудь гостил, или тетушка приедет с тремя дочерьми, или у сестры подруга живет. Общество дам и барышень собиралось самое разнообразное. Бывали и подростки, и кисейные барышни, и курсистки, и молодые вдовы и писательницы, и ни на одну из них доктор никогда даже не взглянул внимательно. На разочарованного он похож не был, на больного — тоже нет, Определив его как человека, совершенно равнодушного к женщинам, я сам почему-то не доверял своему диагнозу. «Чем же нибудь да было вызвано это равнодушие, — часто думал я, — ведь нельзя же в тридцать лет не желать душевной близости хорошей девушки и нельзя смотреть на красивое тело только как на анатомический препарат…» Чтобы я лично был ему антипатичен и поэтому он был бы от меня особенно далек — этого я тоже не мог сказать. Федор Петрович видел во мне товарища, студента, который через два года станет таким же врачом. Со мной одним он только и говорил как следует, хотя тоже редко. Случалось, что мы разговаривали о медицине, о крестьянах, об университете, но никогда о женщинах. Говорить о них с Федором Петровичем я положительно стеснялся. Так стесняются напоминать людям о их недавно умерших близких родственниках или авторам о непринятых рукописях. Но для этого у меня не было никаких данных, одно только верхнее чутье мне подсказывало, что для Федора Петровича разговор о женщинах будет неприятен. Правда, он был низкого роста, не ловок, не красив и не интересовался ни одним из искусств, а средней женщине такие люди редко нравятся. Но в то же время Федор Петрович был, несомненно, одним из самых образованных и самых сердечных мужчин в уезде. Несмотря на множество работы, Федор Петрович, с тех пор как поселился в деревне, начал толстеть, и это его пугало. Чтобы не приобрести ожирения сердца, он перестал ужинать, рано вставал и сейчас же шел на пруд купаться, а потом скорым шагом обходил вокруг всей усадьбы, что составляло версты две. Бывало, проснешься у себя на мезонине часов в пять утра, закуришь папироску и, почесываясь, выйдешь в одном белье на балкон. Над прудом туман повис, на деревне петухи голосят, коровы на выгоне ревут, и людей еще не видно, а по одной из самых дальних дорожек сада уже движется низенькая фигура Федора Петровича. В белой фуражке, в парусиновом костюме, с суковатой самодельной палочкой в руках и с перекинутым через плечо полотенцем, идет он, опустив голову и чуть подогнув колени, быстро, быстро, точно к больному спешит. Двадцать пятого июля у нас всегда особенно торжественно праздновались именины моей матери. Еще дня за два, за три в усадьбу наезжали родные и знакомые чуть ли не со всего уезда. Почти каждая комната в доме обращалась во временную спальню. Выгоняли из моего мезонина и меня, и я обыкновенно переселялся во флигель к доктору. Вероятно, ни один зоолог так не радовался возможности видеть близко жизнь редкого зверька, как радовался я случаю лишний раз понаблюдать Федора Петровича, когда он у себя в комнате. Помню, в субботу, еще с утра, я уступил свой мезонин двум хорошеньким кузинам, Тане и Наде. Вечером же, несмотря на то что за ужином собралось веселое общество и подавали холодных карасей в сметане, я, захватив с собою принадлежности туалета, бежал через двор к докторскому флигелю, а за мной летели не понимавшие, в чем дело, собаки — Трезор и Ласковый. У доктора еще светился огонь. «Вот, — думал я, отдуваясь на бегу, — не будь меня, Федор Петрович уже давно бы спал, а я ему помешаю… — И сейчас же утешил себя: — Один раз в году можно, без вреда для здоровья, нарушить какой угодно режим». Когда я вошел в комнату, доктор сидел на корточках перед чемоданом и перебирал белье. По студенческой привычке, несмотря на то что и шкапов и мебели всякой во флигеле было довольно, Федор Петрович все свои вещи, кроме медицинских инструментов и книг, хранил в огромном рыжем, с медными застежками чемодане. — А вы еще не спите, доктор? — сказал я. — Как видите. — Ну, так, значит, сегодня ночуем вместе. — Значит. А вы вот что мне скажите — обязательно ли завтра нужно надевать накрахмаленную сорочку или не обязательно? — Мне кажется, выражение «обязательно» в данном случае неуместно. Правда, завтра за утренним чаем будет много барыш… — А все-таки скажите: как будет лучше, в крахмале или без крахмала? — перебил он меня. — Думаю, что в крахмале. — Хм… Значит, ничего не поделаешь. Кажется, с большим бы удовольствием приступил к самой трудной операции, чем к этому вдеванию запонок в манишку… — Да это не так трудно. — Какой черт не трудно, я в прошлом году шесть запонок потерял, пока вдел две. Выскочит из рук, проклятая, и закатится так, что о ее местопребывании и предположить нельзя. Потом лазишь, лазишь на четвереньках, точно мальчишка. — Позвольте, я вам помогу. — Нет, уж я сам. Глядя в его чемодан, я невольно заметил, как среди белья промелькнула кожаная рамка, из которой выглядывало прехорошенькое женское личико с распущенными волосами. Руки Федора Петровича, точно руки ловкого фокусника, сейчас же прикрыли ее какой-то наволокой. — Однако, сегодня в большом доме рано поужинали, — сказал он, подымаясь с полу. По тону его голоса было слышно, что фразу он придумал только сейчас и без всякой надобности, на самом же деле ему хотелось сказать: «Если ты видел карточку в рамке, то, пожалуйста, не спрашивай меня о ней». О карточке я ничего не спросил, но она меня ужасно заинтересовала, и я решил рано или поздно узнать, какое отношение имела к Федору Петровичу изображенная на ней женщина. Он еще раз посмотрел на меня и, должно быть, пришел к заключению, что карточки я не заметил. Но выражение его лица стало необычайно грустным. Потом, вероятно, желая как можно скорее остаться самому с собой, он отрывисто произнес: — Ну что же, будем раздеваться, — и искусственно зевнул во весь рот. — Будем. Через две минуты оба мы уже лежим в своих кроватях. — Можно тушить свечку? — спрашиваю я. Вместо обычного «как хотите» он отвечает: — Да, пожалуйста. Стало темно. Огненной точкой вспыхивает только папироса Федора Петровича. Время от времени он сдувает с нее пепел. Потом слышен плевок, а за ним тухнет и папироса. За окном шумят тополя, где-то без умолку лают собаки. Несколько минут назад доктор был разговорчив и даже шутил по поводу запонок и крахмала, а теперь я чувствую, что его настроение круто изменилось. Так ли это? Ужасно хочется проверить. «Если он хандрит, — думаю я, — то будет отвечать односложно». Полежав минут пять, я спрашиваю: — Слышите, как лают собаки? — Слышу. — Надо полагать, кто-нибудь из гостей, не совсем знакомый с расположением дома, вышел в сад, и на него напали Ласковый и компания. — Возможно, — отвечает Федор Петрович и, вздохнув, переворачивается на своей постели так, что в матраце гудят пружины. Меня ужасно радует, что я угадал, как переменилось настроение Федора Петровича. Получается такое удовлетворение, точно на экзамене быстро решал трудную задачу. Теперь я глубоко убежден, что доктор думает о той барышне, фотографию которой я видел в его рыжем чемодане. — Федор Петрович! — снова окликаю я. — Что, голубчик? — Если вы завтра утром пойдете купаться, возьмите с собою и меня. — Да вы не встанете так рано. — А вы разбудите. — Ну, хорошо. Опять молчание, и уже до утра. За этот очень короткий промежуток времени в разговорах с Федором Петровичем я, наверно, очень устал. Хотелось уже протянуться во весь рост и уснуть. Но сон не шел, я видел еще, как доктор два раза закуривал папиросу. Потом огонь его папиросы расплылся в большой красный круг, и мне стало что-то грезиться. Казалось, не прошло и двух часов, как я почувствовал во сне легкий толчок в бок и, открыв глаза, увидел пред собою уже одетого в парусиновый костюм доктора. — Ну, collega, как, будете спать или идем купаться? — спросил он, улыбаясь. — Ох, знаете ли, спать действительно ужасно хочется, но я превозмогу себя и пойду. — Что ж, сила воли дело хорошее, ее нужно развивать, иначе жить на свете будет очень тяжело, — сказал Федор Петрович и снова улыбнулся. «Ого-го, да он сегодня не только разговорчивый, а еще и веселый, это очень приятно», — думал я, натягивая на ноги носки. Мы вышли… Было пять часов утра. Весь дом еще спал, только возле кухни сидела судомойка Настя и общипывала индюка с окровавленной безголовой шеей. Мои глаза резало и я постоянно зевал, но на душе было весело и бодро, как в вагоне, когда подъезжаешь к родной станции. В саду на траве еще кое-где белела роса. В липовой аллее, в самом ее конце, насвистывала свои трели иволга, и ее не могли перекричать рассевшиеся целой стаей на одинокой старой вишне воробьи. Облака длинными белесоватыми полосами протянулись по голубому небу и, не двигаясь, замерли. Мы спустились по тропинке к пруду. Запахло аиром и сыростью. Меня передернуло, и я обмотал шею полотенцем. Холодно было и в ноги — ботинки промокли от росы. Федор Петрович вошел в купальню первым и сейчас те стал раздеваться. Я медлил. После теплой постели было жутко окунуться сразу в не обогретую еще солнцем воду. — Ну что же вы? — спросил доктор. — Да, знаете ли, я еще обожду. — Эх вы… Федор Петрович похлопал себя по бокам, потом нагнулся, помочил водою под мышками и вдруг прыгнул на мертвую, дымившуюся еще поверхность пруда, обдав меня блестящими холодными каплями. Через полминуты он вынырнул возле противоположного берега, помотал головою с облипшими волосами, поковырял у себя в ушах и громко фыркнул. Испуганная семья уток с криком и писком шарахнулась в сторону, утята, изо всех сил работая ножками и крылышками, силились догнать мать. Поглядев на довольную физиономию Федора Петровича, я тоже быстро разделся и поплыл к нему. После купанья моя сонливость прошла, хотелось жить, думать и наблюдать. Самым интересным и, так сказать, малоисследованным в моем кругозоре оставался все-таки доктор. К утреннему чаю мы вышли, я — в белом кителе, а Федор Петрович — в «крахмале», который его ужасно мучил, в черном суконном сюртуке и полосатых брюках. Ему пришлось сидеть между Надей и Таней. Должно быть, желая обратить на себя внимание доктора, обе барышни постоянно просили его то пододвинуть молочник, то принести с другого конца стола сухарики, то долить кипятку… Федор Петрович молча исполнял все просимое, но сопел, как еж, до мордочки которого дотрагиваются кончиком сапога. Видно было, что он злится и даже страдает. Особенно сторонился он от Нади и постоянно отодвигался, точно боясь прикоснуться к ее шелковой кофточке. Несмотря на усиленные просьбы моей сестры занимать барышень, мы с доктором, как только представилось возможным, ушли в сад. — Это черт знает что, — заговорил Федор Петрович, — под предлогом любезности нужно почему-то изображать из себя лакея. Терпеть я этого не могу. И всегда эти госпожи садятся почему-то особенно близко, и пахнет от них потом и духами… Возмутительно, просто-таки возмутительно… Желая его немного подразнить, я сказал: — А все-таки, доктор, вы напрасно мало обращали внимания на Надю. Она удивительно симпатична, и фигура у нее как у Венеры… Просто-таки красавица. — Н-ну, красота — это понятие условное, хорошо развит слой подкожного жира — вот вам и все. Красота должна быть вечной, а таких Венер, я думаю, вы не раз видали в анатомическом театре на секционном столе полуразложившимися или в клинике во время родов, и тогда небось мысль о красоте вам и в голову не приходила. — Да, пожалуй. — Вот то-то же и есть. Красота такая — это пустяки, а вот как бы мне устроиться, чтобы за обедом сесть рядом с вами да подальше от этих принцесс? Ведь обед это не чай с пирогом да с закуской, часа на два затянется. Это же мученье будет. Я не вытерпел и спросил: — Скажите, Федор Петрович, неужели на вас никогда не производила сильного впечатления, попросту говоря — вам не нравилась ни одна девушка или женщина? Доктор даже остановился. — На меня? — Ну да, на вас. — М-гм… Что же, разве я каменный? Конечно, да. Только все это в прошедшем времени и ни в коем случае не в настоящем и не в будущем… — Он покраснел и замолчал. Разговора о женщинах и любви я больше не поднимал. Мы долго пресмыкались по дорожкам сада. На мое приглашение уйти к себе во флигель доктор ответил: — Видите ли, как только я вступлю на порог собственного жилища, тогда уже меня никакие силы не остановят, — я сниму с себя все крахмалы и сюртук и уже к обеду не выйду, а это огорчит вашу мамашу, чего я вовсе не желаю… С непривычки рано вставать я уже чувствовал себя усталым. Полуденное, высоко поднявшееся солнце грело, как раскаленная печка. От духоты не спасала и тень деревьев. В моем воображении замечательно отчетливо рисовалась огромная прохладная комната во флигеле, спущенные на окнах шторы, полное отсутствие мух, которых доктор выгонял каким-то порошком, и наши уже прибранные постели со свежими, тонкого полотна наволоками на подушках. — Слушайте, Федор Петрович, — сказал я, — вы вечно толкуете о силе воли и в то же время сами себя подозреваете в неспособности снова одеться в накрахмаленное белье, раз вы его снимете. До обеда осталось не меньше трех часов, мы за это время отлично отдохнем и, наконец (я пустил самый лучший аргумент), ни в коем случае уже по встретимся с барышнями. Доктор улыбнулся. — Хм. Сладко, сладко пел душа соловушко… — Причем тут соловушко, я вам говорю чистейшую истину. — Разве? Н-ну, пойдемте. После жары во флигеле нам обоим показалось действительно великолепно. — Мои предки были северяне, и, должно быть, я потому так плохо переношу ваше лето, — сказал Федор Петрович, расстегивая ворот сорочки. Одна запонка выскочила и со звоном покатилась по полу. — И не стану тебя подымать, проклятую, можешь хоть сквозь доски провалиться, — пробормотал ей вслед доктор. Снимая с себя суконное платье, он одновременно приходил в хорошее расположение духа. Лицо его из сердитого превращалось в спокойное и задумчивое. Оставшись в одном белье, он похлопал себя по бедрам и сказал: — Чу-удесно. Мы легли каждый на свою кровать. Доктор, по обыкновению, закурил папиросу, а я просто подложил руки под голову. Некоторое время молчали. Слышно было только, как Федор Петрович сдувал пепел со своей папиросы. — Скажите, доктор, — начал я, — отчего вы пошли служить в земство? — Отчего я пошел служить в земство? Хм. Да видите ли, собственно говоря, мне хотелось остаться при клиниках, — но там чрезвычайно велика конкуренция, — хотелось еще поучиться. Заняться же сразу вольной практикой не хватало совести, да и очень уже мне было противно это получение гонораров. Собственно не самые гонорары, а именно способ втыкания их в руку. До сих пор не умею сделать в себе анализа этого чувства, но одним словом — органически противно. Вот там у Гоголя, у Глеба Успенского приходилось читать, как чиновники берут взятки, ну и мне почему-то казалось, что в этот момент и я похож на такого чиновника. Может быть, это отвращение стало результатом моего первого дебюта на поприще врача. Был такой случай… Федор Петрович замолчал и закурил новую папиросу, Не дождавшись продолжения рассказа, я спросил: — Какой случай? — Случай? хм… Помните, сегодня утром вы спросили: неужели на меня никогда не производила сильного впечатления ни одна женщина? Я, кажется, ответил, что я не каменный; так этот именно случай и относится к девушке, то есть теперь уже к женщине, которая когда-то производила на меня сильное впечатление… Я весь притих. Меня всего охватило желание узнать, как и кого мог любить такой человек, как доктор. Обождав несколько моментов, я уже хотел было снова спросить его об этом случае, но какое-то чутье подсказало мне, что лучше молчать и ждать, пока Федор Петрович заговорит сам. Я как будто знал, что если он начнет рассказывать после моего вопроса, то это будет совсем не то сравнительно с рассказом, который польется у него оттого, что назрела потребность высказаться. Я угадал. Федор Петрович молчал недолго, потом посопел носом, что было у него всегда признаком волнения, и наконец заговорил: — На втором курсе у нас экзамены были не страшные, но выдержать по физике было очень трудно. Профессор Ш. не хотел признавать никаких доводов о том, что мы, дескать, медики и слишком обширное изучение физики только отнимает время для изучения предметов по нашей специальности. «Мне все равно, медик ли вы или естественник, не знаете — ну и кончено», — говорил он. Одному моему товарищу Ш. поставил единицу только за то, что тот не мог сказать, какая разница между ареометром Фаренгейта и ареометром Траллеса[1]. Словом, на физику нужно было приналечь. Вот я еще в марте обрил себе голову, чтобы не искушаться ходить по театрам да по концертам, обложился вдребезги изорванными лекциями профессора Ш. и всякими учебниками и засел в своей комнате зубрить. Жил я тогда у родных, которые тоже боялись за мою карьеру и потому старались меня охранять от всяких внешних впечатлений. Изредка войдет мать, принесет стакан молока и хлеба с маслом и уйдет, стараясь не скрипнуть дверью. И тем не менее эти впечатления тревожили меня теперь больше, чем когда-либо. Сидя в своей комнате, точно в одиночной камере, я стал обращать внимание на то, что прежде меня интересовало очень мало. Выше или ниже нашего дома (улица шла в гору), не помню, жила семья, в которой было четыре дочери, все удивительно красивые. Раза два в день которая-нибудь из них да проходила мимо моего окна. Барышни эти стали все больше больше меня интересовать. Особенно старшая, немного склонная к полноте блондинка с правильным профилем, с целой кучей золотистых волос на затылке и с таким выражением глаз, как вот у знаменитой Cleo de Morodo[2], вот которую изображают на открытых письмах. Ну, въехало мне в голову, что блондинка эта должна быть одним из самых сердечных, умных и талантливых существ, и, главное, въехало без всякого основания… Она редко ходила одна — то с каким-то штатским с тараканьими усами, то со студентом-юристом, то с вольноопределяющимся артиллеристом с университетским значком на шинели и выразительными карими глазами, то с каким-то оборванным юношей с лицом идиота из психиатрической клиники. И ко всем этим господам я ее ужасно ревновал. Чаще же всего она гуляла со студентом-юристом. Бывало, медленно подымаются они в гору. Студент о чем-то горячо говорит, трясет бородою, машет руками, захлебывается, а она только щурится да иногда ответит медленным кивком головы. Я выгляну в окно, увижу их и сейчас же почувствую этакие перебои сердца; а юрист уже кажется мне малоинтеллигентным, крепостником, кутилой, и такое мнение о нем составилось у меня опять-таки без малейшего основания. Ее же я мысленно всегда оправдывал. Думаю, не может быть, чтобы она кем-нибудь из них увлекалась, просто они для нее объекты наблюдения, и больше ничего, Доктор улыбнулся и добавил: — Ну, все-таки физику я выдержал и на третий курс перешел, а вот моя психика тогда сильно страдала. Стала мне эта самая барышня сниться, да раза два, а то и три в неделю. Чувствую, что заболел я. Едва экзамены выдержал. Летом она куда-то уехала, о мои нервы отдохнули. В начале октября снова началась та же история. Иногда мне делалось стыдно: медик — и вдруг признает какую-то влюбленность, да еще на самом себе… Но в то же время мне смертельно хотелось познакомиться с нею и бывать у них в доме. Я пустился на все нелегкие, познакомился с одним офицером, который у них бывал, тот сначала представил меня всем сестрам в театре, и тут же я был приглашен заходить. Попал я туда в воскресенье вечером. Лиза — так звали эту блондинку — сейчас же меня под свою опеку взяла. Должно быть, чувствовала, что ради нее я и пришел; у всех женщин насчет этого нюх замечательный. Представила она меня своим отцу и матери. Ничего, люди хорошие. Он отставной военный, она эдакая наседка, в дочерях души не чает. Все у них в доме так обстоятельно, чисто и даже изящно. Дочери все симпатичные, приветливые, и из них Лиза самая образованная и развитая. Она массу прочла, понимала искусство и много думала о взаимных отношениях людей, — так, по крайней мере, говорила. Разговаривать с нею для меня всегда было огромным наслаждением, особенно один на один. Редко только это удавалось. У них всегда собиралось много народу, особенно в воскресенье, и всякий был чем-нибудь замечателен. Юрист, с которым гуляла Лиза, пел, и довольно недурно. Любимыми его романсами были: «Под душистою веткой сирени»[3] и еще другой, производивший на меня сильное впечатление. Особенно нравился мне в нем куплет:Обо всем этом чрезвычайно больно вспоминать… Начну с того, что Лиза встретила меня более чем холодно, даже не спросила, отчего я так долго не был. В этот день у них собралось много народу, и я утешал себя тем, что теперь ей просто не до меня. Однако на душе было неспокойно. Инстинктом я чуял, что за эти две недели в жизни Лизы произошло какое-то важное событие. Природа удивительно предусмотрительна, она как будто знает, что мозги серьезно полюбившего человека функционируют не совсем правильно, и в это время посылает на помощь инстинкт, который подсказывает правду не хуже мозгов. Перед самым ужином младшая сестренка Лизы, Женя, как будто бы невзначай, сказала мне: — А у нас новость… — Какая? — Это секрет. — А мне его можно узнать? — А вы никому не скажете? — Никому. — Честное слово? — Честное слово. — Ну, слушайте… Лиза выходит замуж, свадьба будет перед масляной… За кого — я не спросил. Это мне было все равно, да я и не сомневался, что за юриста. Помню, что в этот вечер я удивительно хорошо владел собою и только в ухе у меня долго звенело, как после оглушительного выстрела. Я даже остался ужинать и за ужином шутил и в комическом тоне рассказывал об операции, которую перенес. Потом я принимал участие в какой-то игре и, наконец, раскланявшись со всеми, вышел на улицу. Психологически верно, что солдат, получивший в пылу боя смертельную рану, первое время (конечно, очень недолгое) может ее не почувствовать и сваливается только потом. Так было и со мною. Только на улице я вдруг почувствовал, что из глаз у меня, без всякого плача, покатились крупные, горячие слезы… Валил мокрый снег. Я часто скользил и раз упал, какой-то прохожий обернулся и сказал: — Ишь, студент насвистался… На другой день я действительно «насвистался» и даже ночевал в участке… Да, нелепое было время. Доктор глубоко вздохнул и закурил новую папиросу. Я не удержался и спросил его: — Неужели, Федор Петрович, вы, такой враг алкоголя, когда-нибудь были способны напиться? — Так, как следует, до потери сознания, я был пьян всего два раза в жизни, вот именно в этот день и потом, еще после получения диплома, но об этом речь будет впереди. Итак, пережив острый период отчаяния, я успокоился довольно быстро. Только попросил перевести меня в комнату, которая выходила окнами во двор, и затем на время потерял всякую способность учиться. Пришлось остаться на второй год на курс и пробыть в университете, вместо двух, еще целых три года. Конечно, я мог перейти, но медицинский факультет — это не юридический, — самому потом было бы хуже. Лиза венчалась в январе, а потом они переехали на другую квартиру, и я, к моему благополучию, ее больше но встречал. Летом мне говорили, что юрист выдержал государственные экзамены и назначен в провинцию земским начальником, куда отправился вместе с женой. Следующие три года в моей жизни прошли удивительно однообразно. Клиники, аудитории, собственная комната, учебники, и больше ничего. Ни в театре я ни разу не был, ни одной книги беллетристического содержания не прочел — словом, для внешней жизни совсем умер. Наконец наступили и наши окончательные экзамены. Как и всегда на медицинском факультете, дело было осенью. Помню, за два или за три дня до получения диплома кто-то мне сказал, что Лиза приехала погостить к родным. Известие это не произвело на меня ни малейшего впечатления. Так вот, если человек просидел долго в одиночной камере, то он даже теряет способность реагировать на такое важное для него слово, как — свобода. Наконец получен диплом, да еще с отличием. Я немного ошалел. Очень уже странным мне показалось, что никогда не нужно будет волноваться и мучиться перед экзаменами. От радости я дошел до такого идиотства, что сейчас же прибил на парадной двери свою визитную карточку, о сверху огромными буквами, на манер печатных, сделал надпись: «Доктор». Вообще психические потрясения часто выражаются в очень странной форме, говорю это потому, что раньше я всегда был ярым противником всяких объявлений и официальных званий, тем более что на первую практику я еще и рассчитывать не мог, да и не было в ней надобности. Вместе со мною окончили курс два приятеля — один грузин Ахабадзе, другой русский — Вязнов. Оба они еще во время экзаменов подговаривались к тому, что по случаю получения дипломов недурно было бы хорошенько выпить и повеселиться. Мы решили устроить это в коей квартире, так как отец и мать еще не возвращались из деревни, и, стало быть, мы никому не могли помешать. Вечером мы накупили нежинской рябиновой, коньяку, шпротов, пикулей, грибков и всего, что для самого здорового человека противупоказано. Втащили в комнату самовар, заперлись с улицы и орудуем. Запахло сургучом и алкоголем, а мне сразу стало противно. Выпил я две рюмки коньяку, а больше не могу — не лезет, да и кончено. Я предоставил приятелям действовать по их усмотрению, а сам отворил окно и лег на подоконник. На улице свежо, не пыльно, народу мало. Балалайка где-то тренькает. Лежал я так, пока совсем стемнело, потом слез с окна и снова подсел к товарищам, они уже было какую-то песню затянули. Вдруг в квартире раздался отчаянный звонок. Слышно было, как пробежал отворять, тяжело шлепая босыми ногами, дворник Степан, живший в квартире. Стукнул болт на двери, и сейчас же заговорил женский визгливый голос. Я вышел посмотреть, в чем дело, и уже в дверях комнаты столкнулся со Степаном и с какой-то женщиной в платке. — Который здесь доктор? — спрашивает она. Ахабадзе уставился на нее и кричит: — Усе, матушка, доктора… Я спросил, что ей надо. Женщина так и засыпала горохом: — А пожалуйста, пожалуйста, скорее идите, наш Святославчик, кажись, руку себе исломал, бариня очень беспокоятся… — Какой такой Святославчик? — кричит Ахабадзе. Я махнул на него рукою — молчи, дескать, пьяная рожа, и спросил жешцину, далеко ли живет барыня; оказалось, недалеко, Сильно волнуясь, я взялся за фуражку и потом, из какого-то нового для меня чувства деликатности, спросил приятелей: — Может быть, из вас, господа, кто-нибудь желает пойти? — А сам думаю: «Ну куда им идти, — войдет да еще на пороге и растянется…» — Нет, нет, — орет кавказец, — ступай сам, ты хирургом хотел быть… ступай, пожалуйста, ступай. Выбежали мы с этой бабой на улицу, не прошли и квартала, как вдруг она остановилась у знакомого подъезда. Меня так и дернуло за сердце. Нам сейчас же отворили. Подымаясь по лестнице, я делал огромные усилия, чтобы овладеть собою, и это мне удалось, как и всегда удавалось в трудные минуты. Нас встретила Лиза в полурасстегнутом пеньюаре, раскрасневшаяся, пышная такая. Пряди золотых волос па лоб сползли. Она крепко пожала мою руку и, кажется, не узнала меня, потом сейчас же заговорила: — Ах, доктор, я не заметила, как он влез на комод, и только прибежала на его крик, когда он уже упал. Теперь он только стонет, но я так боюсь, он так страшно кричал… Вивисектора уже не было, а была мать, волнующаяся, любящая и потому прелестная. Я погладил рукою бороду и этаким солидным баском говорю: — Будьте любезны, позвольте поглядеть на больного. — Пожалуйте сюда. Мы с Лизой вошли в ярко освещенную спальню. На одной из кроватей лежал с заплаканными глазами толстенький мальчик лет двух и слабо всхлипывал. Увидев меня, он сейчас же замолчал и широко раскрыл глаза. Я осмотрел, а потом расправил сначала одну его руку, потом другую. — Ни перелома, ни вывиха, во всяком случае, нет, иначе бы он поднял страшный крик, — сказал я. — Вероятно, он просто сильно ударился локтем, от таких ушибов болевые ощущения бывают чрезвычайно сильны. Теперь присутствие постороннего человека отвлекло его внимание, вот он и притих. Нужно посмотреть, нет ли у него на локте ссадины. Будьте добры, снимите с него рубашечку. Лиза проворно начала раздевать сына. Я ей помогал. Наши руки часто встречались. Раза два она задела своим бюстом о мой локоть. У меня чуть сперло дыханье, но я сейчас же овладел собою. На локте у мальчика действительно оказалась едва заметная ссадина. — Можно положить компрессик, в сущности же это пустяки. Я перевязал ему ручку и, делая эту, в сущности, ненужную операцию, ощущал огромную, почти отцовскую нежность. В это время уже не Лиза, а я сам наблюдал себя и сам над собою смеялся горьким смехом. «Ведь этот малыш мог бы быть с таким же успехом и моим сыном», — думал я. Сделав перевязку, я вышел из спальни и взялся за фуражку. Лиза меня догнала. — Простите, доктор, что я вас понапрасну потревожила. Папа и мама ушли в гости, мужа тоже нет, и я совсем растерялась… Я улыбнулся и кивнул головою, дескать: «Что же делать, я вас понимаю, вы мать…» — Куда же вы, может быть, хотите выпить стакан чаю? Чаю мне не хотелось, но посмотреть на Лизу еще хотелось, и я остался. Так иногда хочется еще раз взглянуть на лицо дорогого мертвеца, хоть и знаешь, что для тебя он уже никогда не оживет. Мы перешли в столовую. Лиза, шумя пеньюаром и улыбаясь глазами, принялась наливать чай. Я назвал ее по имени и отчеству и спросил: — Вы меня не узнали? — Ваша фамилия Орлов? — Орлов. Лиза закусила нижнюю губку и слегка покраснела. — Теперь узнала, но как вас изменила борода и этот штатский костюм. — И вы изменились. — К лучшему или худшему? — К лучшему. О чем она говорила потом, я не помню, кажется, о своей фигуре, потом о своем счастье с мужем. Я сидел и только глядел на ее лицо, как на портрет давно умершей Лизы. Должно быть, я был рассеян, и это ей не понравилось. Когда я встал, она меня больше не удерживала. На прощанье она снова подала мне руку, и я сейчас же ощутил в своей руке два серебряных рубля. До сих пор не умею точно определить то брезгливое волнение и злость, которые вдруг придавили меня. Женщина, на которую я молиться был готов, вдруг дает мне деньги, как лакею, как своему наемнику. — Нет, уж вы это оставьте, — прохрипел я. — Но, доктор, право, вы меня ставите в неловкое положение. — Нет уж… — Я выдернул руку. Два рубля упали на пол и покатились в разные стороны. Я не стал их подымать и, не оборачиваясь, побежал с лестницы. Стыдно, досадно, больно было. Конечно, оскорбительного в ее поступке не заключалось ничего, но, вероятно, такое же ощущение испытал бы всякий, получив от любимого человека по физиономии. Хотелось скорее уйти от самого себя. Я и ушел к давно ожидавшим меня приятелям. Увидев, как я вдруг накинулся на выпивку, они решили, что я от радости одурел. — Поздравляем, с первой практикой поздравляем, — кричал Ахабадзе, наливая мне рюмку за рюмкой. Потом они кричали вместе и подбрасывали меня на «ура»… Федор Петрович вдруг замолчал и далеко бросил окурок, а потом добавил: — Вот эта… Наденька, что сегодня сидела возле меня за утренним чаем, о которой вы еще сказали, что она сложена вроде Венеры, так она очень напоминает Лизу. Тяжело это…
1911
Комментарии
Б. А. ЛАЗАРЕВСКИЙ
Борис Александрович Лазаревский родился в 1871 году в Полтаве в семье украинского историка А. М. Лазаревского. В молодости работал помощником машиниста на железной дороге. Окончил юридический факультет Киевского университета (1897), после чего служил в севастопольском военно-морском суде. Был прокурором Порт-Артура в период русско-японской войны. В 1905 году вышел в отставку и переехал в Петербург, где занялся литературной деятельностью. Первый рассказ Лазаревского, «Последняя услуга», напечатан в 1894 году в газете «Киевлянин». В 1899 году в Одессе вышла его книга рассказов «Забытые люди» — из жизни рабочих-железнодорожников. Впоследствии рассказы и повести Лазаревского появляются в журналах «Русское богатство», «Нива», в «Журнале для всех» и других изданиях. В основе его творчества — темы любви, женской психологии. Есть у Лазаревского и произведения на украинском языке, запечатлевшие разные стороны народного быта (повесть «Святой город», рассказы «Земляки», «Ульяна», «Начало жизни»). Лазаревский был горячим поклонником и усердным подражателем Чехова, с которым он познакомился в 1899 году в Ялте. Подражание Чехову отмечалось почти в каждом критическом отклике на его книги. Рецензируя том «Повестей и рассказов», соратник молодого М. Горького Ник. Ашешов писал: «У г-на Лазаревского несомненный талант и прекрасная писательская техника. Он хорошо и жизненно рисует типы, сжато анализирует, умеет вложить чувство в те незаметные драмы, которые он изображает. За всею явною ученическою подражательностью Чехову видно и чувствуется авторское свое, индивидуальное и талантливое» [4]. Чехов призывал Лазаревского к творческой самостоятельности, читал и правил рукописи некоторых его рассказов, рекомендовал его произведения в редакции журналов. Лазаревский — автор ряда мемуарных публикаций о Чехове: «Журнал для всех», 1905, № 7; «Биржевые ведомости», 1906, 17 января; в кн.: «Повести и рассказы», т. 2. (М., 1906); «Русская мысль», 1906, № 11; газета «Свободные мысли», 1907, 2 июля; «Новый журнал для всех», 1909, № 9; «Ежемесячный журнал науки и общественной жизни», 1914, № 7. Представляют ценность его дневниковые записи о Чехове и о разговорах с ним (см. «Записи о Чехове в дневниках Б. А. Лазаревского». Предисловие и публикация Н. И. Гитович. — «Литературное наследство. Из истории русской литературы и общественной мысли 1860-1890-х годов», т. 87, М., «Наука», 1977, с. 319–356). Известны также воспоминания Лазаревскогоо его встрече со Львом Толстым, во время которой шел разговор о Чехове («Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников». В 2-х томах. Т. 2. М., «Художественная литература», 1978, с. 306–314). С 1920 года Лазаревский жил в эмиграции. Умер в 1938 году в Париже.ДОКТОР
Печатается по изданию: Б. А. Лазаревский. Собрание сочинений, т. 1. СПб., «Просвещение», 1911. Ранее был опубликован в «Повестях и рассказах» (М., 1903). Познакомившись с этой присланной автором книгой, Чехов писал Лазаревскому 28 июля 1903 г.: «Дорогой Борис Александрович, „Повести и рассказы“ получил, большое Вам спасибо за книгу. Я прочел ее всю и могу теперь сказать, что Вы сделали громадный шаг вперед и что Вы молодец. Рассказы однотонные, трудно сказать, какой из них лучше, но если долго выбирать, как выбирают, например, папу (римского), то я остановился бы на „Докторе“. Книга издана хорошо. Язык местами изыскан, местами провинциален: „Офицеры ревновали друг друга“ (в рассказе „Доктор“, — С. В.), между тем офицеры могут ревновать женщину друг к другу… Книгу прочел я с удовольствием». Включая рассказ в собрание сочинений, Лазаревский учел замечание Чехова и исправил фразу.4 Неточная цитата из стихотворения А. Бешенцова «Романс» (1858).
Последние комментарии
5 дней 3 часов назад
5 дней 15 часов назад
5 дней 16 часов назад
6 дней 3 часов назад
6 дней 21 часов назад
1 неделя 11 часов назад