Усилитель вкуса [Дэвид Седарис] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Дэвид Седарис Усилитель вкуса
Пока северокаролинский музей изобразительных искусств не перенесли на окраину, в район выставки-ярмарки, он находился в центре Рэли. В детстве мы с моей сестрой Гретхен часто прогуливали там церковь — вместо службы целый час рассматривали картины. Собрание было не самое богатое, но с основными вехами знакомило, а заодно не позволяло забыть, что сам-то ты безнадежен. Мы с Гретхен оба мнили себя художниками: она причисляла себя к тем, кто действительно умеет рисовать карандашом и писать красками, а я — к тем, кто только притворяется. Сестра останавливалась перед какой-нибудь картиной поодаль и начинала медленно, почти незаметно продвигаться вперед, пока не утыкалась в холст носом. Исследовала полотно целиком и по кусочкам, водила в воздухе пальцем, повторяя мазки, — сопереживала. — Ты о чем задумалась? — спросил я однажды. Гретхен ответила: — Да так — о композиции, о текстуре, и что когда стоишь далеко, все выглядит реалистично, а вблизи — непонятно. — Ага, я тоже, — сказал я, хотя на самом деле думал, как было бы здорово иметь самое настоящее произведение искусства и экспонировать его в своей комнате. С моими доходами — для заработка я присматривал за соседскими детьми — о холстах даже мечтать не стоило. Я делал ставку на открытки — покупал по двадцать пять центов в музейной лавке. Делал для них паспарту из картонок — для солидности. В поисках свежих идей для рам я как-то забрел в маленькую арт-галерею под названием «Маленькая Арт-галерея», которая появилась в нашем городе относительно недавно. Галерея квартировала в торговом центре «Норт-Хиллз». От хозяйки — звали ее Рут, она была примерно в возрасте моей матери — я впервые услышал выражение «просто сказочный». То есть не «сказочный», а в контексте: «Может быть, вас заинтересует новый Матисс? Просто сказочный, только вчера привезли». То был постер, а не холст, но все равно я уставился на него с видом знатока: снял очки и, засунув в рот дужку, склонил голову набок. — Пока даже не знаю — не уверен, как он будет сочетаться с другими вещами из моего собрания, — сказал я, подразумевая календарь с Климтом и конверт некого альбома King Crimson, прикрепленный кнопками к обоям над комодом. Рут обходилась со мной как со взрослым. Наверно, ей приходилось нелегко, учитывая, что выделывал я. — Не знаю, в курсе ли вы, — как-то поведал я ей, — но, оказывается, Пикассо вообще-то испанец. — Правда? — переспросила она. — Я держал его открытки на французской стене — это над письменным столом, но теперь перевесил к кровати, рядом с Миро. Рут прикрыла глаза, пытаясь вообразить новую композицию. — Хорошая мысль, — проговорила она. Галерея была недалеко от школы, и после уроков я часто туда заходил и зависал на несколько часов. А когда все-таки возвращался домой, то на вопрос матери «Где ты был?» — отвечал: «Да так, у моего дилера». В 1970 году в доме моих родителей было всего два произведения искусства. Генеалогическое древо и групповой портрет углем — мои четыре сестры и я — работы какого-то уличного художника. Древо и портрет — два листка без рам — висели в столовой. До знакомства с Рут я находил, что они весьма недурны, но позднее пришел к выводу, что творческого полета как-то маловато. — А чего ты хочешь от портрета пяти избалованных детей? — спросила мать, и я вместо разъяснений повел ее к Рут. Я заранее знал, что они поладят, но чтоб до такой степени! Вначале они беседовали обо мне: Рут нахваливала, а мама в принципе соглашалась. — Да-да, — говорила она. — На его комнату посмотреть приятно. Все по местам разложено. Затем мать тоже начала захаживать в галерею. И возвращалась не с пустыми руками. Ее первым приобретением стала статуэтка — непропорционально-долговязая мужская фигура, сделанная словно бы из крученой бумаги, а на самом деле из тонких металлических пластин. Этот человечек двухфутового роста держал в руках три ржавых стержня, на которых были укреплены стеклянные воздушные шарики, как бы парившие над его головой. Мистер Аэростат, — нарекла его мать. — По-моему, эта высокая шляпа ему не очень подходит, — сказал я ей. А мать воскликнула: — Да неужели? — с интонацией, означавшей: «Что мне до твоего мнения». Меня покоробило, что она совершила покупку, не посоветовавшись со мной, и потому я продолжал делиться своими вдумчивыми критическими замечаниями — авось одумается. В следующий раз мама принесла напольные часы в ореховом корпусе. Циферблат в виде человеческого лица был отчеканен, похоже, из китайского гонга. Лицо было не реалистичное, а, как выразилась мать, полуабстрактное — термин она переняла у Рут. Термин, который по справедливости должен был входить в мой лексикон. Я не знал, сколько стоили часы, но догадался: недешево. Мать назвала их в честь автора — Мистер Крич, а когда я попытался растолковать, что произведение искусства — не собачка и не кошка, и клички тут неуместны, мать отрезала: — Как хочу, так и буду называть, черт подери. — Поставить что ли Мистера Крича рядом с Мистером Аэростатом? Или тогда столовая будет слишком перегружена? — Меня не спрашивай, — заявил я. — Это ты у нас знаток.
Потом моего отца представили Рут, и он тоже сделался знатоком. Искусство сблизило моих родителей, как ничто другое на свете, и, поскольку для обоих увлечение было новым, они могли разделять его, не соперничая. В одночасье они сделались творческим тандемом — этакими Эдом и Нэнси Кинхольц северокаролинского розлива [1]. — У вашей мамы глаз-алмаз, — хвалился отец, на сей раз по поводу Треснувшего — полуабстрактного лица, которое изваяла одна женщина-керамист — та самая, которая изготовила нам новый журнальный столик. Обычно наш папа денег зря не тратил, но это, втолковывал он нам, капиталовложение типа акций и облигаций: цена скульптуры будет неуклонно расти. Выше крыши поднимется, как выразился отец. — А мы тем временем будем ей любоваться, — добавила мама. — Мы все, кроме мистера Брюзги (намек на меня). Искусство с самого начала пленяло меня тем, что мои родители в нем не смыслили. То был заветный интерес, наши с Гретхен тайные узы. Но теперь знатоками искусства заделались все. Даже наша бабушка-гречанка имела свое мнение: если на картине нет Христа, на нее и смотреть не стоит. В остальном бабуля была нещепетильна: хоть Джотто, хоть Жорж Руо [2], лишь бы герой висел на кресте либо, наоборот, простирал руки к небу перед целой толпой народа. Бабушке нравилось, чтобы на картине рассказывалась какая-то история. И мне тоже нравилось, хотя бабушкиной любимой историей я не интересовался. Поэтому в Северокаролинском музее мне был милее «Вид рынка в гавани», чем вещи Кеннета Ноланда [3]. Впрочем, когда приходилось творить самому, я склонялся скорее в сторону Ноланда: куда проще чертить треугольники, чем правдоподобно рисовать селедок. Пока родители не проложили путь в галерею, я казался им первопроходцем. Теперь же они меня раскусили: ладно бы подражатель, так ведь еще и ленивый. Глянув на мой зеленый квадрат на контрастном фоне (тыквенного оттенка), отец попятился на шаг и заключил: — Совсем как у… как бишь его там… на Аутер-Бэнкс живет [4]. — Собственно, это скорее в духе Эллсуорта Келли, — сказал я [5]. — Значит, твой Келли набрался мыслей у этого парня с Аутер-Бэнкс. Наверно, в пятнадцать лет я был не настолько эрудирован, как старался показать, но «История искусств» у меня имелась, и я знал, что восток Северной Каролины — далеко не питомник художественных стилей. Вдобавок я почти не сомневался, что серьезный художник ни за что не размахнет свою подпись на полхолста и не поставит восклицательный знак после своего имени. — Много же ты знаешь, — возразила мать. — Творчество — это когда с правилами не считаются. Верно, Лу? И мой отец откликнулся: — В самую точку! В следующий раз они купили портрет, автора которого я назову Брэдлингтоном. — Он алкоголик, — объявила мать, словно пьянство было гарантией качества. Брэдлингтон понравился всем, кроме бабушки, а мне — в особенности. Вспоминались некоторые работы Гойи из моей «Истории искусств» — самые поздние, где лица словно бы намалеваны ножом вместо кисти. — Сделано с чувством, — постановил я. — Навевает… мысли. Через несколько месяцев они купили еще одну вещь Брэдлингтона — портрет мальчика, распростертого на спине в канаве. — Звездами любуется, — сказала мать, но, по мне, глаза у мальчика были пустые, точно у покойника. Я решил, что родители подают надежды, но, увы, вместо третьего Брэдлингтона они принесли работу Эдны Хибель. То была не картина, а литография: девушка с корзинкой собирает цветы. Желтые лепестки сочетались с новыми обоями на кухне, поэтому литографию повесили над столом. Для меня идея подбора картин под обои была святотатством, но мама хваталась за любой предлог для покупки чего-то новенького. Она купила софу, которую продавец назвал «Навахо», а к ней — керамическую вазу метр с лишним в высоту, на которой повторялся узор обивки. В вазу ставили сушеный морской овес — под цвет рамки висящего рядом пейзажа. Мамина сестра Джойс, которой мы послали фото нашей новой спальни, стала нам втолковывать, что североамериканские индейцы — это не только мягкая мебель. — Вы вообще себе представляете, как этим людям живется? — вопрошала она. Джойс ездила волонтером в резервации Нью-Мексико, и от нее мать узнала о беспросветной нищете и идолах-качинах. Отец предпочитал племена Океании. Маски из его коллекции — ухмылки да оскалы — обосновались на лестнице. Я было понадеялся, что знакомство с индейской культурой побудит родителей отделаться от некоторых первых приобретений. Но мать возразила: — Как я могу расстаться с Мистером Кричем? Он еще не вырос в цене. Тогда я учился уже на втором курсе колледжа, и до меня начало доходить, что имена, панибратски упоминаемые моими родителями, в масштабах страны не известны и никогда известны не будут. Заговорите о Брэдлингтоне со своей преподавательницей искусствоведения в Университете Кентукки, и она, вынув изо рта карандаш, переспросит: — Как-как его зовут? — Алкоголик. В Северной Каролине живет. Вы его не помните? — Извините, но мне это имя ничего не говорит. Что до прочих — Эдн Хибель и Стивенов Уайтов — то их работы рекламировались в журнале ARTNews, а не в Artforum, а их картины и гравюры «с гордостью демонстрировались» заодно с декоративными колокольчиками в какой-нибудь галерее «Зов чайки» или «Розовые закаты», обычно на курортах. Я пытался втолковать это родителям, но они и слушать не хотели. Ну ладно, сегодня моя преподавательница не знает Брэдлингтона — но попозже узнает, черт подери, как только у него печень сдаст. — Так уж иногда получается в жизни, — говорил отец. — Художники начинают цениться только после смерти. Вспомни Ван Гога! — Значит, после смерти начинают ценить любого? — спросил я. — А если меня завтра переедет грузовик, то как? Картина, которую я написал на прошлой неделе, будет стоить миллионы? — Не-а, не будет, — сказал отец. — Понимаешь, умереть не достаточно — еще и талант какой-никакой нужен. У Брэдлингтона таланта хоть отбавляй, у Хибель тоже. Барышня, которая сделала нам журнальный столик, останется в вечности, но ты лучше на славу не рассчитывай. — Что ты этим хочешь сказать? — спросил я. Отец присел на «Навахо»: — Я хочу сказать, что твое творчество не похоже на искусство. — А ты, значит, знаток? — Думаю, что да. — Ну тебя на фиг, думай, что хочешь, — сказал я ему.
На самом деле я с полуслова понял, о чем говорит отец, хотя ни за что бы не сознался. Плоды моего творчества в лучшем случае походили на домашние задания. От рисунков и картин этого следовало ожидать: в живописи и графике надо упражняться, но даже мои поздние концептуалистские работы были чистым ученичеством. Почтовый конверт, набитый обрезками ногтей, модель Мемориала Линкольна из тянучек: в других руках подобные объекты приглашали бы к диспуту, а в моих казались надуманным выпендрежем. Не просто домашние задания — а домашние задания двоечника. В тридцать лет я порвал с искусством домашних заданий, а еще лет через десять, вскоре после переезда в Европу, начал коллекционировать живопись. У меня есть несколько полотен французской и английской школы, в основном портреты XIX века, но больше всего я дорожу голландцами XVII-го. «Обезьяна с персиками», «Мужчина, убегающий из горящей деревни», «Крестьянка с грязной пеленкой» — на такие прямодушные названия можно положиться. Авторы — в основном младшие сыновья бесконечно более талантливых отцов, но если произносить их имена достаточно веско, люди не остаются безразличны. («Вы сказали Ван дер Поль? Припоминаю — кажется, я видел одну его картину в Лувре».) Рассматривая картины из моего собрания, люди умолкают. Сцепив руки за спиной, наклоняются к холстам, — скорее всего, гадают, много ли я заплатил. Меня так и подмывает объяснить, что каждая обошлась дешевле, чем стандартный бильярдный стол. Я лично бильярдом не интересуюсь, так почему бы не потратить эту сумму на то, что мне действительно нравится? Кроме того, полотна вырастут в цене — может, и ненамного, но со временем я наверняка смогу окупить потраченные средства, так что в некотором роде я просто хранитель. Но я отмалчиваюсь — зачем разрушать иллюзию? Пусть меня принимают за богача с тонким вкусом. За знатока. За коллекционера. Меня выводят на чистую воду, только если приходит настоящий коллекционер. Или мой отец, что еще хуже. В прошлом году, приехав в гости, он всю неделю вслух сомневался, все ли у меня в порядке с головой. У меня есть полотно, где изображен оркестр кошек — с музыкальными инструментами в лапах. По словесному описанию можно подумать, что это китч или нечто умилительное. Но в реальности смотреть на эту картину сладостно-жутко: музыкантши больше смахивают на монстров, чем на домашних питомцев. Висит этот оркестр в гостиной. Спросив, сколько я заплатил, отец сокрушенно — точно при виде автокатастрофы — покачал головой. — Сынок, — проговорил он. — Тебя-то они и дожидались. Что бы я ни купил — хоть картину, хоть покрывало для кровати, отец приходит к одному и тому же выводу: я дурачок, и люди моей дуростью пользуются. — Почему же вещь, которая за триста лет не сгнила, не может стоить так дорого? — спросил я, но отец уже перешел к другому оскорблению общественного вкуса — работе голландской школы. На картине изображался мужчина, которому оперируют ступню мучительным и примитивным методом. — На эту я бы и двух минут смотреть не стал, — сказал мне отец. — Как тебе угодно, — сказал я. — Даже если бы я сидел в тюрьме, и на стене там больше ничего бы не висело, я не стал бы время на нее тратить. Глядел бы на свои ноги или, там, на матрас, но на это — ни за какие коврижки. — А что, тебя хотят в тюрьму посадить? — поинтересовался я с плохо затаенной надеждой в голосе. — Да нет, — сказал он. — Но тому, кто тебе это продал, в тюрьме самое место. Не знаю уж, сколько ты заплатил, но если больше десяти долларов, подай в суд — это же мошенничество. В последний раз покосившись на картину, он начал тереть глаза, словно в них попал слезоточивый газ: — Ох ты господи. Где была твоя голова? — Зачем так агрессивно? — спросил я. — О вкусах не спорят. — А затем, что вкус у тебя мерзопакостный, — отрезал отец. И вслух задумался о Треснувшем, который до сих пор висит у него в холле, у двери в гостиную. — Три комка глины, прилепленные цементом к дощечке, а я каждый божий день сижу и на него смотрю, — сказал он. — Не просто там краем глаза. Пристально. Созерцаю, если ты понимаешь, что это такое. — Понимаю, — сказал я. Пока мои родители не увлеклись коллекционированием произведений искусства, они покупали много всего замечательного. И самая лучшая вещь — бетонная садовая скульптура, которую они где-то отыскали в начале 1960-х. Это мухомор — наверно, фута три высотой — с красной шляпкой в крапинку. У подножия гриба удобно устроился добродушный гном. Отец поставил гриб на заднем дворе, и нас с сестрами поразило — да и теперь поражает — лицо гнома. Он настолько примирен с жизнью! Другие плачут и места себе не находят, когда их вкус ругают или осмеивают, но гном абсолютно спокоен. С бороды свисают сосульки, на остроносые башмаки карабкаются слизняки. «И что с того? — словно бы говорит гном. — Дело житейское». Даже в переходном возрасте, когда у нас развилось чувство иронии, мы никогда не подозревали нашего гнома в пошлости. Никто ни разу не воткнул ему в рот зажженную сигарету, никто не осквернил его, пририсовав половые органы, как случалось с Мистером Аэростатом или маминой Кухонной Колдуньей [6]. Мы с сестрами поочередно покинули родительский дом, и задний двор превратился в свалку. Под сломанными велосипедами и кучами неизрасходованных стройматериалов обосновались змеи, но, приезжая погостить, каждый из нас, собрав волю в кулак, храбро шел во двор ради аудиенции у Мистера Мухомора. — Далась вам эта статуэтка, — говорила мама. — Фу-ты ну-ты, можно подумать, будто вы в трейлере выросли. Стоя у себя в гостиной в окружении своего собрания, мать часто предостерегала нас, что столкновение со смертью пробуждает в людях худшие черты характера. — Вы-то думаете, что между собой ладите, но только погодите, пока нас с отцом не станет и вам придется делить наследство. Тогда увидите, какие вы оглоеды. Мы с сестрами всегда воображали, что, когда пробьет час, спокойно пройдем по дому, помечая вещи табличками со своими именами. Тарелки для десерта — Лайзе, миксер — Эми, и так далее, никаких раздоров. Но, как это ни досадно, мы обнаружили, что мухомор хотят заполучить все — и ничего, кроме мухомора. Он олицетворяет, какими когда-то были наши родители, и мы считаем его произведением искусства — в отличие от всех вещей в комнатах. Так и вижу, как после смерти отца мы бешеным галопом врываемся в двери, пробегаем мимо Хибель и Брэдлингтонов, мимо Треснувшего и Мистера Аэростата, по индейской территории, и, сталкивая друг дружку со ступенек, все, как один, поседевшие, несемся к бетонному мухомору.
Последние комментарии
14 часов 47 минут назад
15 часов 23 минут назад
16 часов 16 минут назад
16 часов 20 минут назад
16 часов 32 минут назад
16 часов 45 минут назад