Объект Стив [Сэм Липсайт] (fb2) читать онлайн
- Объект Стив (пер. Наталья А. Гордеева) 847 Кб, 176с. скачать: (fb2) читать: (полностью) - (постранично) - Сэм Липсайт
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Сэм Липсайт
Объект Стив
Для Серидвен
КЛАСС № 1
Ублюдки сказали, что у них есть хорошие новости и плохие новости. — Да ладно вам, — ответил я. — Я знаю эту шутку. — Какую шутку? — спросил один из них — Механик. — Он имеет в виду тот анекдот, — сказал другой, Философ. — Хохму, которая про врачей. Он думает, что мы врачи. — А разве нет? — спросил я. Полы их белых халатов развевались, как крылья особого покроя. — Это не шутка, Джек, — сказал Механик. Меня зовут совсем не Джек. Впрочем, и не Стив, но до этого мы еще дойдем. — У нас есть хорошие новости и плохие новости. Я не помню, что там были за хорошие новости. А вот плохие оказались действительно плохими. Я умирал от чего-то — от этого еще никто и никогда не умирал. Я умирал от чего-то абсолютно, фантастически нового. Что самое странное — я был в отличной форме. Сердце работало без перебоев, легкие чистые. Жизненно важные органы вполне жизнеспособны. Меня ничто не охватывало, ничто не пожирало постепенно мой организм, ничто не стремилось взорвать мой мозг изнутри. Не было блокад, сгустков, кровотечений или отечностей. Все на уровне. — Все показатели в норме. По всем счетам, получалось, что меня рано сбрасывать со счетов. Они сказали, что для мертвеца я в отличной форме… Несколько дней, сказали они, несколько месяцев, может, год, а может, и больше. Сложно сказать точно. Ведь никто раньше от этого не умирал. По их расчетам получалось, что не могло быть никаких расчетов. — Вам придется жить так же, как и всем нам, — сказал мне Философ. — Но, тем не менее, поменьше. — То есть, тем более, побольше, — сказал я. — Не время для семантики, — сказал Механик. — Вам лучше подготовиться. И я подготовился к тому периоду, в течение которого мне нужно будет готовиться. Я ждал того времени, которое мне придется ждать. Я подобрал концы, оплатил счета, привел в порядок бумаги, позвонил старым друзьям. Хотя никаких бумаг у меня не было. Зато у меня были друзья. У меня был Кадахи. И я позвонил Кадахи. — Я еду к тебе, — сказал Кадахи. — Езжай скорее, — ответил я. Я позвонил бывшей жене: что-что, а она — уж точно неподобранный конец или, по крайней мере, неаккуратность, из тех, которые оставляешь на потом. — Я знала, что ты позвонишь, — сказала Мариса. — Ты мне приснился на прошлой неделе. Ты шел по отделу кормов для животных в супермаркете, и у тебя по подбородку стекала какая-то вязкая слизь. — Это был не сон, — ответил я. — Я умираю. — Я знаю, милый. Я тоже умираю. Но мы уже столько раз пытались. Нам нужно научиться жить с тем, что у нас есть, и принять это как данность. Все не так плохо. Честно говоря, Уильям вполне удовлетворителен. — Уильям — очень хороший парень, — ответил я. — Он не ты, — сказал моя бывшая, — но, с другой стороны, и ты не он. Когда-то Уильям был моим кумиром. А потом увел у меня жену. Так что теперь он стал просто очень хорошим парнем, ебарем и вором. Он заслужил смерти от чего-нибудь такого, что убивало уже многих, только чтобы мучительнее и побольше грязных простыней. — Ты можешь больше никогда меня не услышать, — сказал я. — Пожалуй, это мудрый выбор, — сказала Мариса. — Не думаю, что это выбор, — сказал я. — Я действительно умираю. — Вот угроз не надо, — сказала Мариса. Я уволился с работы, сунул записку под дверь своему начальнику. Но он все равно меня пригласил. Оказалось, я должен пройти собеседование, чтобы получить возможность уволиться. — Какой вклад, по-вашему, вы сделали в работу нашего агентства? — спросил мой начальник. — Я тихо сидел в своем углу, — сказал я. — Никогда не приклеивал скотчем к стене личные предметы. Вожделел своих коллег женского пола в наименее оскорбительной для них форме. Моя работа, хоть и бессмысленная, всегда согласовывалась с еще большей бессмыслицей, требуемой для поддержания всех мифов нашей индустрии. Я никогда не скупился на печенье для своих коллег. — Что натолкнуло вас на мысль, будто вы достаточно квалифицированы, чтобы оставить свою нынешнюю должность? — Все вышеперечисленное, — сказал я. — Плюс тот факт, что я умираю. — От чего? — спросил начальник. — От чего-то совершенно нового, — ответил я. Дома я выбросил все часы — наручные, настенные, даже радио с часами. Оставил один календарь «Евреи свинга» на кухонной двери. Я решил, что мне важно знать день, а вот считать часы — ошибка. Я разложил на кофейном столике старые фотографии и расклеил скотчем по стенам все эти «сыры» хорошей жизни. Может, и пошлая фреска вышла, но что такое пошлость перед лицом приближающейся смерти? Я изучал лица своих друзей, семьи и друзей семьи. Вот они позируют — на ковриках, на диванах, на пажитях. Сидя или стоя. Поодиночке, — группами, парами; загораживая фонтаны, фризы, пагоды, площади. Некоторые по-прежнему живы, некоторые по-прежнему мертвы. Они прожили понятные жизни и умерли, скажем так, объяснимо. Но вот то, от чего умираю я, пришло мне в голову, — ведь нигде ни у кого нет даже фотографии человека, умершего от этого. И не выходило это у меня из головы долго. Не выходило оно почти целый день. Я позвонил своей дочери в Школу для Отчужденных Дочерей. Мы с бывшей женой решили, что для Фионы это лучшее место, где можно цвести и развиваться. Мы-то с Марисой поженились сразу после школы — может, чтобы просто побыть бунтарями, впав во фракционность, как это бывает с ними, когда им нечего больше делать. И чем хуже все становилось, тем больше мы ворковали о своей преданности. Может быть, наша преданность была волдырем, и мы ждали, когда он, наконец, лопнет. Наверное, хотелось посмотреть на гной. — Фиона, — начал я. — У меня есть новости. — Только рассказывать не начинай, — ответила она. — Я должен тебе рассказать. — Расскажешь позже, — сказала она. — Дел по горло. — Я расскажу тебе сейчас. И я рассказал своей дочери, что умираю от чего-то такого, от чего не умирал еще никто и никогда. — Редкое заболевание? — спросила она. — Ух ты, круто. — Не редкое, Фиона. Загадочное. Слово «редкое» подразумевает, что есть и другие заболевшие. А я такой один. Или, по крайней мере, первый. Первопроходец. Представь себе глинобитные сараи, саранчу и дамские шляпки из хлопка-сырца. — Я не догоняю, — сказала Фиона. — Ты что, плохо себя чувствуешь? Тебе доктора прописали ходить в шляпке? — Я хорошо себя чувствую, — сказал я. — На самом деле для мертвеца я в отличной форме. — Это из какой-то песни? — спросила Фиона. — Может быть, — ответил я. — Может, я напишу песню. — Мне пора, — заторопилась Фиона. — Я позже проверю, как у тебя дела. — То есть проверишь, не умер ли. Я был плохим человеком. Плохим мужем. Плохим папой. Точнее, даже не плохим. Меньше чем плохим, а это гораздо хуже. Но я заплатил за все. Точнее, я все еще платил за все. — Пожалуйста, папочка, не надо так говорить, — сказала Фиона. — А что, если мы сейчас разговариваем в последний раз? Она повесила трубку на слове «раз». Типично для ее отчужденности. Типично для ее неверия. Я решил, что она решила, что это какая-то песня или игра. А как иначе, если тебе тринадцать и в тестах ты лишь чуточку не добираешь до гения? Когда ей придется выбирать костюм, в котором меня похоронят, — тогда и поверит. Когда ей придется выбирать урну, в которую ссыпят мои сгоревшие кости. Будни я проводил в клинике. Философ и Механик хотели встречаться со мной как можно чаще, ведь я был особым случаем. Моя болезнь уже начала способствовать их карьере. Они работали над книгой по мотивам моего вскрытия. — Выглядите великолепно, — сказал Механик. — Великолепно выглядит, правда? — Блистательно, — сказал Философ. — Так и светится от этого таинственного разложения. Мы сидели на мягких диванах в холле Салона Особых Случаев. Человек в черном мясницком переднике принес нам чай и лимонный пирог. — А здесь где-нибудь можно выпить? — Официально — нет, — сказал Философ, — но здесь можно. Он достал из кармана куртки бронзовую фляжку. — Бренди? — спросил я, понюхав содержимое. — Коньяк, — ответил Философ. — Плюс щепотка метамфетамина. — Расскажите нам, — сказал Механик, — как вы справляетесь с эмоциональным потрясением, связанным с вашим нынешним состоянием? Как вы живете, зная, что умираете? — А вы как? — ответил я. Оба покивали, что-то пробубнили и что-то записали в своих блокнотах. — Что? — спросил я. — Что вы делаете? — Не знаю, что делает он, — сказал Философ. — А я просто делаю кое-какие заметки под грифом «совершенно секретно». Оба они были ублюдками, но иногда мне казалось, что Философ еще и мудак. — Вы уже сделали анализы? — Это какие же? — спросил Механик. — Те, что, по вашим словам, вы собирались сделать, чтобы точнее знать, сколько мне осталось. — Остается, — сказал Механик. — Вы еще не умерли. — Простите? — сказал я. — Потрясающе, — сказал Философ. — Мы провели анализы, — сказал Механик. — И, честно говоря, теперь мы в еще большем замешательстве. Увы, я не могу ничего добавить к тому, что мы уже сказали. Вы умираете. Умираете очень быстро. Все остальное для нас загадка, которую мы более детально исследуем в нашей будущей книге. — Ваша книга, — сказал я. — На хер она мне не усралась. Что насчет лекарства? — Лекарства от чего? — Вы прекрасно знаете, что у этого нет названия, черт побери, — сказал я. — Вы сами не дали ему никакого названия. — Видите, в чем проблема, — сказал Философ. — Кто выделит нам время, деньги и оборудование, чтобы мы нашли средство от безымянного заболевания, которым страдает один человек? Что нам делать — давать гала-представления для сбора средств на Борьбу за Спасение Стива от Какогототамита? Кстати, как вам мой самогон? «Качели» придают ему особый вкус, правда? — Я не Стив. — Не спорю, но все же ответьте. — Нам нужны клиенты, — сказал Механик. — Или пациенты, если угодно. А пока их нет, я не знаю, что вам сказать. Мы сделаем все, что сможем. — Все, что в наших силах. — Что в нашей компетенции. — На что хватит знаний. Моя дочь отчуждена, бывшую жену стащили, сам я вот-вот загнусь от скоротечного Какогототамита. И я решил, учитывая такой жесткий и бессмысленный цейтнот, что пора грешить. Грешить — значит веселиться, безобидно. У Философа я купил кокаину фармацевтического качества. Механик дал мне телефон и сказал, что нужно спросить Грету или Клариссу. Я позвонил Грете. Грета привела с собой Клариссу. Обе они были высокими и тощими, одна с волосами цвета кости, другая — пепла. Обе они были профессионально, аномально восхитительными. — Поцелуйте мертвеца! — сказал я, срывая с себя халат. — Приласкайте его прекрасные формы. Несколько дней мы провели резвясь, сося, фыркая, тяжело дыша и повизгивая. Мы заказывали обеды на дом — индийскую кухню, китайскую. Грета, подающий надежды драматург, ставила с нами избранные отрывки из Аристофана. Кларисса раскрасила мои колени для исполнения ритуального танца, который мы сами изобрели. Мы строили города из палочек от леденцов, арахисовой скорлупы и сливочной помадки. Мы изобрели игру: мне завязывали глаза и женщины по очереди мочились мне в глотку, а я с завязанными глазами должен был угадать каждую только по аромату. Это было просто, учитывая любовь Греты к соку пырея. В последний день, когда взошло солнце, меня растолкала Кларисса. — Пора платить, — сказала она. Я решил, что очень неплохо потратил деньги. Что такое семьдесят три тысячи долларов для парня, больного Какимтотамитом? Остаток утра я провел, думая о том, как сказать Фионе, что теперь у нее есть официальная причина обратиться за социальными дотациями. А потом раздался стук дверного кольца. — Тебе станет лучше, как только они придумают название, — сказал Кадахи. Он стоял у меня в кухне и размешивал чай — огромный человек в спортивном костюме с неоновыми вставками. Когда-то он был капитаном национальной сборной по толканию ядра. — Мне плевать на название, — сказал я. — Я просто хочу жить. — Я тоже хочу, чтобы ты жил, дружище, — сказал Кадахи. — Поверь мне. — Я тебе верю, — сказал я. Кадахи был самым древним моим другом. Самым лучшим и самым закадычным. Может, временами мы разбегались, я — во мрак за дымчатыми стеклами корпоративной жизни, Кадахи — в свои далекоидущие деловые предприятия, заключавшиеся в импорте заграничных невест, но мы никогда не позволяли нити нашей дружбы оборваться. Для этого между нами было слишком много правды и недостаточно слов. Мы вместе бегали по свекольным полям и пустырям нашего детства, спали во дворе под звездами, удирали ночью в лес, прихватив бутылку семейного виски. Мы выжигали городские березы самодельными огнеметами — жгли коконы шелкопряда. Мы называли это Мотылькост. Мы стояли за сараем и слушали, как среди грохота грабель и банок с краской наши отцы выясняли, кто из них — мужик круче. Этот случай мы не обсуждали никогда. — Знаешь что, — сказал Кадахи. — Надо было позвонить мне раньше, после того, как ушла Мариса. Я мог бы тебе найти новую женушку меньше, чем за десять штук. Сиськи, приятный акцент. И благодарность за освобождение от ига развивающегося рынка. — Что сделано, то сделано, — сказал я. — Вот это правильно, — сказал Кадахи. — Это слова человека, который хочет жить! — Рано еще гроб для меня сколачивать, — сказал я. — Именно, дружище! — сказал Кадахи. — Никаких гробов, никаких венков, никаких траурных лент. Он мощно крутанулся на линолеуме. Лента чая из чашки описала за ним тугую орбиту. Чашка разлетелась о стену. — Вот дерьмо, — сказал Кадахи. — Отличный бросок, — сказал я. Кадахи поселился у меня в свободной комнате, вложившись толстой пачкой денег, которую вытащил из кармана спортивного костюма. Мы готовили море вкуснятины по рецептам из газет — телятина в марсале, седло ягненка, — чуть ли не до утра играли в «блэк-джек» и смотрели старые вестерны по видаку. При каждой перестрелке Кадахи вспоминал то время, когда сам баловался оружием, — обычно то были истории о наездах сутенеров в беленых коридорах бывших социалистических многоэтажек. — Моего водителя Влада пристрелили. В голову. В упор, — сказал он однажды. — Я думал, мне конец, пока не нашел вентиляционную трубу. Сам не верю, что смог туда втиснуться, но смог. И вот я здесь. И ты тоже. Знаешь, смерти тоже иногда не везет. Возрази. — Но старуха с косой уже в пути. — Не говори так, — сказал Кадахи. — Вся эта херня: жизнь, смерть — лишь вопрос твоего отношения. Как будто ты на чемпионате мира, у тебя уже пара фолов и нужен один чистый бросок, чтобы засчитали. Шведский судья глаз с тебя не спускает, и ты думаешь: «Я останусь здесь, за пределами этого круга для меня ничего нет. На хуй Скандинавию». — Ты о чем вообще? — Скажи: «За пределами этого круга для меня ничего нет. На хуй Скандинавию». — За пределами этого круга для меня ничего нет. На хуй Скандинавию. — Вот-вот, — сказал Кадахи. — У меня этот номер сработал. Я получил серебро. Потом я навсегда завязал с толканием ядра. Я вот о чем: снова и снова швырять этот кусок железа. Ради чего? Путешествия — разумеется, но, по большому счету, все это пустая трата времени. И знаешь, что еще? Когда становишься выдающимся толкачом ядра, тебя за это ненавидят. По-настоящему. Хотя вот дискоболы — это другое. У дискоболов есть чувство локтя, что ли. У них эта статуя хотя бы есть. Возрази. Бля, вот ужрался. Когда я позвонил в клинику подтвердить следующую встречу, трубку взял сам Механик. — У нас потрясающие новости, — сказал он. — Прорыв. Но я не могу об этом по телефону. Кадахи откупорил бутылку изюмного шнапса. — За начала, за прорывы, за старты, — сказал он. — Пусть все это окажется лишь прекрасным новым стимулом к твоей долгой жизни. — Замечательно, — сказал я. — Есть старая крестьянская поговорка, — сказал Кадахи. — Дословный перевод такой: «Лучше поиметь себя самому, чем дать это сделать другим». Удачи тебе завтра. Я буду ждать тебя с каплуном в вине. На следующий день медсестра провела меня через Салон Особых Случаев, потом через узкую металлическую дверь. Мы вошли в ярко освещенный амфитеатр — зал, похожий на гофрированный колодец. Философ и Механик стояли на дне этого колодца за полупрозрачной ширмой. На откидных креслах сидели десятки людей. Некоторые выгнули шеи посмотреть на меня, они кивали, семафорили большими пальцами, пытаясь ободрить. Философ вышел из-за ширмы. Перед ним тут же выросла кафедра — видимо, с помощью скрытой в полу гидравлики. — Доброе утро, — сказал он. — Начнем, пожалуй? Поскольку некоторые представители прессы могут быть незнакомы с медицинской лексикой, я постараюсь оперировать непрофессиональными терминами. Но для начала — небольшое предупреждение. Хотя результаты наших исследований не могут считаться наверняка подтвержденными, от чистого объема данных и недвусмысленной их согласности отмахиваться нельзя. Поскольку нам не с чем сравнить состояние объекта, в наших исследованиях все происходило, говоря откровенно, с наскока, однако я ни при каких условиях не стал бы называть это заскоком. Я бы скорее назвал это маленьким скачком в неизвестность. Или даже шажком. Ладно, теперь перейдем к презентации нашего тела, точнее, ну, вы понимаете; что я хотел сказать… В зале раздались смешки. Свет пригас. Механик сунул видеокассету в темную щель в стене. Из колонок на потолке раздалось жужжание и шипение старого проектора. Хороший ход, подумал я, слушая, как в зал, звеня, просачивается смутно знакомая мелодия. Музыка из американских образовательных программ, старая кривенькая надежда в мажорных аккордах, она бодро подскакивала, аккомпанируя кадрам на экране: горы и горные долины, джунгли и поляны в джунглях, озера, реки, ручьи, один вид перетекал в другой яркой церемонией наплывов и монтажных склеек. Последним был пронизанный светом лес, где зашевелилась всевозможная живность — нервные вылазки из нор и из-за кочек. Я уже видел такие ленты — я снова чувствовал себя четырнадцатилетним подростком, дремлющим в зимних ботинках в ожидании полуденного звонка с урока. Как же я всегда завидовал тяжкой жизни полевок. Тайная норка была счастьем. И никаких ожиданий. Ракурс немного сменился. Вот чахлая лошадка пьет из ручья. Вон случайная птица клюет из земли червяков. Что-то шебуршит в кустах, мягко ворочается, и жуки размером с пулю поднимаются на крыло. В поле зрения возникает что-то огромное — шаркающая глыба, которую я знал по книжкам-раскраскам — диорамам о каменном веке. Шерстистый Мамонт. Волосатые бока. Изогнутые бивни. Огромная лохматая хреновина. Он осматривался с выражением какой-то невинности в глазах — и ни намека на страх. Интересно, сколько стоило арендовать беззубого слона и загримировать его под другую геологическую эпоху. Но подумать об этом как следует мне не дали. Музыка стала мрачнее — что-то типа музыкальной темы «педофил-на-карусели». Это был конец невинности, или чему там еще мог прийти конец. Мамонту настала жопа. В кадре появилась толпа человекообразных — охотничья партия, грубые люди с грубыми копьями в волосатых кулаках, на языке — громкая речь. Они орали и улюлюкали, окружая зверя, отбегали и снова подбегали, они кололи копьями, пока шерсть мамонта не покрылась яркими потеками звериной крови. Волосан рухнул на колени, он ревел, ревел, и теперь нас засасывало в черную боль его пасти. Его рев и радостные вопли охотников стали затихать. Наступили темнота и тишина. Вселенная. Универсальная стенограмма универсума. Теперь мы двигались сквозь нее. Скользили к зеленовато-голубому шарику. К нашему шарику, к сфере нашего дома. Моря и деревья, вся эта органическая возня, вся эта нечаянная жизнь. Мы летели прямо к центру этого уебища, всё летели и летели, пока наш полет не стал падением, и теперь мы падали сквозь облака и небо прямо к телу города, костям жилых кварталов, сердцам рынков, венам районов, артериальным сращениям шоссе, бульваров и переулков, теперь мы уже парили над мостовой, реяли над каким-то заброшенным тупичком в износившейся железе города, где брел, засунув руки в карманы ветровки, одинокий человек. Вот он начал мерцать, как будто его вдруг сканировали: зернистые водовороты его внутренних органов, в прозрачной сфере черепа что-то тускло пульсировало и вспыхивало — одинокие слабые электрические разряды homo erectus.[1] Человек наклонился завязать шнурок. Кадр замер, едва он начал делать узел. В колонках раздался звук, словно прокручивается велосипедная цепь. Пленка затрепетала — ролик закончился. На экране появилась тестовая таблица. Музыка стекла на нет. Свет вспыхнул снова. Механик поднялся на кафедру и заговорил в какой-то наперсток, который он нацепил на большой палец. — Вопросы есть? Вопросы были. — Следует ли понимать фигуру зримого, так сказать, человека, как метафорический образ нашего объекта? — выкрикнула увешанная ламинированными карточками женщина в брючном костюме. — А что там с шерстистым мамонтом? — спросил парень с видеокамерой, пристегнутой у него к плечу, как попугай. — Плевать на мамонта, — сказал старик в охотничьем жилете. — Какой в этом всем смысл? Это что — розыгрыш? — Уверяю вас, — сказал Философ, наклоняясь к звукоусиленному большому пальцу Механика, — это не розыгрыш. И ни в малейшей степени он не может быть так истолкован. Визуальный ряд — лишь способ помочь вам лучше понять масштаб того, о чем мы собираемся рассказать. Дамы и господа, объект, который, как некоторые из вас уже могли засвидетельствовать, сидит здесь, среди нас, и я хочу особо отметить это во избежание бестактных комментариев, касающихся его состояния. Так вот, этот объект — первый человек, страдающий от того, что, хотелось бы верить, с сегодняшнего дня будет и должно называться Подготовительным Синдромом Вымирания Голдфарба-Блэкстоуна, названным в честь его открывателей, доктора Блэкстоуна и меня. — Не вдаваясь в технические подробности, — сказал парень с камерой-попугаем, — какова природа ПОСИВ? Сокращенно это называется ПОСИВ, так ведь? То есть в чем, собственно, дело, нетехнически говоря? И почему это должно волновать нас, учитывая, сколько уже болезней существует в мире? — Если говорить прямо, — сказал Механик, — у других болезней есть название. А также причина: вирусная инфекция, химический дисбаланс, проблемы на клеточном уровне, врожденные генетические отклонения. А этот синдром, несмотря на то, что теперь у него есть название, по-прежнему не имеет опознаваемой причины, что, впрочем, не отменяет неоспоримого летального исхода. Этот человек умрет. Но в том и дело, что он умрет по никому не известной причине. Может, не сегодня, может, не завтра, но впоследствии — неизбежно и необратимо. Может быть, пока нет никаких признаков умирания, но они возникнут, поверьте. И, хотя он может стать первым, уверяю вас — он будет не единственным. Как этот зверь в фильме и двуногие, которые его завалили, все мы, находящиеся здесь, — все мы тоже вымрем. И не от ядерной катастрофы, не от химического оружия, не от экологического коллапса — от чего-то совершенно иного. Кто знает. Возможно, все дело в абсолютной бесцельности нашего существования. В любом случае будьте уверены, что наш объект, Стив, этот кроткий тридцатисемилетний работник рекламы, — только первый из многих. Быть может, вам повезло и вы избежали всего остального — раковых опухолей, коронарных тромбозов, аневризм, — но не считайте себя счастливчиками. Синдром Голдфарба-Блэкстоуна, или ПОСИВ, если угодно, гарантированно доберется до всех нас. — Разве вы говорите не о смерти? — спросил старик. — К несчастью, о ней, — ответил Механик. — Но мы и так знаем о смерти, разве нет? — А что мы знаем? По сути, мы не знаем ничего. Только теперь, возможно, у нас есть то, на что наша с доктором Голдфарбом работа может пролить свет. — Мне интересно, что вы подразумеваете под бесцельностью, — сказала женщина в брючном костюме. — Вы имеете в виду скуку? Вы хотите сказать, что этот человек умрет от скуки? — Да, это один из вариантов трактовки, — сказал Философ. — Это бомба, — сказала женщина и выскочила из зала. — Почему вы мне раньше не сказали? — спросил я, когда мы вернулись в Салон Особых Случаев. — Мы не были уверены. — Мы не могли сказать точно. — С учетом всех данных. — И всех цифр. — Классифицированных. — Преобразованных. — Перемолотых. — Пережеванных. До Получения гранулированного качества. — Потом проверенных, перепроверенных, сравненных с тем, что было найдено в нашей базе данных. — Выверенных на предмет ошибок. — Базовых ошибок. — Человеческий фактор и прочее. — Человеческий и противочеловеческий. — Нам приходилось держать ориентацию на точность. Или ориентировку. — Так или иначе. — Нам приходилось подходить к этому как ученым. — Если мы не ученые, то кто мы? — А если мы что-то другое, то кто тогда ученые? — Итак, — сказал я. — Сколько мне осталось? Кадахи ждал меня на углу возле дома. Похоже было, что там произошла какая-то авария. Грузовики новостных служб и машины радиостанций перекрыли почти весь квартал. Кадахи накинул мне на голову куртку и повел меня по взрытому корнями тротуару к моей двери. — Не отвечай этим стервятникам, — сказал Кадахи. — Каким стервятникам? — спросил я. И тут они налетели, начали давить и клевать меня сквозь ворсистый чехол. — Каково чувствовать, что умираешь? — Вы верите в то, что умираете от скуки? — Когда вы в последний раз общались с мамонтом? Кадахи заорал на них, и они заткнулись. Я почувствовал, как он прикрыл огромными руками мою голову. — Подонки, — сказал Кадахи, запирая за нами дверь. — Господи, был бы со мной Влад. Уж он-то знал, что делать с журналистами. Я скинул куртку на пол. — Что со мной происходит? — спросил я. — Черт его знает, — ответил Кадахи. — Почему не дадут человеку спокойно умереть? — Я в отличной форме, — сказал я. — Еще бы. — Я просто ходил в клинику провериться. — На этом тебя и подловили. Он открыл бутылку водки с запахом говядины и включил телевизор. Женщина в брючном костюме вела репортаж со ступенек моего дома. Она теребила металлическую спираль в ухе. — Да, Майк, — сказала она. — Судя по всему, он забаррикадировался в этом доме, который вы видите у меня за спиной. И, если честно, не могу сказать, что я его виню. Кому хочется быть лидером гонки в небытие? Но есть и другой вопрос, Майк, который, мне кажется, вы огласили или, быть может, с которым уже согласились. Откуда нам знать, что это единственный человек на планете с синдромом Голдфарба-Блэкстоуна, или ПОCИВ, как стало вдруг всем известно? Сложно поверить, что этот мужчина, так называемый Объект Стив, является единственной жертвой смертельной скуки в этом городе. А если есть и другие, умирают ли они? Может быть, мы все умираем? Может быть, мы всегда умирали? Пока еще рано говорить. — Это безумие, — сказал Кадахи. — Массовая галлюцинация. Я о таком читал. В дороге и на сборах начинаешь много читать. Вынужденное бездействие. Кафе. Становишься образованным. История полна подобных феноменов. Все это сдует. — Что-то я не заметил, чтобы сдувало, — сказал я. — Его лишь начало сдувать, дружище. Сдутие — это целый процесс. В любом случае, сейчас тебе нужно подумать о более важных вещах. Ты по-прежнему — на индивидуальном уровне — умираешь. — Но я в отличной форме, — сказал я. — Форма к делу не относится, — сказал Кадахи. — Хотя бы это наука доказала. Теперь на экране появился человек, которого я знал. Он сидел за офисным компьютером, и его жидкие волосенки сливались с узором обивки на стенах. — Я могу сказать об объекте только одно, — сказал этот человек, — он всегда покупал пончики для своих коллег. — Печенье, — сказал я. — Оно лучше пончиков. — Все нормально, — сказал Кадахи. — Успокойся. — Но это были не пончики. — Все нормально, — сказал Кадахи. — О чем они говорят, какая скука? — сказал я. — Мне никогда не было скучно. Я был одиноким, уставшим, в депрессии, конечно. Но не скучал. — Я думаю, это просто эвфемизм, — сказал Кадахи. — Эвфемизм чего? — спросил я. — Кажется, я чего-то не втыкаю, — ответил Кадахи. И примерно вот тут я заплакал. Таким плачем, когда через некоторое время ты уже не уверен в том, что плачешь именно ты. Какая-то мокрая сила вздымается и изгоняет твои другие «я». Ты — лишь метание и судорога, сплошные слезы. Ты сворачиваешься эмбрионом, и все твои мысли — удары. Фразы проходят сквозь тебя. Целый град ударов. Затяжной град. Утешения нет. Облегчения нет. Рука успокаивающего Кадахи — шмат горячей окалины. Мир — щель между гнутыми полосками жалюзи. Шум города, гул дома, шипение телевизора — ветер. Я заснул; проснулся оттого, что кто-то поднес чашку к моим губам. Фиона. Люди в «стетсонах» сумрачно скачут мимо фасадов городка-призрака и выезжают на пиксельную равнину. — Мне нравится этот эпизод, — сумрачно сказал Кадахи. — Фенхелевый суп, — сказала Фиона. — Ешь. — Они обречены, — сказал Кадахи. — Они знают, что обречены, они знают, что их единственное преимущество — в этом знании. А армия злобных мексиканцев уже поджидает их, уже готовится сделать из них решето. — Я бы хотела посмотреть на эту историю глазами самих мексиканцев, — сказала Фиона. — Документы, хотя бы какие-то устные байки. — «Устно-ебайки»? — ухмыльнулся Кадахи. — Ну еще бы! — Пошляк. — Что происходит? — спросил я. Я понял, что им еще нужно привыкнуть — к моему состоянию, к своему пониманию моего состояния. Меня беспокоило, что я сумел проспать слишком долго. Умирающий человек очень много спит — наверное, его покидают силы. Мне нужны были все силы, что оставались в моей компетенции, на что хватало моих знаний. Кадахи отключил звук у обреченных всадников. — Папочка, — сказала Фиона. — Итак, — сказал я, — ты услышала. И приехала. — ПОВИС, — сказал Кадахи. — ПОСИВ, — сказала Фиона. — Раньше тебя это не волновало. — Раньше я не знала, насколько это серьезно. — Детка, у меня плохие новости. О твоих возможностях в плане образования. — Все нормально. Дядя Кад мне уже все рассказал. Надеюсь, перепихон того стоил. — Он того не стоит, лишь когда бесплатный, — сказал Кадахи. — Папочка, я хочу, чтобы ты знал: я останусь тут, с тобой и для тебя. Это не обсуждается. Не спорь со мной. Сейчас мне это необходимо. Так же, как и тебе. — Спасибо, детка, — сказал я и слабым голосом спел ей песню про муравьедов, которую пел ей когда-то, еще до ее отчуждения. И выплюнул несколько ошметков фенхеля. На следующее утро Кадахи отправился за едой и утренними газетами. Я смотрел, как он проносит свою массу вниз по ступенькам и исчезает за грузовиком спутникового телевидения. Мой добрый Кадахи, вернувшийся из огромного странного мира. Моя нежнейшая Фиона. — Ты попортишь краску всем этим скотчем, — сказала она, отдирая от стены мой семейный альбом. Я вспомнил то время, когда Фионе было шесть или семь лет и она подхватила одновременно ветрянку и скарлатину. Она тихо сидела на ковре в гостиной — играла в развод со своими Барби. Сыпь расползлась по всему телу, а кровь у нее закипала от жара. Мы долго смотрели, как ее тело наливается гладкой мертвой апатией, совсем как у ее отпрессованных пластиковых друзей. Ситуация достигла пика драматизма, или это я все донельзя драматизировал, когда я как безумный бежал по кварталу со своей куклой-доченькой на руках, а Мариса орала, чтобы я вернулся. — Я поймала такси, ты, придурок. Доктора ругали нас за промедление. Мы с Марисой оказались в шаге от бездны негодных родителей, чуть ли не «христианских ученых»,[2] но Фиона выжила. Наверное, именно удача нас так завела, измочалила и ослепила нас видениями соитий. А может быть — какая-то ужасная потребность трахнуться над самой бездной. Дома мы выпили немного вина и поставили музыку с приторным саксофоном, которую держали, чтобы заглушить писк горечи в сердцах. Мы хватали друг друга за причинные места и начали целоваться, но рты наши были как два сухофрукта, как два куска пресного торфа. Вся влага моей жены теперь предназначалась Уильяму Удовлетворителю. Напившись, мы вырубились прямо на ковре, проснулись перед обедом и проверили, как наша дочка. Фиону крутило в последних пароксизмах жара. Мы с Марисой взялись за руки над кроваткой, выстланной клетчатым пледом. — Я от тебя ухожу, — сказала моя жена. — Я знаю, — ответил я. Фиона клялась, что ничего не помнит, но у нее осталась отметка — оспина между холодными зелеными глазами. Размером примерно с подсолнечное зернышко. Кадахи вернулся с провизией для нашей берлоги. Припасы на случай осады. Банки с супом, мясо для сэндвичей и бульонные кубики в фольге. Из пакета он выудил газету, сложенную на заголовке: «Приговор врачей нашему виду: игра окончена». Под фотографией моей бывшей жены была подпись: «Бывший муженек — современный Тиранозавр». — Откуда у них эта фотография? — спросил я. — Сняли с вертолета, наверное, — сказал Кадахи. — Или с водительских прав. — Ее им мама дала сама, — сказал Фиона. — Она оставила мне сообщение на мобиле. Ей звонят из разных ток-шоу. Она хочет знать, как ты отнесешься к тому, что она будет публично говорить на эту тему. — То есть продаваться, как публичная девка? — Делиться опытом, надеждой и силами. — Скажи ей, она может говорить все, что ей заблагорассудится. Я знала, что ты так и скажешь, поэтому так и сказала. — Там на улице какой-то парень, — сказал Кадахи. — Предлагает помощь. — Репортер? — спросила Фиона. — Не думаю, — ответил Кадахи. — Он попросил передать тебе. Это была брошюра, отпечатанная расплывчатым монастырским шрифтом и размноженная на мимеографе. Тебя бросили умирать? Ты в числе Неудачников - отвергнутых семьей, друзьями, врачами и священниками? Тебе сказали, чтобы ты оставил всякую надежду? Ты безнадежный, неоперабельный, вырождающийся дегенерат, твое время на исходе, ты хроник и/или ты обречен? Ты сломлен, выжил из ума или тебе просто хреново? Может, тебе стоит завязать со всем этим, друг? Давай. Спусти Курок. Открой Газ. Ну же. Ну же, трус. Ты уже сделал это? Не сделал, ведь правда? Ну ладно, не делай. Ты не стоишь даже того бардака, который создашь вокруг себя. Пока не стоишь. Есть идея получше: Позвони в Центр Внеконфессионального Восстановления и Искупления и верни себе свое умирающее тело и свою мертвую душу. Ни одна болезнь, настоящая или мнимая, не является неизлечимой. Забудь всех наукообразных жуликов и шарлатанов из холистических бутиков. Забудь фальшивую любовь «нью-эйджевых» шаманов. Забудь фальшивые объятья пижонских лечебниц. Твое здоровье, твоя свобода, твое избавление — в одном бесплатном звонке от тебя. Попроси Генриха. Принимаются все основные виды кредитных карт. На полях было втиснуто следующее: «У Меня Есть Средство — Г.». Я сделал из этой фиговины отличную подставку для кофейной кружки. — Вот теперь они все и полезут из всех щелей в досках, — сказал я. — В каких еще досках? — сказал Кадахи. — Мы живем на острове из бетона.КЛАСС № 2
Несколько недель спустя, возвращаясь в клинику на следующую встречу, я понял, что имел в виду Кадахи. Я прожил в этом городе достаточно, чтобы забыть об абсурдности этого места, обо всех поверхностях, которые преломляют нас и разбивают на осколки, о тяжести, что давит на нас своим истерическим весом. Когда-нибудь районы этого города станут удивительнейшими руинами. Ни одна пирамида, ни один жертвенный зиккурат не сравнится с этими башнями страхования, куполами конвентов. Конечно, измотанный или обдолбанный, ты всегда можешь увидеть эти завтрашние руины уже сегодня, стальные каркасы, застывшие в трупном окоченении гранитные полусферы, погребенные, подобно мирам, под обломками улиц. Иногда я представлял себя неким футуристическим фильтром, странным, обреченным на бесполость существом, живущим в шлеме из мерцающего люцита, — эго существо изгибается, чтобы исследовать панель лифта, идеально сохранившуюся бутоньерку. Я стал бы искателем. Теперь, идя вперед, я чувствую только, что теряю себя. Да, я мог разгуливать без назойливой толпы и лишнего внимания. Моя сага изжила себя. Появились новые тревоги и печали. Обожаемая всеми фанерная поп-дива подавилась костью морского окуня и умерла. Войска нашей республики осаждали границы мятежного ранчо в Делавэре. Министр сельского хозяйства оказался рьяным коллекционером гумённой порнухи. Что хуже всего, он предпочитал молодняк — поросят, жеребят. Скотоложество — это одно, заявила комиссия по этике, но бога ради, это же дети. Распространялись войны и слухи о войнах, просачивались сведения о секретных операциях. Случались землетрясения, засухи, наводнения, начинался голод. Самая известная кинозвезда в очередной раз сотворила чудо кассовых сборов. Едкие сомнения «Национального журнала медицины» в достоверности информации о синдроме Голдфарба-Блэкстоуна, статья, в которой тезки болезни назывались «импресарио шоу уродов», — все это затерялось где-то на последних страницах, после частных объявлений. Пар выпустили, и я был этому безмерно рад. Моя отличная форма продолжала пребывать в отличной форме. Тем не менее я почему-то чувствовал себя связанным с этими людьми, Голдфарбом и Блэкстоуном, Философом и Механиком. Они меня встряхнули, и я стал острее ощущать жизнь. Из меня фонтаном била плохая поэзия, и я перестал просматривать финансовые новости. Не могу сказать, что я выяснил, что в жизни имеет смысл, но я начал потихоньку понимать, что не имеет. Ко мне вернулась Фиона, да и Кадахи тоже. Я должен был нанести этим врачам визит вежливости. Философ нюхал что-то из стеклянного пузырька ручной работы. Нос его был припудрен каким-то темным порошком. — Хотите? — спросил он. — Новая синтетика. — Этот пиздюк съехал с катушек, — сказал Механик. — Создал себе новый кайф, а мир пусть катится к чертям. — Отвали, Блэки, — ответил Философ. — Мне просто надо взбодриться. Передо мной уже были не дерзкие ученые из амфитеатра. Философ был небрит и явно давно не мылся. Его лабораторный халат был покрыт кобальтовыми пятнами. У Механика появился нервный тик — могло бы показаться, что он похотливо подмигивает, если бы физический распад, вызвавший подергивание века, не был так очевиден. — Галилей, — выдавил Философ сквозь нити вязкой слюны, — зачем ты отрекся от меня? — Пиздюк мечтает о Пизе, — сказал Механик. — Не может увидеть правду существующей ситуации. Мы облажались. Мы затеяли аферу и страшно облажались. Я говорил ему, что мамонт — это слишком. Глупо. У нас могла быть собственная болезнь. А теперь у нас есть дуля. Я говорил ему, что нельзя запатентовать смерть. Нельзя поставить копирайт на, мать его, небытие — и на вымирание, кстати говоря, тоже. Особенно нашего вида. Разве я не говорил? Я говорил. — Ну и я умираю или что? — Бог открыл мне истину, — сообщил Философ. — И теперь я должен бросить вызов Богу, чтобы успокоить церковь. Я погибну от лицемерия. — Этот фильм, — сказал Механик. — Этот идиотский фильм. Чей-то двоюродный брат с учебной библиотекой. Тупость. Тупо, тупо, тупо. И что у нас есть теперь, а? Что у нас есть? Ответ В: дуля. Шиш — вот правильный ответ. И ведь все было за нас. Два имени — идеально. Для хорошей болезни надо обязательно два имени. Голдфарб-Блэкстоун. Еврей и белый. Чему тут не доверять? Ведь это не заговор, правда? То есть, разумеется, некоторым и это могло показаться заговором, но мы не планировали, что этой болезнью будут болеть только черные. Ведь у них нет страховки, как правило. Я имею в виду, собственно, то, что я имею под этим в виду: как правило. Знаешь, я не расист. — Я не знал, — ответил я. — Но это так. — Так что насчет меня? — спросил я. — Насчет тебя? — Ну да, меня. — А, тебя. Ты умираешь. Прости, парень. Мне тяжело это говорить. — От чего умираю? — Понятия не имею. Мы это еще не выяснили. Как мы назвали это? Какойтотамит. По-моему, название ничем не хуже других. — Но вы сказали, что это афера. — Аферой было все остальное. Понимаешь, мы просто хотели выпендриться. И что в этом плохого? Брэнд, понимаешь? Узнаваемость брэнда. Потом, — слово забыл, — соотносительность брэнда. То, о чем люди могут переживать по пути на работу. Что-то, на что могли бы накинуться фармацевты, что-то, о чем могли бы шутить комики. ПОСИВ-точка-ком. Люди все время умирают от загадочных безымянных болезней. И что — перепадает нам хоть что-нибудь из всего это дерьма? Ответ, кстати говоря, Г: нам даже этого дерьма не перепадает. Это как в случае с убийствами. Большинство остается нераскрытыми. — Как — с убийствами? — Вот именно. — Ну и что же мне делать? — Понятия не имею. Плакать. Молиться. Съездить посмотреть на замки Шотландии. У Механика снова задергался глаз, как будто бы парень пытался исторгнуть из себя какое-то ужасное видение. Философ уложил себя на диван. — Доктор, доктор, — пропел он, — расскажите… — Можешь считать себя самым везучим в этой комнате, — сказал Механик. — Но я же умираю, — ответил я. — Никаких «но». Я нашел новых врачей, снабдил себя новыми диагнозами. Они запихивали меня в какие-то трубы, клали на столы, каталки, жонглировали инструментами, которые, казалось, выковывались в каких-то далеких стерильных кузницах, где холодные фьорды глубоко врезаются в продезинфицированные скалы. Они сифонировали меня, фильтровали, разливали в бутылки и наклеивали этикетки, они собирали мою кровь, мои сопли, мои экскременты — все, что текло внутри меня или находилось во мне, все разливалось по бакам и бочкам, дистиллят внутренностей, булькающая очистительная установка моего тела. Они говорили мне выйти, войти, выглядывали в коридор, закрывали дверь. Тот, который носил очки, вздыхал, когда снимал их. Тот, у которого были усы, приглаживал щетину. Толстый доктор пердел и кроткосмотрел на меня. — Кто может сказать точно? — так начинались все их речи. В неопределенности определенности возникло единство взглядов. Согласие по моему поводу. Я умирал от чего-то. У этого чего-то не было названия. И никто уже не хотел его предлагать. Я думал о Грете. Я мечтал о Клариссе. Я размышлял о том, существует ли в их индустрии практика благотворительной работы. Я сидел дома с Кадахи и ждал, когда проявятся симптомы. Должна ведь быть симптоматика. Смерть не может опередить симптомы. Мои симптомы запаздывали, но расцвести они должны. Просто обязаны, из каких бы видов мук ни проистекали: дрожь, потеря пространственной ориентации, амнезия, афазия, лихорадка, номы, волдыри. Головокружение, переутомление. Затрудненное дыхание. Диспепсия кишечника. Слепота, фурункулы, пролежни, бред, старение, воспалительная гиперемия, стеатомы. Кто знает? Ведь никто еще не умирал так, как буду умирать я. О первопроходец, Пациент Ноль, Объект Стив, я, с именем, которое мне придумали, я, с судьбой, которую мне придумали, дурында, окруженный таинствами, пресимптоматический простофиля. Неужели я заслужил это? Конечно, так же, как ты. Может, только за то, что родился. Может, только за желание быть. Потому что я действительно хотел быть. Хотел слоняться по этой жизни, хотел оставаться в игре. «А кто не хочет?» — спросите вы. «Кое-кто не хочет», — отвечу я. Я сам, раньше я и сам там был, на краю, у пропасти пустоты. Я сошелся с Марисой, и сходился с ней тем ближе, чем больше во мне было одиночества. Я учился вязать узлы на удавках, я жрал таблетки и джин. Может, я и не был самым очевидным кандидатом, но, бесспорно, считался темной лошадкой в гонке тех, кто угробит себя самостоятельно. Я прожил довольно дней, что никак не могли закончиться достаточно быстро, дней, забитых мною самим под завязку. Но теперь я мог думать только об одном: «Дайте мне жить! Изгоняйте меня, избегайте меня, прогоните меня, бойкотируйте, но, мать вашу, дайте мне жить!» У меня началась ностальгия по всем своим печалям. Я снова хотел разбитого сердца, предательства, раздоров, одиноких ночей, всю боль и все шишки, все нарывы любви, больные суставы разума. Я истекал слюной по горькому плоду. Мой живот требовал ворона, клюющего плоть. В заявленном на патент несостоянии не было никаких отчужденных дочерей, уводящих жен Уильямов, медальонов из отбитого мяса. Не было налоговых форм для подделки, горьких похмелий для сожалений, сладких душевных мук тоже не было. Ничего, кроме пустоты, пронизанной еще большей пустотой. Я хотел обнаружить себя в царстве хоть чего-нибудь, пусть даже чего-то самого ужасного. Мне нужно было средство. Медикаменты у меня имелись. Мне давали таблетки, делали инъекции, меня осторожно облучали техники в фартуках, подмастерья на кухнях глубоких частот. Я получил все, что получают умирающие от всего остального, от всех известных смертельных болезней, называемых мором человеческим. У меня еще оставалась страховка, поэтому с гипотезами они не стеснялись — долговременными, а до кучи подбрасывали и «славься-марии». — Терять нечего, — говорили они. Это была их мантра. — Зато можно чего-нибудь добиться. Они добивались потерь. Потери не делали пауз. Приобретений — никаких. От всех этих таблеток, уколов и лучей мне-таки стало плохо. Симптомы! Наконец-то появились симптомы! Я худел, свертывался, чах. Кадахи со мной сидел, сиделки меня лечили, и, похоже, все было тщетно. Я стал какой-то растворяющейся человеческой единицей, кочующей между домашним диваном и больничной койкой. Я цедил питательные смеси из жестяных банок и проливал их на кафельную плитку и на ботинки Кадахи. А Кадахи всегда был рядом в кабинках туалетов, в очередях на такси, в каждом мутном вонючем вестибюле. Может, нас связывали друг с другом свекольные поля нашего детства, а может — потные тайны наших отцов. Я особо об этом не задумывался. Я был слишком слаб и слишком благодарен. Я отослал Фиону домой. Сейчас мне требовалось тайное ранчо бесстыдства. Дальнейшие Мнения допускали различные степени замешательства. Хирург по фамилии Любофкер хотела резать. Она просто взяла и в один прекрасный день появилась — соблазнительный фантом в свете рентгеновских лучей, под которыми я валялся в бумажной сорочке. — Я хочу вас вскрыть, — сказала она. — Взглянуть на вас изнутри. У меня есть предчувствие. Интуиция меня никогда не подводила. Этот разговор останется между нами. Я могу разрезать так, что комар носа не подточит. Могу я вас разрезать? — Не знаю, — ответил я. — Я ваша последняя наилучшая надежда. Любофкер положила мне руки на плечи. Мягкие, сливочные руки. В ложбинке ее груди болталась на цепочке маленькая буква иврита. Хирург сказала, что она обозначает жизнь. Буква была похожа на маленькое сиденье лыжного подъемника. Я представил нас на этом подъемнике, вокруг — альпийская идиллия, и рядом — моя хирургиня-любовница Любофкер. — Хорошо, — сказал я. — Давайте резать. И вихрем санитаров меня унесло в новую мясоперерабатывающую палату. Моим соседом оказался старик — целый рассадник трубок, клочьев полуистлевших волос. Кожа у него на лице выглядела так, как будто под нею гремели тайные взрывы кровяных бомб. Лос-Аламос[3] всех нас. Мужчины помладше, менее покореженные варианты его самого, опасливо и мрачно сидели на краешке его кровати. — Вы здесь только из-за денег, — сказал старик. — Не тратьте время понапрасну. Все пойдет Ордену Лосей.[4] И черным детишкам. Я обещал им стипендии. — Папа, нам нужно серьезно об этом поговорить. Старик повернулся ко мне. И я увидел засушливую вечность в его глазах. — Отцы и дети, — сказал я. — Дочери тоже сводили меня в могилу. И невестки. Все. Каждый. Кроме Лосей. И я хочу их поблагодарить. У них всегда было для меня местечко. Субботние вечера, карты, какое-то веселье. Я деловой человек, но я никогда не забывал, откуда я родом. Я ходил в школы для трудных подростков и разговаривал с черными детишками. Они понимают нужду. Я говорил им, что, если девочки не забеременеют, а мальчики не свяжутся с бандами, вооруженными автоматами, я дам им денег на колледж. Может, это все пустая трата, но если хоть Один из них станет приличным парнем, к примеру, новым Вашингтоном Ирвингом,[5] значит, все это было не зря. — Папа, пожалуйста. — Все бумаги уже подписаны, Рэнди. Ты же Рэнди, правда? Он протянул им покрытую коростой руку. Сын, сидевший ближе всего, взял ее и заплакал. — Господи боже, — сказал старик. — Я бы многое отдал за крепкого черного сына. Я сполз с кровати и встал. — Куда ты собрался? — Я чувствую запах ползучей пустоты, — сказал я. — Я знаю, какой запах ты чувствуешь, — ответил мне старик. — Я не виноват. Это все потому, что девушка не пришла. Я нажимал на кнопку, нажимал, но так никого и не дождался. Хирург Любофкер отловила меня в вестибюле. — Вы должны позволить мне провести операцию, — сказала она. — Я выбила нам палату и все остальное. Кадахи ждал меня на обочине. Таксист повез нас через парк. — Объезжаем, — сказал он. — Парад. — Какой парад? — спросил я. — День Домовладельца, — ответил водитель. — Видите вон ту платформу? По улице катился огромный многоквартирный дом, сделанный из папье-маше. Люди в одинаковых каскетках несли плакаты: «Контроль аренды — контроль сознания». — Это все из-за маленького человека, — сказал Кадахи. — Маленького человека? — переспросил водитель. — Маленького хозяина, — сказал Кадахи. По телевизору шел старый фильм про гладиаторов-андроидов. Все дело происходило в будущем, конец семидесятых. Кадахи сидел рядом и резал брынзу на кубики. — Знаешь, — сказал он, — робот — чешское слово. Только не помню, что оно означает. Вот, пришло тут. Он подтолкнул ко мне по кухонной доске открытый конверт и пожал плечами, когда я попытался стереть с него пятна уксуса. Дорогой Подписант, данным извещением мы бы хотели уведомить Вас о том, что сумма выплат по Вашему договору о страховании здоровья достигла максимума. Мы хотим поблагодарить Вас за то, что Вы были преданным и очень ценным для нас клиентом. Искренне Ваша Фрэн Кинкейд Сотрудник по связи с клиентами — Вот, — сказал Кадахи, тыча ножом в экран, — сейчас откроется лицевая панель андроида и станет виден жуткий клубок проводов. Это вроде как метафора нашего общества, свихнувшегося на технологиях. — Страховая компания меня отшила, — сказал я. — Ну и ладно. У меня вообще нет страховки. Посмотри на меня. Со мной все в порядке. — Со мной тоже все было в порядке. — Фрэн Кинкейд, — сказал Кадахи. — Сотрудник по связи с клиентами. Как ты думаешь, чем сейчас занимается старушка Фрэн? Надевает домашние штанишки, может быть, собирается перекусить на скорую руку. — Что? — Я почти чувствую этот запах, — сказал Кадахи. — Картошка с чесноком. Мням. Еще один тяжелый день в офисе, и теперь Фрэн расслабляется, потягивая «шабли», и звонит своей сестре, вечной студентке-выпускнице. «Ну что, как дела, сестренка?» — «Да так себе, а ты как, Фрэн?» — «Все как всегда, продолжаю разрушать жизни отбросов, нашей республики». Я прав? Ебать эту Фрэн. — Кому? — спросил я. — Студентке? — «Слушай, сестренка, — продолжал Кадахи. Теперь он говорил разными голосами, и рот его кривился. — Тебе нужно найти себе что-нибудь и уже не бросать. Все остальные Кинкейды, мы — работаем». — «Ну и флаг вам в руки, Фрэн, для тебя все так просто, но ты совершенно не врубаешься в мое положение». — «Мама была права насчет тебя, сестренка. Ты не такая красивая, какой себе кажешься, и не такая умная, но ты недостаточно тупа и уродлива, чтобы позаботиться о себе самой. И это очень грустно». — «По крайней мере, я не вышла замуж за этого, как там его». — «По крайней мере, я не трахалась с тренером школьной команды на олимпиаде знаний». — «Пальцем». — «Пальцем, хи-хи». — «Что готовишь, Фрэн?» — «Картошку с чесноком». — Кадахи, — окликнул я его. — Ау. — Чего? — Ты что творишь? — Понятия не имею. На меня иногда накатывает. Это были его последние слова. Я вырубился в тот момент, когда андроиды приветствовали Цезаря в транзисторном елизаветинском стиле, и пришел в себя от жуткой вони. Наверное, прекрасное сердце Кадахи разорвалось, когда он бежал в сортир. Штаны сползли на лодыжки. Я никогда не замечал, какие у него тощие и волосатые лодыжки. Вся его мощь и напор — все это поддерживалось двумя хрупкими волосатыми стебельками. Под самой рукой у него лежал нераспечатанный рулон туалетной бумаги. Я перевернул Кадахи и увидел пузырек у него на губах. Этот пузырек, скорее всего, означал, что он еще дышит. Но об этом мне рассказали потом. А я уселся на пол и положил его светлую прекрасную голову себе на колени. — Какие слова могут выразить всю нашу скорбь по безвременно ушедшему от нас дорогому Кадахи? Я арендовал по так называемой особой цене залу в подвале «Бюро похоронных услуг Фергюсона». И теперь стоял рядом с кафедрой, украшенной венками и увешанной гирляндами фотографий, которые выпали из папки, найденной под кроватью Кадахи. В основном толкатели ядра плюс несколько выцветших от солнца латвийских невест. — Он был большим человеком с большим сердцем, — продолжил я. — И у него не было страховки. Я поискал глазами Фиону — единственного скорбящего в комнате, кроме меня, если не считать Фергюсона. Кто-то еще маячил в тени позади нее — какой-то коренастый человек в авиационных очках. Наверное, он проскользнул сюда, пока я возился с кафедрой. Его влажная рубашка выглядела так, будто ее только что вытащили из раковины, соломенные с проседью волосы выглядывали из-под старомодного котелка. По щеке вниз стекало огромное пятно ягодного цвета. Новый дружок Фионы? Залетный коллега Кадахи? Какой-то придурок, рыдающий у чужого гроба? Фергюсон намекнул, что может нанять плакальщиков. Может, этого уродца нам предоставили за счет заведения. — Добро пожаловать, — сказал я. — Спасибо, что пришли. Незнакомец мрачно отсалютовал, и я продолжил траурную речь, но едва заговорил, как мне показалось, что он меня как-то дразнит. Его брови заплясали над оправой темных очков. К тому же он производил какие-то резкие манипуляции локтями. Наверное, нервное, решил я, пытаясь его игнорировать и хотя бы ненадолго вспомнить о березах, свекольных полях и коконах шелкопряда. Но все слова умерли у меня во рту. Это перестало походить на панегирик — скорее уже напоминало рекламную презентацию кампании. Продавай костюмы так, будто продаешь душу. Не забывай шутить. Не стесняйся. Хорошо бы иметь какую-нибудь наглядность, визуальное сопровождение, и свежие данные бы не помешали. Но к чему нам эта показуха, надрывная скорбь по Кадахи? Предки его умерли, семья непонятно где. Я бормотал что-то про всякие мелочи, связанные с Кадахи — размер обуви, кулинарные увлечения, — а сам подыскивал нужные слова, ударную концовку. — Прощай, Кад, — сказал я наконец. Я подал сигнал Фергюсону, маленькому человечку с шелушащимся носом. Фергюсон пошел за урной «флорентийской», как он сказал нам раньше, демонстрируя целый ряд этих урн, — однако незнакомец обогнал его, поднял крышку, заглянул внутрь. — Какого хрена вы делаете? — сказал я. — Это не то, что можно назвать пеплом. Там куски костей. — Мне придется попросить вас уйти, — сказал я. — Когда, мужик? — Что когда? — Когда ты попросишь меня уйти? — Сейчас, — сказал я. — Уходите. Незнакомец булькнул мокротой в носоглотке, видимо, собираясь харкнуть. — Не надо, — сказал я. — Прекрасная служба, — сказал он. — Живенько так. — У тебя серьезные неприятности, сынок, — сказал Фергюсон. — Я хороню полицейских. — Ты меня не испугаешь, ты же шибздик мелкий, — заявил незнакомец. — Ты сам-то знаешь, какой ты мелкий? — Пожалуйста, — сказала Фиона. — Уйдите немедленно. Незнакомец посмотрел на мою дочь без всякой нежности. Затем сдвинул на нос темные очки — вероятно, хотел изобразить глазами что-то хитрое. Пятно у него на щеке явственно поблескивало. — Я Дитц. — Фиона, — ответила моя дочь. — Передай своему отцу, что у меня для него есть важное сообщение. Единственное лекарство — это болезнь. — Все, — рассвирепел я. — С меня хватит. Убирайтесь отсюда. Быстро. — Расслабься, — сказал Дитц. — Расслаблюсь, когда умру, — ответил я. — Оригинально. Просто запомни, что я сказал. — А что вы сказали? — Черт возьми, — сказал Дитц, и вся его развязность тут же куда-то делась. Он хлопнул себя ладонью по лбу. — Вы не помните, что вы только что сказали. — Я же говорил им, что еще не готов к встрече с миром людей. — О чем это вы? — Я, бля, о кластерах-хуястерах, бля, вот, о чем я, бля, говорю. Дитц на мгновение застыл, а потом опрометью выскочил из залы. Фергюсон запер за ним дверь. — Прошу прощения, сэр, — сказал он. — Я думал, он друг усопшего. — Ничего страшного. — Если бы я знал, что он собирается отколоть, он бы у меня кровью умылся. — У вас? — Раньше я был жокеем, — сказал Фергюсон. — У меня колени — ого-го. Видели бы вы, что я делаю с кокосовыми орехами. — Тебе нужны деньги? — спросила меня Фиона в такси по дороге домой. — Сколько стоил этот кубок? — Это называется урна, — сказал я. — Кто был тот человек? — Забудь, — сказала Фиона. — Наверное, из психушки сбежал. Откуда ты взял бабло на урну? — Бабло? Ты говоришь, как владелец венчурного фонда на кокаине. — Я когда-то встречалась с одним таким. Во время бума. — Слышать об этом не желаю. — Разумеется, не желаешь. Послушай, я не виновата, что у меня рано начался пубертатный период. Не я же клала гормоны в молочную смесь. — Давай не будем на эту тему. — Давай не будем. Ты счастлив? — В существующих рамках. — Ну и? — У Кадахи было кое-какое бабло. Я потратил почти все на урну. — Я могу занять денег у мамы. — Слышать об этом не хочу. — Но у Уильяма с деньгами нормально. — Уильям удовлетворяет. — Я серьезно. — Не сомневаюсь. Может, мне вообще к ним переехать? — Я спрошу. — Я шучу. — А я нет. Папа, ты очень болен. Рядом с тобой должны быть люди. — А ты? Я думал, ты обо мне позаботишься. — У меня сейчас жуткий переходный период. Не думаю, что от моего присутствия кому-нибудь станет лучше. Мне нужно пространство, чтобы обдумать все. — Что обдумать? — Мою к тебе ненависть. — Ты меня ненавидишь? — Я этого не говорила, — ответила моя дочь, ковырнув свою оспину. Я всю ночь не спал, сидел, пил водку Кадахи и смотрел его видеокассеты. Пальба, перестрелки, дуэли под палящим солнцем. Пыль и удел границы. Никаких переходных периодов или пространств. И ничего не надо обдумывать. Выхватывай. Щелчок кожи… Рукоять сама ложится в руку. Кадахи верил в такую ясность. А я не мог себя заставить. Когда родилась Фиона, я очень беспокоился о счетах, о моих отцовских недостатках и потенциальной узурпации, заметных в блеске глаз моей жены. — Ты везунчик, — говорил Кадахи. Когда меня назначили руководителем отдела, я стал скрытным и подозрительным и в каждой встрече выискивал предвестия неповиновения. — Расслабься, — говорил Кадахи. — Ты уже победил. Когда Мариса ушла от меня, Кадахи пил за избавление от нее. Потом надрался и признался, что любил ее и даже один раз лизнул в ухо. Это было на День Благодарения, когда она ковыряла ямс вилкой. — А еще она вертела передо мной задницей, хоть и в малых количествах, — сказал он. Честно говоря, я все это знал, но дал ему исповедаться и простил. Прощение, как и грех, судя по всему, — лишь следствие сокращения выбора. Черт, это было только ухо, всего лишь задница, да и Кадахи не Уильям, как ни верти. Этот вечер признаний закончился пьяными объятиями на бульваре, под фонарем. Может, в тот момент мы оба думали о своих отцах. Это мы никогда не обсуждали. И теперь я оплакивал нас обоих, оплакивал крупными водочными слезами. Я надел спортивный костюм Кадахи — наряд для разминок в Валгалле — и уснул, когда в телике бородатый мужик тянул фитиль динамитной шашки, чтобы взорвать рудник. — Они у меня получат, — хихикал мужик. Мне снилось, что я — преподаватель актерского мастерства на этом киношном руднике. — Нет, ты должен действительно хихикать, — говорил я бородатому мужику. А потом мне снилось, что мое тело превратилось в какую-то пещеру. Непарные шелкопряды сотнями летали в моем обсидиановом животе, их крылья щекотали мое каменное горло тучей пыли. Двойник Кадахи из моего сна шел по черным лужам и кучам гуано во мне. У него была золотая зажигалка «Зиппо» и мамин баллон с лаком «Воло-Сеть». Из рук Кадахи рвались брызги пламени. — Успокойся, — сказал Кадахи. — Ты уже покойник. Я проснулся и потянулся к стакану с водой. Подставка под ним покоробилась и выцвела — цветок из провала во времени. Ты в числе неудачников? Я в их числе? Я зачислен. Я сразу же набрал цифры.КЛАСС № 3
Водитель микроавтобуса сказал, что его зовут Олд Голд.[6] Волосатый парень с большими корявыми руками. Казалось, что эти руки ему приделали специально для нашей поездки. Фургончик тоже, судя по всему, латали на коленке. Разные двери, купленная на уличной распродаже решетка радиатора, липкий слой серой краски. Вместо сидений привинчены кресла, вроде самолетных. Вот, пожалуй, и все. Стопки одеял, ящики из-под клементинов. Пол местами прогнил: глядя под ноги, вполне можно было рассмотреть кусочки дороги. — Спасибо, что подвозите, — сказал я. Олд Голд промолчал и направил машину в пасть тоннеля. Эта древняя канализация под рекой всегда меня нервировала. Слишком большая скорость для любителя нор. Никакой теплой грязи. Мне не хватало спокойствия верхнего уровня, хотелось, чтобы нас выплюнуло на поверхность, к воздуху, загородным просторам, маленьким городкам. Фургон трясся по тоннелю, облицованному засаленной плиткой. Землеройки — вот кто это строит. Я смотрел передачу по историческому каналу. Некоторых погребло под обвалившимися стенами вместе с бутербродами с болонской колбасой. Прогресс, преступление. Прогресс, премьера по кабельному. — Она нас не задержит? — спросил я. — Кто она? — Эта малышка, — сказал я, похлопав по рулевой колонке. — Не трогать, — сказал Олд Голд. — Ничего не трогать. — Извините, — сказал я. Мы, наконец, выбрались на поверхность, и я заметил звезды шрамов у него над бровью и под ухом. — Вы боксер? — спросил я. — Когда я был еще пацаном, — ответил Олд Голд, — мой отец прибил к кухонной двери дубовую доску. И нам надо было ударить по ней девяносто восемь раз каждой рукой перед ужином. — Девяносто восемь? — Если бы сто, урок пропал бы зазря, наверное. — Я, кажется, понял. — Однажды я дрался с Клеллоном Бичем. — Никогда о нем не слышал. — Ты никогда не служил на флоте. — Не служил, — ответил я. — Я это сразу понял, — сказал Олд Голд — Подтверждения не требуется. Меня воспитывали огнем. — Что? — Ничего, — сказал Олд Голд. Мы ехали на север и снова молчали. Заводы, потом поля, потом леса, города в лесах. Мы остановились заправиться в местечке под названием Мэйпсбург. Олд Голд купил бензин и двойную упаковку кексов лабораторно-розового цвета. — Ты ведь не травоядный? — спросил он. — Не кто? — Потому что они вроде из Алабамы. Знаешь, эти, гидрогенизированные. — А что, нормальные, — сказал я. — Ага, — сказал Олд Голд. — Так ты один из этих. — Каких этих? — Таких: «Нормально, нормально. Все нормально, дорогая. Нет, поверь, у меня все нормально». — Понятия не имею, о чем вы. — Так ты еще и из этих, которые понятия-не-имеют ни о чем. Сочетание нередкое, если вдуматься. — Слушайте, — сказал я. — Прекратите. Это безумие какое-то. — Безумие. Хочешь знать, что такое безумие? — спросил Олд Голд. — Вылезти на ринг против Клеллона Бича — это да, это, бля, безумие. Он переключил передачу, и фургон поехал с нормальной скоростью, легко и тихо. Почему-то я был совершенно спокоен. Впрочем, я всегда был талантливым пассажиром. Блаженство моего детства — заднее сиденье, мелькание листвы, складки на шее отца, а мама — наш «штурман» — оборачивается с картой и коробкой снеди и опускает мне в руку каждую обогащенную натрием фигнюшку так серьезно, будто это какой-то древний ритуал. В нашей семье существовала традиция унылых пикников. Мы всегда выезжали на какое-нибудь холодное скалистое побережье. Мой отец обычно шел на дамбу и стоял там, скрестив руки, а я воспринимал это как некий экзистенциальный вызов неким фотографиям на суперобложках. Он работал в компании бытовой техники, писал и редактировал инструкции к соковыжималкам, дрелям и электроплитам, поэтому грезил, очевидно, о более достойных отношениях со словом. Или, может, он размышлял о последнем шаге в ледяную купель, к отдыху от омутов и бродов собственной жизни. В конце концов он легкой походкой возвращался к нам с матерью — даже в жуткой тоске у него оставалась такая легкость шага, как ни у кого другого в моей жизни, — а мы сидели и дрожали на клетчатом пледе, и мама пыталась запечатлеть накат прибоя углем в альбоме размером с окно. — Вот, хорошие мои, — говорил отец — Пилятство. Я смеялся. Смешное такое слово. — Пилятство, — повторял отец, и смешно мне больше не было. Может, этот человек предчувствовал какой-то сглаз. Что моя мать, например, влюбится в его кузена Мэнни, парня, который хвастался замками «защита от ниггера» на своем «кадиллаке», и уедет в Аризону помогать ему управляться с достаточно прибыльной заказной типографией, где ее редакторский талант угадывался в заголовках, вроде: «Тао Джонс: Цикл стихотворений» или «Любимые рецепты «Моссада»». И дело было не только в том, что жена бросила его ради родственника. Гораздо хуже для моего отца, человека, величайшая похвала которого выражалась словом «профи»: «Знаешь, этот газетчик, сын Микельсона, он настоящий профи», — было то, что теперь Мэнни и моя мать работали на любителей, бесталанных болванов с прорвой лишних денег. — Мэнни за всю свою жизнь не прочел ни одной разъединственной книги, — сказал отец. — А теперь он их печатает. — Да ладно, — сказал я как-то, вернувшись в пятницу из школы. — Братья Райт тоже не летали, пока не построили самолет. — Твои наглые школярские замечания бессмысленны, — сказал отец. — Я тут — посреди озера горящей лавы. Но все же мать оставалась матерью. Я не мог просто так взять и забыть все те разы, когда она меня обнимала, целовала, все карамельки и «гранолу»… Я много лет не принимал ничью сторону — или, скорее, принимал от обеих сторон все, что может получить в такой ситуации взрослый человек. Несколько раз я летал в Феникс с Фионой, и мы все попивали лимонад, сидя у бассейна. — Твой отец ненавидит меня, — однажды сказала мама. — И это его терзает, я точно знаю. Это ужасно. Ему нужно двигаться дальше. Дорогой, если Мариса когда-нибудь бросит тебя, не забывай двигаться дальше. Не терзай себя. — Я позабочусь о нем, бабушка, — пообещала Фиона. — Родные, вы знаете что-то, чего не знаю я? — спросил я. — Гипотетически, — сказала мама. — Как вариант, — сказала Фиона. Иногда бабушка и внучка напоминали двух сестер — они души не чаяли друг в друге, друг от друга заводились, действовали сообща. Их надо было видеть. Когда солнце пустыни ослепило маму и ее машина столкнулась лоб в лоб с автоцистерной, я заметил, как свет в Фионе погас. Некоторые слишком рано учатся жизни. Мы полетели на похороны, последний раз посидели у бассейна, потягивая лимонад, сделанный из концентрата. Мэнни заперся в своем «кадиллаке». Его почти не было видно, но мы все равно слышали его рыдания и видели, как над приборной панелью торчат его мягкие полуботинки. — И все? — спросила Фиона. — Получается, что все — только набор дерьмовых случайностей? — Некоторые считают, — сказал я, — что у них есть какая-то цель. — То есть Рай, что ли? — Так считают, — повторил я. — Эти люди просто идиоты, правда? — Меня воспитали в убеждении, что они идиоты, это так, — сказал я. — Но кто знает? — Точно не бабушка, блин, — сказала Фиона. — Точно никто не знает, — ответил я. — Ты слышала о пари Паскаля? Он сказал, что стоит верить в Бога. Ведь если ты в него не веришь, а он есть, ты крупно облажался. — Это в его «Реnsees»?[7] — Где? — спросил я. — Похоже, он ссыкло, — сказала Фиона. Мой отец обезумел от горя, скорбя по жене, которую потерял уже давно. Потом он нашел себе другую жену. Кажется, Вильгемину я не очень привечал, мог бы к ней и нежнее. Наверное, завидовал новому отцовскому рывку к счастью. Я привык к оболочке, которая от него осталась, а сам он мне особо не требовался. Все это закончилось каким-то переломом, хоть я и не могу вспомнить, чем именно. Я помню отцовскую руку у себя на затылке, кусочек вареного лука, прилипший к его губе. Такие вот отцы и дети. Картинку иногда смазывают слезы и неистовые сопли. Отец переехал в Питтсбург вместе с Винни, так что теперь я получал открытки по праздникам, фотографии его двухэтажной квартиры и его нового возмутительного выводка. Иногда Фиона ездила к нему, а потом выдавала мне отчеты. — Он теперь состоит в клубе коллекционеров перьевых ручек, — сказала она как-то. — У всего этого есть какой-то религиозный подтекст, но он его не выдает. Его сыновья — кажется, мне они приходятся дядьями — кидают с виадука на шоссе шлакоблоки. Винни, ты же сам знаешь, гораздо моложе его, симпатичная, как в рекламе «Амвея».[8] Сказала мне, что я зимняя девочка в осенних тонах. — Папа, — сказал я. — Боже мой. — Я всегда говорю то же самое. — И как, нравится? Я не говорил отцу, что умираю. Боялся, что он скажет мне то, что обычно говорил, спустившись с дамбы. — А мой отец не вешал таких досок, — сказал я Олду Голду. — Он пытался сделать из меня настоящего мужика другими способами. — Забавно, я вроде не предлагал сравнивать наши детские впечатления. Да и нечего тут сравнивать. Меня воспитывали огнем. — Почему вы все время говорите об этом? — спросил я. — Повторенье — мать ученья. Я выглянул из окна и увидел, что мир разматывается клубком. Поручни, заклепки на поручнях, дорожные столбики, падаль скоростных трасс. Мы ехали по горам, и мне это нравилось: заплатки хвойных лесов и вспаханных полей в долине под нами, темные холмы впереди. Наверху, среди всего этого великолепия, вполне можно убедить свою плоть пересмотреть взгляд на вещи. Я достал брошюру Центра Внеконфессионального Восстановления и Искупления. Человек, ответивший мне по телефону, был резковат. Я слышал какое-то хлюпанье, шлепки резины. — Директор на проводе, — сказал он. У нас состоялся скучнейший разговор о северных районах штата. Я в основном слушал его голос. Приятный такой, спокойный и мелодичный, как у ведущих ток-шоу, когда они, себя не помня, вешают тебе лапшу на уши. И я начал верить этому голосу, поверил ему. Мне хотелось заполнить пустоту этой верой. — Слушайте, — сказал я. — Не знаю, кто вы и чем занимаетесь, так что не буду ходить вокруг да около. Вы говорите, что у вас есть средство. Даже если мне придется класть себе подмышки крысиные кишки, я готов попробовать. Хрустальные шары, заговоры, молитвы, тональное лечение, что бы то ни было. Я прочел брошюру; пожалуй, в другое время я бы смеялся над ней до упаду. Но теперь все несколько иначе. Старые добрые западные методы обосрались. Все говорят, что я покойник, но никто не говорит, почему. Так вот, теперь я спрашиваю вас, абсолютно незнакомого человека: что мне делать? Расскажите мне. Пожалуйста. Считайте меня своей добровольной жертвой. — Кажется, вы ошиблись номером. — Это Генрих? — Это директор. — А с Генрихом я могу поговорить? — Вы и так с ним говорите. Вы только тем и занимаетесь, что говорите с Генрихом. — Вы написали мне записку. — Ага. Я увидел вас по УМУ. — По чему? — По универсальному мыслеуничтожителю. — Универсальному… — По телевизору. — Вы написали записку. И кто-то принес ее мне. — Это был Нэпертон. — Договорились, Нэпертон принес мне записку. Там было написано, что у вас есть средство. Вот, «У меня есть средство — Г.» Мое умозаключение: Г. - это Генрих. — Чудесное умозаключение, — ответил Генрих. — Вы великолепный умозаключенный. — Будем считать, что я этого не слышал, — сказал я. — Ага, а что вам еще остается. — Давайте на минутку вернемся к реальности, — предложил я. — Я бы не советовал. — Так что за средство-то, док? — Извините, — сказал Генрих. — Но я не доктор, а вы, как я уже говорил, ошиблись номером. Похоже, вам нужно чудо. А я чудесами не торгую. И с жертвами дел не имею. — Тогда чем вы занимаетесь, простите за нескромный вопрос. — Нескромный? Хватит чушь пороть. Я просто чувствую, что вы не хотите подыхать. А это дохлый номер. — Хватит с меня философов, — разозлился я. — Вы правы, я ошибся номером. Я почему-то решил, что вы хотите мне помочь. Мы немного повисели на проводе. — Подождите, — наконец сказал Генрих. — Это не ваше свершение, что вы так несовершенны. — Вот спасибо. — Завтра в Центр из города поедет фургон снабжения. Вы можете доехать на нем. — И сколько это будет мне стоить? — спросил я. — Стоить? — переспросил Генрих. — Да всего, что у вас есть. — Пожалуй, я сразу вам скажу. Я банкрот. — Понимаю, — ответил Генрих. — Но это не проблема. Деньги, конечно, всем нужны, но это не является обязательным требованием. Я говорю обо всем остальном. — У вас там секта, что ли? — Дорогой мой, все, что есть вокруг нас, — одна большая секта. Вот когда человек сидит в комнате совсем один — это не секта. — И что, я взамен исцелюсь? — Возможно. Хотя, может быть, это будет лишь краткий миг познания перед погружением в пустоту, в которую, говоря строго, погрузиться нельзя, ибо она — несостояние. Я пользуюсь этой формулировкой исключительно для удобства. — Если у меня есть выбор, я предпочту исцеление, — сказал я. — Если у него есть выбор, говорит, — отозвался Генрих. Солнце превратилось в медную монетку над горными вершинами. Олд Голд вцепился в баранку. — Ненавижу сумерки, — пробормотал он. — А вы сколько уже в Центре? — спросил я. — Три года. Я даже есть в «Догматах», в разделе «Жизни». «Слово Олда Голда» Сам все написал, кроме правописания. Правописание проверяла Эстелль. — Три года, — повторил я. — Долго. — Разве? Не знаю. Знаю другое: если моргнуть, можно пропустить вечность. — Глубокая мысль, — сказал я. — Вот будут тебя воспитывать огнем, перестанешь умничать, — сказал Олд Голд. — Жду не дождусь. А вы хорошо знаете Генриха? — Я его знаю. — И что это за фрукт? — Клементины. — Прошу прощения? — Клементины я Генриху вожу. Где-то около полуночи машина, подпрыгнув, поехала по гравию. Пошел дождь, Олд Голд включил дальний свет и рассек жидкую тьму. — Почти дома. Мы подъехали к металлическим воротам. Человек в легком гидрокостюме возился с замками. Олд Голд опустил стекло. — Брат Боб, — сказал он. — Опять на посту, да? Человек поднял руку. — Проще было отрезать эту суку, — сказал он. Мы проехали кучу каких-то строений и притормозили у прогнившей от дождей хижины. — Твоя остановка, — сказал Олд Г олд. — Вы уверены? — Люкс для целок. Внутри было сухо, комнату едва освещал газовый фонарь Коулмена. Посреди комнаты стояла старинная буржуйка, рядом в корзине — растопка. Часть домика, видимо, кто-то уже занимал: смятая постель, ботинки и носки засунуты под кровать. Свечной воск залил карточный стол и блокнот, открытый на чистой странице. Со стропила свисал кусок конопляной веревки. Моя половина домика была почти пуста. Одеяло, банное полотенце, койка, постельное белье в скатке, книга, просунутая под бечевку. В книге лежала записка, нацарапанная на куске оберточной бумаги. «Единственное исцеление — исцеление — Г». Я смял ее. Отныне и впредь сусальным тавтологиям место под кроватью. Потом взял книгу — темный переплет с тиснеными буквами: «Принципы и Догматы Внеконфессионального Восстановления и Искупления», автор — Генрих Ньюаркский. Судя по всему, это был свод правил общины — с пронумерованными списками и буллитами, сносками и приложениями. Ближе к концу находилась часть, называвшаяся «Жизни прожитые и искупленные». Я просмотрел оглавление: «Баллада об Эстелль Бёрк» «Дитц против Дитца», «Заметки о Нэпертоне». Я открыл главу, которая называлась «Слово Олда Голда»: Слушайте, я дрался с Клеллоном Бичем, на флоте, в курилке, и могу сказать, что этот человек — убийца, просто огромная машина для убийств, бля. То, что я не умер от его ударов, можно считать чудом. До Клеллона я был обычным деревенским еврейчиком с сильными руками. Это из-за того, что мы стучали по доске перед ужином. Я не думал обо всех тех штуках, умственных и с физической стороны, которые делал со мной папаша, чтобы приготовить меня к выходу в мир. Но в какой мир? Его мир? У него мир больной. Когда Клеллон настучал мне по репе, проведя самую быструю серию ударов из всех, что я когда-либо видел, точнее говоря, не видел (настолько все было быстро), я месяц провалялся в лазарете на базе. Меня подсоединили к жизненным приборам, и весь ядовитый газ из запечатанной части моего мозга просочился наружу и отравил меня по самые жабры. Я стал ходячей бомбой с часовым механизмом еще до того, как смог ходить. Потом я прочел эту книгу (нет, ну, не эту самую, которую читаете вы) и нашел в словах Директора то, ради чего стоило жить дальше. И тогда я стал его учеником, я прошел через все стадии осознания, меня воспитали огнем, я обрел себя в себе, так что теперь я герой, я могу ходить по облакам и не виню Клеллона за то, как паршиво сложилась моя жизнь. Ведь Клеллон тоже герой, и когда-нибудь мы сведем с ним счеты, потому что так поступали люди в эпоху континуума. Да, и Олд Голд — всего лишь моя флотская кликуха. А так я Аврам Коул-младший Голд. Ходить по облакам? Континуум? И это — излечение? Я выключил фонарь и вытянулся на койке в ожидании симптомов — того, что я уже считал своими симптомами. Обычно они собирались по ночам, нервные вспышки боли и содрогания, которые я полагал признаками естественного разложения. У меня была больная раком тетка, которая поехала на Гуам за медицинским чудом: так я узнал про крысиные кишки, — а когда она вернулась, ей было куда как лучше. Умерла она только следующей весной, но я уверен, что эта поездка дала ей существенную отсрочку драгоценного распада. Может, вся разница в том, что они знали, чем она болеет. А я умираю от того, от чего не умирал еще никто и никогда. Может, Генрих как-нибудь это назовет. Или хотя бы напишет новый раздел в «Догматах» под названием «Жизни потерянные». И я занялся тем, чем не занимался уже очень давно. Члену было очень уютно в моей ладони, он бился раненой птичкой, найденной в лесу. Грета и Кларисса у меня выступали в стриптизе по мотивам совершенно иного материала из другой области, я рисовал в воображении струи женской любовной влаги, льющиеся из фонтанов Вегаса. Дженнифер Эпплбаум — один-единственный волосок на ее соске приворожил меня на целый учебный год, и теперь она непрошено явилась в меховом палантине. Даже Мариса ехидно прошествовала мимо с видом победительницы. Мой гарем был в полном сборе, я кончил, как Ксеркс греков.[9] Излитое высохло и покрыло пальцы новой кожей, а я провалился в сон. Мне снились фиги. — Кому-то перепало. Человек, которого мы встретили у ворот, теперь сидел на второй койке в халате из пейсли и фуражке сторожа. Похоже, мой ровесник, может, чуть помладше. Он как-то странно показывал-на меня пальцем. Кажется, ночью я скинул с себя одеяло. И теперь лежал со спущенными до колен штанами и обрабатывал низ своего живота — эдаким ленивым полусонным перебором. — Холостяцкие привычки, — сказал я. — А я, — ответил сосед. — Валяюсь в койке, весь день это делаю. До обеденного колокола не встаю. А потом мне становится противно, и я подвергаю себя суровой критике. Беру себе дополнительные обязанности. И не прикасаюсь к себе, даже когда моюсь. Я Бобби. Бобби Трубайт. Настоящий. В натуральную величину. — Рад познакомиться, — сказал я. — А ты, — стало быть, Стив, — сказал Трубайт. — Меня не совсем так зовут, — ответил я. Трубайт водрузил фуражку-на подушку и ощупал пальцами череп. — У тебя бывает такое: снимаешь фуражку, и все равно кажется, что она на тебе? — Нервные окончания, — сказал я. — Ты невропатолог? А что, если какая-то сверхъестественная сила давит мне на голову? То, чего твоя наука объяснить не может? — Все возможно, — сказал я. — Да, ты так думаешь? — В определенных рамках. — Ну, видимо, мой долг первым приветствовать тебя здесь, в земле Неудачников. Пошли, сейчас будет Первый Зов. Трубайт вывел меня в сияние грязи, утро. Мы прошли мимо домиков, понатырканных вдоль разбитой дороги. Стены из грубых брусьев с фанерными, жестяными заплатками. Участок располагался на полпути к горе, на террасе. Под нами, там, где лес отвесно спускался в долину, по обоим берегам реки, рядом с высоким стальным мостом тоже кучковались какие-то дома. — Это Пангбёрн-Фоллз, — сказал Трубайт. — Фактически город. Раньше некоторые старожилы смывались туда, но это прекратилось после смерти Венделла. Ты уже прочел главу «Скиталец Венделл»? — Нет. — Вдохновляющий текст. — В моей книге не было ничего про Венделла, — ответил я. — Про тебя, кстати, тоже. — Я еще не заработал канонизацию. Я сейчас только на средней ступени осознания континуума. Меня еще не воспитывали огнем. Но я все равно записываю. Я хочу, чтобы мое Житие стало стилистической инновацией. Как и моя работа на киноэкране. — Извини, — сказал я. — Я ничего не знаю про твою работу. — Все ты знаешь, — ответил Трубайт. — Не думаю. — Да ты миллион раз меня видел. Наркоман, угонщик-наркоман, сын коррумпированного сенатора, тоже наркоман. Я играл их всех. «Что это за парень? — думал ты. — Отлично играет». Так вот, я и есть этот парень. И я отлично играю. Я, в рот долбать, специалист. — Я в кино почти не хожу, — ответил я. — Ага, ты небось читал каждый вечер, пока не ослепнешь. — Именно. — Псих долбаный. — Ты о чем? — Думаешь, они хотят, чтоб им напоминали? Дорога вильнула в сторону. — Это столовая, — сказал Трубайт, кивнув на дощатый сарай размером с деревенскую церковь. — А телки спят вон в том крыле. — Я и не знал, что они тут есть. — Ну да, тут в основном мужики, Вообще раньше тут одни мужики и жили. Из-за общества, которым правят телки, ну и все такое. Но у Генриха случилось прозрение, и теперь сделали исключение. Кстати, вон его берлога, справа. Недалеко от столовой стоял еще один домик, у него даже крыльцо было. — Кто это все построил? — Прочти «Догматы». Вон там у нас коровник. У нас есть стадо дойных коров. Там Нэпертон заправляет. Мы делаем охренительно вкусную натуральную сырную пасту. Продаем ее в городе. Ты никогда не совал руку в рот новорожденного теленка? Потрясающе. Чувственно. Даже эротично. Но никакой грязи. Вообще никакой. А вон там, если по тропинке наверх, там — хижина воспитания. Я бы сейчас об этом не беспокоился. Твое время еще придет. Мы все очень заинтересованы в этом проекте. — Каком проекте? — Извини, это все мое предыдущее «я». — Что-то я не вижу забора, — сказал я. — Где забор? — Какой забор? — Ну, ты же был у ворот прошлой ночью. С замком возился. — Ага, был. Я на прошлой неделе записался на дежурства у ворот. Епитимья такая, наверное. Я не набожный, просто свинья гребаная. — Так, — сказал я, — если есть замок и ворота, значит, должен быть забор — и где он? — Да почему забор-то должен быть? Мы ж не преступники. — Но ворота есть. — А вот ворота должны быть. Иначе как внутрь заходить? Внизу открылась дверь столовой. Люди пошли через лужайку к крыльцу Генриха. Мы вприпрыжку спустились по холму и догнали Олда Голда. Рядом с ним женщина о чем-то оживленно спорила с подростком: одинаково выпиравшие нос и челюсть выдавали в них мать с сыном. Люди стекались к крыльцу со всех концов поселения, некоторые хромали, некоторыхскрутило довольно сильно. Неудачники, казалось, специализировались на деформированных костях и пустых взглядах. Они вытаскивали на траву соломенные маты или просто присаживались на корточки, перебирали мох, дергали головы одуванчикам и бормотали что-то небесам. Мужчина в котелке массировал шею девушке в кресле-каталке. Девушка была полной, но очень красивой, с копной крашеных хной волос. Человек поймал мой взгляд и приподнял котелок. Я увидел красное пятно у него на щеке. — Дитц, — позвал я его. Он мрачно посмотрел на меня. — Дитц, ты помнишь свое сообщение? — Кто это? — спросила девушка. — Люди, — сказал Дитц. — Люди, которым нужно выдохнуть. — Как там хуястеры? — спросил я. — Остынь, — сказал Трубайт, подтолкнув меня к травяному пятачку. Дверь открылась, и на крыльце появился мужчина в охотничьем жилете. — Нэпертон, — прошептал я. — Ты и его знаешь? — Скорее, он меня. Нэйпертон ударил в планшет, как в бубен, и посмотрел на небо. — Доброе утро, утро! — сказал он. — Добрый день! — отозвались люди. Они говорили в один голос, будто бы лихорадочно пели. Слышались, конечно, признаки неповиновения или просто усталости, но большинство голосов звучали радостно, почти экстатично, безумно. — Вечер где-то рядом! — воскликнул Нэйпертон. — Доброе утро, вечер! — Перед нами прошлое! — Мы идем, прошлое! — Будущее прошло! — Прощай, будущее! — Сейчас есть… — Сейчас! — Сейчас есть… — Сейчас! — Я есть… — Я! — Я есть… — Я! — А кто вы? — вопрошал Нэпертон, указывая на толпу. — Аз есмь я. Я есмь аз! Олд Голд начал биться головой об землю, дергаясь в экстатическом трансе. Он размахивал руками во все стороны и завывал, как баньши. Некоторые хлопали в такт его спазмам и воплям. Сложно сказать, поощрялось ли такое. Еще кто-то закатывал глаза и скулил. Дитц оценивающе смотрел на все это из-под своего котелка с выражением крайней скуки. Зачарованный Трубайт покачивался рядом. Олд Голд оступился и упал на траву — у него на губах солнечно поблескивала слюна. — Аз есмь я, — бормотал он. — Я есть я. Я е я. Е я я. Я есть я есть я. — Молодцы! — раздался чей-то голос. У перил возникла новая фигура. Человек с вьющимися серебряными волосами и крепкими руками деревенского жителя. На нем были рабочие брюки и грязная белая рубашка. Этот человек был похож на учителя математики со Среднего Запада, профессора, который все свободное время копается в саду. Я сразу понял, что это Генрих. От него толчками исходило какое-то высшее спокойствие — мягкое, равномерное, харизма приглушенного шума. — Люди, — тихо сказал он. — Я хочу передать вам кое-что. Если хотите, басню. Она касается одинокого смотрителя зоопарка и прекрасной дикой тигрицы, которая попала к нему под опеку. Когда я говорю одинокий, это и значит одинокий, хорошо? Я имею в виду смотрителя. Представьте себе, никому не известный человечек — друзей нет, семьи нет, любви тоже нет. Ничего. Представьте себе жалкого человечишку, самые сокровенные разговоры которого проходили у касс, в салат-барах или с зеркалом в ванной. Представили? Это очень важно. В нашем деле это называется управляемой образностью. Кстати, очень популярный прием в нашем деле сейчас, эта управляемая образность. Так что представьте себе, ладно? Одиночество. Безжалостно многообразное одиночество. Поймите, я говорю все это не для того, чтобы поставить в неудобное положение этого человека, который существует только на уровне притчи, — я говорю это для того, чтобы достичь максимальной честности в развитии характера персонажа. Потому что я верю в развитие характера. Люди, вы не должны рассматривать меня вне согласия с идеей притчи, управляемой образами, с доминированием персонажа. Но мы, похоже, сбились с проторенного пути. Намного отошли от протоптанной тропы. Так что притчи ради я прошу вас представить себе этого одинокого смотрителя зоопарка, чей единственный друг — эта прекрасная и дикая тигрица, попавшая под его опеку. Потому что — и это важно — ублюдок просто глаз не мог оторвать от этой кошки. Ублюдок просто влюбился в эту полосатую стерву. Противоестественно? Ну да, конечно, это противоестественно. Но я, люди, даже не знаю, что такое «естественно». По крайней мере, в этом мире. И, черт побери, я не собираюсь навязывать вам никаких моралей. Разумеется, я знаю, как в наше время важна мораль. Наше общество разрушается, раскалывается, разлагается, и еще много всяких неприличных слов на букву «р», — и все исключительно из-за нехватки моральной структуры. Но не на этой горе, люди. Если вам нужна рабская мораль, вам на следующую гору. А это — Гора Искупления. Это моя гора, мать ее. Поняли? Хорошо. Давайте вернемся к нашей регулярной ежеутренней притче. Когда мы последний раз отвлеклись, наш одинокий смотритель как раз возжелал тигрицу, попавшую к нему под опеку. И, позвольте заметить, подобная похоть заставляет задуматься. Поэтому однажды ночью он стреляет в нее транквилизатором и залазит к ней в клетку. Садится и обнимает ее одурманенную голову, целует ее, шепчет ей что-то на ухо, совершенно теряет голову — он теперь рабовладелец. Если вам больше нравятся рабовладельцы, дайте мне знать. Кладите свои предложения в ящик для предложений. Но пока что просто дослушайте меня. Этот смотритель. Он расстегивает штаны, врубаетесь? Он вытаскивает. Вытаскивает и делает дело. Дело. Он его Делает. Врубаетесь? — Мы врубаемся, — отозвался Олд Голд. — Ну и замечательно, — ответил Генрих и повысил голос. — Дело сделано, смотритель ставит будильник, чтобы не пропустить момент, когда транквилизаторы перестанут действовать, и ложится рядом с тигрицей. Он спит — спит таким сном, каким ему еще не доводилось спать. Это золотой сон непобежденного, глубокое забытье без снов. Непобежденного — в смысле, того-которого-только-предстоит-победить. Я чересчур? Может быть, я и чересчур. Но когда, скажите мне, когда хоть что-то бывало чересчур? Я никогда не видел такого. Все всегда бывает недочур, не так ли? Всегда, черт возьми, все недо-. Ну да ладно, вернемся к нашему симпатичному зверолюбу. Ибо подобные истории зависят от симпатии, так что я советую вам симпатизировать ему. Или эмпатизировать. Что еще более симпатично. Вернемся к его периодическим тайным забавам. Вернемся к непобежденному чересчуру нашей золотой эмпатии и кошачьему траху смотрителя зоопарка. Повторяйте это каждый вечер — ну, скажем, неделю. Итак, однажды вечером смотритель вскакивает оттого, что тигрица восстала ото сна и испустила рев, который может разодрать звезды. Вам нравится? Разодрать звезды? Я сам это придумал. В оригинальной притче такого нет. Но так уж устроены подобные вещи. Тысячи лет исправлений, усовершенствований. Я рассказываю вам историю. Мы собрались вокруг костра. Вокруг огня, черт возьми. И это так волнительно, мать его. Итак, тигрица — она рычит, мечется по клетке, и смотритель еле-еле успевает откатиться в сторону от ее влажной клацающей пасти и выскочить из клетки. Едва успевает. Видите нашего смотрителя, он ушибся, но жив. Жив, но до смерти напуган. Представьте себе это «напуган», люди. Напуган до усрачки — представьте себе это. Визуализируйте, визуализируйте. Уф-ф. Вы можете сказать это, люди? Уф-ф? Сто к одному, что смотритель так и сказал. Уф-ф! Никогда, клянется он себе, никогда больше. Но на следующий день он убирает ее клетку, и тигрица кажется ему почти застенчивой, она нежится в лучах солнца, и он думает, что ее кокетливые взгляды, и эти ленивые движения лапами по гладкому животу, и то, как сексуально тянется слюна с ее клыков, может, она… ну, это только ощущение, но, может быть, таким образом она признает их свидания, а может, кто знает, даже одобряет их! «Почему нет?» — думает смотритель — я это для притчи, на самом-то деле ни один человек не может сказать, что думает другой, в особенности тот, которого не существует. Но все же, черт возьми, почему нет. Ведь их любовь запретна и в ее царстве, так ведь? И, может быть, это кажется ей захватывающим. Но смотритель все же соблюдает осторожность, поэтому на следующую ночь он приходит к ее клетке с двойной дозой транквилизаторов. Он целится в тигрицу, в ее великолепный зад, но понимает, что не может нажать на курок. Он содрогается, представляя себе шок от иглы, пробивающей ее шкуру. Ему страшно думать о том, какая злоба проступит у нее на морде, когда вся эта химия попадет в кровь и заставит ее постепенно отключиться. «Теперь мы любовники, — думает смотритель, — мы доверяем друг другу. Ну, или, по крайней мере, не проверяем друг друга». Так что наш зверолюб выбрасывает ружье, сбрасывает униформу и входит в клетку, вооруженный только выдающейся неземной тумесценцией. Вы знаете, что такое тумесценция? — Тумессенция! — крикнул Олд Голд. — Это ж стояк! — И ничто иное, юный Аврам, — сказал Генрих. — Ничего более. Итак, у нас есть мистер Одинокий Зоофил, вооруженный исключительно своим притчеобразным метафорическим стояком, и он смотрит на предмет своей любви, на притягательную, оделенную жестокостью тигрицу. «Иди к папочке», — воркует он… Но идет ли тигрица к папочке? Подчиняется ли она папочкиной прихоти? Бля, да нет же! Тигрица прыгает! Тигрица атакует! Эта стерва выпускает ему кишки наружу! И смотритель лежит, истекая кровью, и видит свой член, свою тумессенцию, если хотите, эту маленькую бледную фитюльку, исчезающую в пасти его когтистой подруги. «За что?» — стонет смотритель. Но, корчась там, в углу клетки, он вспоминает всем известный древний прогон про лягушку и скорпиона — не то чтоб очень непохожий случай вероломства — и вдруг он прекрасно понимает, за что. — Это басня в басне! — сказал Олд Голд. — Авраам Коул-младший Голд, у нас тут есть ребята из колледжа, так они явно глупее тебя. Ты прав, черт возьми. Басни в баснях. Колесики в колесиках. Таков путь к мудрости. И к безумию. Но вернемся к нашей истории. Смотритель вспоминает этот самый рассказик про лягушку и скорпиона, или про тарантула и тритона, или саламандру, неважно. И смотритель, умирающая тряпичная кукла, в состоянии, которое тевтонцы называют der Todeskampf,[10] говорит: «Я понимаю, любовь моя, я понимаю, почему ты так поступила. Потому что ты тигрица. Так ведь?» А большая кошка плотоядно на него щерится, взгляд недвусмысленный, глаза — как монеты темного царства. Вам нравится? Монеты темного царства. Я еще шлифую эту метафору. В любом случае тигрица смотрит на него, на умирающего смотрителя, она опускает на него свой уничижительный взгляд. «Слушай, придурок, — говорит она, — тот факт, что я тигрица, никакого отношения к делу не имеет. Ты просто зажал хорошую дозу». Я рассмеялся. Сложно было понять, стоило ли. Видимо, не стоило. — Люди, — сказал Генрих. — Хочу представить вам вновь прибывшего. Его зовут Стив. Встань, Стив. — Я Стив, — сказал я и встал. Я ждал приветствий, объятий, звона бубенцов. Никто не сказал ни слова. — Я Стив, — сказал я. — Условно Стив. И я умираю от чего-то. Никто не знает, что это, но оно меня убивает. Я не хочу умирать. Вот, наверное, и все. Спасибо. — Сядь, Стив, — сказал Генрих. Трубайт дернул меня на землю. — Похуже видали, — прошептал он. — Ну вот, — сказал Генрих. — Условно Стив. Условный человек, который боится услышать правду. По мне, так жалкое зрелище. — Эй! — воскликнул я. — Что — эй? — Когда вы уже кончите с этим дерьмом? — Вопрос в том, — ответил Генрих, — когда ты уже с ним начнешь? Или вот еще: кто ты такой? — Я это я, — сказал я, копируя вяканье Олда Голда. — Еще нет, ты — не оно. Ты не дерьмо. Я едва осознавал весь остаток встречи, моего первого Первого Зова. Что-то говорили про недозволенные речи на трансопажити, про предварительное расписание следующей доставки сырной пасты, пару замечаний об уточнении расписания дежурств. Парень по имени Лем — тот, который спорил с матерью, — был уличен в нарушении правил общины. Генрих вынес ему приговор, смысла которого я не пенял. Остальные содрогнулись. Я уже начал думать, не совершил ли большую ошибку. Я читал о таких местах в отцовской порнухе — в старые добрые времена детективного порно. Подросток в депрессии встречается с гуру, снимает со счета все деньги и исчезает в неизвестном направлении. Федералы находят его на рыбозаводе порубленным для расфасовки в банки со скумбрией. Друзья отмечают, что он всегда кому-то подражал. «Пилятство», — говорит его отец, вице-президент «Перьев земли Нод».[11] Генрих не закончил встречу — он просто бросил говорить и отошел в тень крыльца. Собрание посидело еще немного, как публика в ожидании сюрприза под занавес. Потом, рябью храбрости или скуки люди стали подниматься. Мать Лема взяла меня под руку — Я Эстелль Бёрк, — представилась она. — Но вы ли вы? — Не берите в голову. Когда я в детстве ходила в балетную школу, наша учительница строже всего относилась к перспективным ученикам. — Это там вы научились не брать в голову? — Я не научилась, — ответила Эстелль. — Я никогда не была перспективной. — Кажется, у вашего сына какие-то проблемы, — сказал я. — Генрих — отец Лема. Разумеется, в духовном смысле. Он никогда не причинит Лему вреда. Или мне. Все равно, что он говорит на Первом Зове. — Собака лает, ветер носит? — Собаки тут ни при чем. — Это поговорка, — объяснил я. — Поговорки не говорят ничего. Мы прошли по газону к столовой. Солнце отражалось от длинных сосновых столов. Какие-то мрачные типы убирали с них подносы. — Где тут можно поесть? — спросил я. — Узнай у Пэриша. — А где Пэриш? — Я думала, ты спросишь, кто он. — Для этого я чертовски голоден. — Тебя записали на дежурство по кухне. — Дежурство по кухне? Но я же болен. — Выбери номер. — Я не шучу. — А кто тут шутит? Рутина священна. — Что? — Прочти «Догматы». — Все постоянно рекомендуют мне эту книгу, — ответил я. Повар Пэриш терпеливо объяснил мне, что пропущенная трапеза — это проебанная еда. Захватывающая теория. Пэриш был маленьким человечком, похожим на картофелину, в обтягивающей розовой футболке с надписью: «Дерьмовых работ не бывает — бывают дерьмовые люди». Его усыпанный фальшивыми бриллиантами пояс для инструментов был весь увешан лопаточками и шумовками. Он показал мне на стальной ящик, прикрепленный к кухонной стойке. — Это твоя новая подружка, — сказал он. — Она должна быть горячей и влажной, тогда мы все будем счастливы. Машина была очень простой — работа по принципу «тяни-толкай», механическая потовыжималка, которая, возможно, заставляет работника мечтать о серпах на ступенях Зимнего дворца или о смазанных маслом какао задницах в Дейтоне. Я закончил работу примерно через час, отупев от плеска воды и стука жести. Жар поднимался от бедер к шее. Я забеспокоился: еще один симптом? Я стоял, расстегнув рубашку, и скреб грудь. — Это пройдет, — сказал Пэриш. Он вручил мне тарелку с питой и сырной пастой. — Это на первый раз. В столовой я занял стол рядом с большим каменным очагом. Над ним к стене была прибита двуручная пила — ржавая, с треснувшими ручками. На доске под ней лежала копия «Догматов». Я снял ее и начал листать. Вначале был срок, вернувший меня к бывшим «Великим Сорока Восьми».[12] После этого я снова служил государству — Уругвай, Сальвадор, «Пепси», «Белл». Но зачем утомлять вас трупами, литанией убийцы? Скажу только, что был одним из тех, из-за кого вы в безопасности, в тепле и свободны размышлять о своей боли — эта деятельность в прошлом отводилась только аристократам, — и таким образом я помог вам пройти по этой ядовитой тропе… …А потом случилось так — это было поздней зимой 1982-го, — что я встретил Невзирая «Нотти» Нэпертона, бывшего молочного фермера, и случилось это в сельском вытрезвителе. После освобождения мы засели в таверне «Нет Неда», дабы вкусить «ерша» на завтрак, а затем пошли в его комнату над скобяным торговым центром и принялись бессвязно пенять на свои разочарования, свои сожаления, свои ушедшие корабли и обреченные шлюпки, в которые мы садились. Мы были мелкими, злобными людишками и оба считали этот мир лишь фермой бессмысленных червей, чем он, в общем, и являлся. Мы искали причины упорствовать в нем и дальше. И вот в этот момент Нэпертон привел свой главный аргумент. Он сказал, что единственная причина его существования — неоперабельная опухоль, которую обнаружили у него в мозгу. Он умирал и чувствовал, что не имеет права вмешиваться. Нонсенс, Нотти, сказал я ему, нас лишили всех возможностей, кроме одной. Суицид — единственный бескомпромиссный жест, оставшийся нам. Даже зачахнуть оттого, что твой мозг превратился в грейпфрут, — слишком сложно в кошмаре наших жизней, доказывал я, не говоря уже о том, какую прибыль всякие подонки получат от твоей болезни. И Нэпертон вскоре засомневался. Я же давно обдумывал этот поступок. Я нанюхался достаточно жизней на службе у демократии и знал, что любая мысль о ценности моей собственной жизни — чистой воды жеманство. На рассвете мы с парой пистолетов поехали в то место, где сейчас стоите вы, — мы были полны решимости покинуть наши бренные обители, не питая иллюзий относительно аренды помещения в загробном мире. Мы уселись на землю среди хвойных иголок и сосновых шишек и стали играть в гляделки со своими стволами. Я предложил сосчитать до трех. Нэпертон пожаловался, что не оставил прощальной записки. У него имелась бывшая жена, которую, по его словам, он все еще любил, — она заслуживала объяснений. Я сказал Нэпертону, что форма, которую примут его больные мозги, разбрызгавшись по стволу дерева, послужит исчерпывающим объяснением. Я начал отсчет, Нэпертон позволил мне дойти до двух, а потом снова остановил меня. Слезы катились по его щекам. «Подожди, — сказал он, — а что, если мы жили?» Я выбранил его: хватит откладывать неотвратимое. Меня все это уже начало бесить — как в тот раз, когда некие гондурасские активисты отвергли мое предложение покончить со мной безболезненно и без лишних разговоров. Я подумал было вовсе обойтись без счета, хорошо осознавая, что Нэпертон может и не дожить до конца сделки. Я уже собрался было убить бедного уебка, а затем перейти к собственному смертельному самобичеванию, но в этот момент вопрос Нэпертона затронул что-то в глубине моей души. Кажется, это называют струнами. «А что, если мы жили?» Простой, но вместе с тем всеобъемлющий вопрос. Я огляделся, увидел деревья, мох, грибы, проросшие на валежнике. Я услышал смешки птиц, шуршание жизни в кустах. Все казалось ничтожным, а все ничтожное — истинным. Посреди маленьких бессмысленных шевелений этой земли ты можешь стать обладателем самого себя. Можешь начать все сначала. Тебе придется родиться заново — без страха, без веры, без государства, без цивилизации. Ты можешь искупить все грехи! Философия? Никогда! Отчаяние философов правильно, а их поправки заведомо ложны. Я знал, что здесь нам удастся что-нибудь создать. Я отложил ствол и увидел, что Нэпертон сделал тоже самое. «Ты чувствуешь?» — спросил я. «Что чувствую?» — ответил Нэпертон. «Твоя опухоль, — сказал я. — Она исчезла». Узрите же — последующие диагностические процедуры показали, что так оно и было! И дальше: …наркоманы, алкоголики, психи, дураки, неизлечимые, меланхолики, параноики, хронические онанисты, свиноебы, плохие поэты и т. д.: здесь ваш дом. Мы построили для вас дом. Чтобы жить в нашем доме, вы должны отречься от всех остальных домов. Это будет не сложно. Если бы вас ждали где-то еще, если б вы перемещались без жалоб и проблем по глобальной схеме нужды, вы не пришли бы сюда. Этот мир — боль и ранняя смерть для большинства живущих, коктейли «чавк» для многих, достаток и комфорт для избранных. А что касается этой глупости насчет проскальзывания через верблюжье ухо, или игольное ушко, или что там еще у них бывает — не верьте. Элита до сих пор разрабатывает для этого правильные нанотехнологии. Центр Внеконфессионального Восстановления и Искупления был основан Генрихом Ньюаркским и Невзираем Нэпертоном на основании убеждения, что в нашей республике всех уставших и больных наебывают, отправляют поиграться в уголке со сломанной игрушкой под названием Бог, или Богиня, или Высшая Сила, или внутренняя гармония. Все режимы устроили против вас заговоры. Займите место среди нас и избавьте себя сами. Принимаются все основные виды кредитных карт. После чего шла страница, которая называлась просто «Догматы». 1. Между теми, кого воспитывали огнем, и теми, кого не воспитывали, — огромная пропасть. Уважайте упомянутую пропасть. 2. Провождение определенного времени на трансопажити обязательно. 3. Рутина священна, молитвы обесценены. 4. Телевизоры, радиоприемники и любые другие устройства, созданные для обмена информацией с внешним миром, категорически запрещены. 5. Бог мертв. Безбожный человек мертв. 6. Насилие встретит решительное насилие. 7. Ты есть ты. 8. Каждому — по его вине, от каждого — по его доходам. 9. Мы — лишь выводок лесных обезьян. Ни один кодекс не нарушен. Нас не освободят ни вера, ни разум. Мы должны смотреть на деревья. 10. Внешний мир уже подсчитал потенциальную стоимость ваших несчастий. Ни одна страна, религия или корпорация вам не друг. Ни один друг вам не друг. Какие-то влажные щупальца затанцевали у меня в волосах. — Пора сиять, — сказал Пэриш. Он вручил мне швабру и показал ведро на колесиках. Вода смердела представлением какого-то химика о лесах. Я вымыл столовую, пытаясь представить себе Новый Улучшенный Лес с Запахом Хвои. Едва антибактериальная кувшинка зацвела у щелочного озера, у меня стало щипать глаза. Я пошел на кухню промыть их и увидел Пэриша, чистившего киви. — Отличная работа, — сказал Пэриш. — Не забудь пробиться на выходе. Он показал мне, как это сделать, положил ржаной ломоть в тостер времен Эйзенхауэра. Мы подождали, пока хлеб выскочит. Рядом с дверью висела пробковая доска, к которой был пришпилен пятнистый кусок грубого пробойного хлеба из ржаной муки. — Беда в том, — сказал он, — что пробойный хлеб гниет. — Это обычная беда с пробойным хлебом, — ответил я. По грунтовке я добрался до своего домика и обнаружил там Генриха. Он лежал на моей койке. — Власть дремлет? — спросил я. Взгляд его переметнулся с меня на балку. — Видишь эту веревку? — сказал он. — Еще вчера ночью заметил. — Парня звали Венделл. Он тут жил какое-то время. Разумеется, он неправильно рассчитал. И удавился. Так обычно и происходит с такими умельцами. У них нет времени выучиться ремеслу. — Зачем он это сделал? — Детский вопрос, Стив, но я попробую ответить. Венделл был рабом. Однако наполовину свободным. Для таких людей боль совершенно невыносима. — Его семья, наверное, расстроилась. — Мы были его семьей. Мы расстроились. Генрих схватился за спинку койки и спрыгнул на пол. — Твой сосед, — сказал он. — Этот Бобби. Он слишком много говорит. Мне он нравится, но иногда мне кажется, что он никогда не достигнет осознания континуума. За тебя я не беспокоюсь. — Может, расскажете мне, о чем речь, прежде чем решите не беспокоиться. — Тут нет никакого секрета, Стив. Ты попробуй вспомнить пару моментов в своей жизни, когда твой страх ушел пообедать. Отличное чувство, правда? А теперь представь, что ты всегда чувствуешь себя именно так. — Не думаю, что у меня осталось время чувствовать. — Нэпертон тоже так считал. — Узрите же, — сказал я, — последующие диагностические процедуры показали, что так оно и было! Удар Генриха, похоже, достал аж до печени. А потом я изображал некое подобие вальса эмбриона на половицах. Генрих завис у двери. — Я не говорю, что это шедевр литературы, — сказал он, — но мы здесь относимся к «Догматам» достаточно серьезно. Я не слышал, как он ушел. Ужин в тот вечер состоял из какого-то паскудного рагу: я видел, как Пэриш его готовит — недоваренная морковка и тушенка в слякоти. Мне кажется, он кинул туда и несколько киви. — Я знаю только, — сказал он, — что в конце дня должен быть котел еды. Я это знаю, а большего мне знать и не нужно. Я взял себе еды из упомянутого котла. — Стивио, — позвал Бобби Трубайт. — Давай к нам, за детский столик. Он сидел с женщиной в кресле-каталке, которую я видел на Первом Зове. — Это Рени, — сказал Трубайт. За столом сидел еще один человек — лысеющий, с плохой кожей и, как мне показалось, с двойным подбородком; только потом я заметил у него огромный зоб. Он вырядился каким-то европейским пехотинцем восемнадцатого века — вплоть до коротких штанов и высоких сапог, плюс кожаный патронташ. — Это ДаШон, — сказал Трубайт. — Он Джексон Уайт.[13] — Я же тебе говорил, — вмешался ДаШон. — Я не одобряю этот термин. Я наклонился к Рени и показал на Дитца, сидевшего рядом с Генрихом у очага. — Твой дружок тебя прогнал? — спросил я. — Мой дружок? — переспросила она. — Иди ты на хер. — Она кусает, — сказал Трубайт. — Но глотает ли? — И ты иди на хер, Бобби. Мистер Голливуд. — В рот долбать Голливуд, — сказал Трубайт. — Я не Голливуд. — Давай попробуем еще раз, — обратился я к Рени. — Я… — Давай лучше не будем. Я знаю, кто ты, а это не убежище для одиноких сердец, мать их. — Рени muy sensitivo,[14] — объяснил Трубайт. — Она знает, что парням нравится ее домогаться: думают, она даст им так, и кажутся себе святыми. Им, блин, чертовски интересно, как это — дрючить красотку-калеку. Черт, даже мне интересно. — Боб, ты видишь меня насквозь, — сказала Рени. — Я так счастлива, что у меня есть такой представитель. Объяснение моих затруднений обычно очень утомляет. — Видишь, она обидчивая, — сказал Трубайт. — Она права, — ответил я. — Она вот-вот сблюет, — сказала Рени и отъехала от нас, держа миску с рагу на коленях. Мы смотрели, как она стукнулась о ближайший столик, вывернула, выругалась. — Твоя жалость им не нужна, — сказал ДаШон. — Им нужны пандусы. — Ей скорее нужны тоннели, — сказал Трубайт. — Влажные теплые тоннели. — Чего? — Скажем так, она всерьез арендовала кое-какую собственность на острове Лесбос. — Рени — лесбиянка, — уточнил ДаШон. — Да ладно, используй клинический термин. — А тебе-то чего? — поинтересовался я. — А мне много чего, — ответил Трубайт. — Ты что, из полиции нравов, что ли? Смотри, если парни хотят ебать друг друга, так по мне — это круто. Это метод Сократа, блин. Но когда баба бабу… Я считаю, что это неприемлемо. — Потому что они не приемлют тебя. — Ну дак. — ДаШон, — спросил я, — а ты откуда? Младший капрал поднял голову. — Горы Рамапо. — Там все так одеваются? — Это точная копия формы, которую носили гессенские наемники во время твоей колониальной войны. — Моей войны? — Не думаю, что Отцы-Основатели думали о таких, как я, когда писали свои бессмертные слова свободы. Мы потомки сбежавших рабов, индейцев и гессенских дезертиров. Врагов вашей славной республики. — Не помню, чтобы я что-нибудь подписывал, — ответил я. — Он единственный Джексон Уайт, который хотя бы в колледж попал, — сказал Трубайт. — Остальные живут в маленьких дерьмовых лачугах, со сломанными антеннами на крышах. — Я не белый, и зовут меня не Джексон, — сказал ДаШон. — И скоро нам протянут кабельное. — А что привело тебя в Центр? — спросил я. — А что приводит сюда любого из нас? — ответил он. — Я здесь, чтобы излечиться. — ДаШон тут из-за этого долбаного яйца на шее. — Базедова болезнь? — спросил я. — А у кого ее нет? — спросил Бобби Трубайт. — Мы работаем над моей щитовидкой, — сказал ДаШон. — Помимо всего прочего. — Попутного ветра, приятель, — сказал Трубайт. — Убавь поток негативных ионов, будь добр, — сказал ДаШон. — Иногда он такое говорит, — объяснил Трубайт. — Я говорю это сейчас, — сказал ДаШон, встал и пошел к тележке со своей тарелкой. — Зачем быть таким говнюком? — закричал Трубайт ему вслед. — Ты и так психованный урод. Зачем тебе лишние проблемы? — Умеешь ты с людьми, — заметил я Трубайту. — Я правдолюб. Так я тут и очутился. — И все? — Ну, еще из-за наркоты. Ты не читаешь профессиональные журналы? — Только не твоей профессии. — Ну да, я забыл. Ты делаешь вид, что я не знаменитость. Ладно, по фиг. Я долго кочевал из тюряги в тюрягу. Моя проблема — в масштабах моего таланта, Менеджер предложил мне это место. Увидел где-то рекламу. С тех пор я этого менеджера не видел и не слышал. Оно и к лучшему. Сейчас я постигаю глубинный смысл. Типа, на хрен мне снова телевидение. Если только не высококачественное. Кто-то постучал по стакану с водой. Я подумал о всех сегодняшних столовых приборах и серебре, с которыми мне утром придется вступить в интимные отношения. Пэриш кричал ура моему посудомойству, говорил, что я интуитивно овладел этикой пузырькового танцора: теперь мимо не проскользнет ни одна грязная или похоже-грязная вещь. Стук стал громче, и шум в комнате стих. Генрих встал перед очагом. — Люди восстановления и искупления, — сказал он. — Я надеюсь, что говорю за всех нас, когда говорю нашему брату Пэришу на кухне касательно нашей трапезы: молодец, отличная работа! Но теперь мы должны перейти к более скорбным делам, а именно — к исполнению наказания, к которому был приговорен молодой Лем Бёрк за преступления против общины и вопиющие нарушения «Догматов». Лемюэль, будь так добр. Мальчик встал. — Пожалуйста, — тихо сказал он. — Пожалуйста, не надо. Эстелль Бёрк рыдала в дверях. Олд Голд держал ее под руки и пытался заткнуть ей рот, а она отбрыкивалась. — Прошу вас, — снова сказал Лем. — Я обещаю, что больше не буду. — Что не будешь? — Делать эти вещи. — Боюсь, — сказал Генрих, — тебе еще нужно продемонстрировать понимание собственных проступков. Каркас! Это походило на большую вешалку на колесиках. Нэпертон вкатил ее в комнату. И тут Лем заплакал. — Пожалуйста, пожалуйста, не надо. — Разоблачись! — скомандовал Генрих. Лем был очень тощим — одна грудная клетка. Он закрыл промежность ладонью и посмотрел на мать — та все еще билась в руках Олда Голда. — Поднять! — приказал Генрих. Мальчика подняли за локти, просунули его ноги в ремни из сыромятной кожи и привязали его запястья у самых колес. Лем поболтался там немного, затем Генрих нагнулся и потрепал мальчика по волосам. — Люди, — сказал Генрих, — только через символическое воспроизведение наших глубочайших секретов, наших самых темных желаний, нашего самого нестерпимого стыда мы можем попытаться превзойти собственную ограниченность. Теперь посмотрите на этого парня. Он безнадежен, блядь. Нарушает все правила. Ворует еду с кухни. Убегает без разрешения в город. Приносит оттуда недозволенные сладости, с помощью которых самоустраняется на трансопажити. Конечно, мальчишки всегда будут мальчишками. Но когда-нибудь мальчишки станут мужчинами. Инфантильными мужчинами. Самовлюбленными баранами. Однако в случае с юным Лемом у нас есть возможность избежать всего этого. Он был совсем ребенком, когда мать принесла его сюда, и, позвольте заметить, тогда наша милая Эстелль была в очень плохой форме. Опухоль ходячая, если хотите знать правду. Но она обрела силы и излечилась, друзья мои. Ее тело спаслось, и она стала действительно внеконфессионально искупленной. Было решено, что юный Лем будет расти среди нас. Но, несмотря на то, что он начал развиваться в чистоте, со временем мальчик стал очень испорченном. Можно сказать, умер для нас, правда. И что нам теперь делать? Как мы можем повернуть процесс вспять? Во всяком случае, надо попробовать. Так или иначе, он принадлежит всем нам, но в первую очередь все же — своей матери. И именно она сейчас должна спасти его. — Нет! — сказал Лем. — Пилу! — приказал Генрих. Нэпертон и еще один человек сняли отвратительный инструмент с крюков и установили его между ног мальчишки. — Плохой скребок, — одними губами сообщил Нэпертон конгрегации. — Кстати, — сказал Генрих, — когда я говорю «символический», это не значит, что через минуту не произойдет ничего настоящего. Вот условия сделки: мы распилим этого маленького засранца напополам, бля, если только его мамочка не отсосет у него, пока он не кончит. Пока не кончит! Таковы правила. Я думаю, пятнадцати минут будет достаточно. Я в том смысле, что она сильно привлекательная баба. Так что вы думаете? По-моему, клево, правда? Лем, я думаю, ты это переживешь, и тебе больше нечего будет бояться во всем этом сраном мире. Расслабься, сынок, и через мгновение ты станешь либо господом богом, либо покойником. Хорошо бы мне кто-нибудь так сделал. Эстелль, дорогая, давай к нам! Олд Голд подтащил женщину к ее сыну. Скамейки царапали пол, переворачивались. Братия расступалась, толкаясь. Я вскочил, стряхнув руку Трубайта со своего плеча. — Это безумие, мать вашу! — закричал я. — Прекратите немедленно! Снимите его! — Или что? — Я позвоню в полицию. Им будет интересно узнать о вашем маленьком домашнем театре. — Стив, — сказал Генрих, — дорогой Стив, это угроза жертвы, а не героя. Телефонный звонок? Ты собираешься позвонить по телефону? Друг, ты по самую шею в большущей темной, темнющей темноте. — Снимите его сейчас же, — повторил я. Краем глаза я заметил сбоку какое-то резкое движение. Генрих впился в меня блестящими глазами. — Эй, — сказал он. — Да это же раз плюнуть.КЛАСС № 4
Генрих сказал: — Начинай, где хочешь. Генрих сказал: — Пусть мысль резво скачет к полянам настоящего. Сложно поверить, что люди могут купиться на подобную чушь. А потом представляешь себе, как такой человек прикладывает дуло «зиг-зауэра» ко лбу спящей индианки, связанной монахини. И пускаешь все на самотек. Генрих выдал мне шариковую ручку и записную книжку с застежкой на липучке. — Липучка, — сказал он, — это для спокойствия. — Как ремень безопасности? — спросил я. Хороший удар в район селезенки. Сразу ставит на колени. — Как ремень безопасности, — сказал он. — Юморно. Мне теперь сложно понять, что юморно, а что не очень. Я начал первую записную книжку сразу после того, как на голове затянулась рана, полученная в тот вечер, когда Эстелль Бёрк публично ублажала своего сына. Как ни жаль, но я пропустил это зрелище. Это Пэриш, как я потом выяснил, оказал мне контузийные почести, применив то, что он назвал «старой чугунной панамой». Я пишу — или, если пользоваться их терминами, классифицирую, — с тех самых пор. Генрих говорит, мне лучше записать все, что помню. Ему кажется, что я умираю. На самом деле. Он видит это в моих глазах. Тусклая пелена и какое-то мерцание. Ни один врач этого не увидит. — А что, если я не умираю? — спрашиваю я. — Боже упаси, — говорит он. — Классифицируй, классифицируй, — говорит он. Я уже сто лет не писал ничего похожего. Те конфетки из говна, которыми я зарабатывал на жизнь, обычно состояли из одной-двух строчек, призванных отразить шарм всего нового. Мои слова должны были мерцать эффективным досугом и роскошным трудом — бесконечный оргазм информационного стиля жизни: «Мягкий вкус программного продукта», писал я, или: «Реальность для тех, кто мечтает» — или просто: «Как тебе понравилось завтра?» Вы, быть может, видели мои работы на рекламных щитах или стаканчиках с кофе, между надушенными вкладышами в обзорах продажности, иначе называемых «глянцем». И вы говорили себе: «Ведь пишет же кто-то эту срань». И вы абсолютно правы. Я был лишь каплей в бесконечном ливне срани. Судя по всему, я — как и мой отец — наивно верил в слова. Когда мне было двенадцать или тринадцать лет, я выиграл конкурс на лучшее эссе по пожарной безопасности за длиннющий трактат под названием «Промасленная ветошь смерти». Капитан Торнфилд — седые бакенбарды и фуражка с пижонским филиграном — восхвалял мой гений перед собранием моих соучеников. — Мальчики и девочки, вам есть чему поучиться у этого молодого человека, — сказал капитан. — Обратите внимание на отрывок, где говорится о том, как семейная ячейка должна установить место для перегруппировки на достаточной дистанции от очага гипотетического возгорания. Я принял его похвалу за желание опекать меня. На следующий конкурс — примерно через год — я сваял еще один трактат: «Душа Пяти Тревог: Риск в опасности» и лично отнес его капитану в городское пожарное депо. В трактат входило приложение с упоминаниями каждого случая, когда его сыновья-хулиганы засовывали меня в башни из автомобильных покрышек. Я хотел, чтобы этот бедный человек отрекся от своих кровных уз ради чистоты нашего общего дела борьбы с пожарами, чтобы он избавился от своих отпрысков и взял меня под свое закопченное крылышко. Больше мы с капитаном не общались. А потом были все эти эссе по английскому языку, который я выбрал как специализацию, руководства пользователя для фантомного программного обеспечения души. Мне это хорошо удавалось. Мой отец гордился моей одержимостью герменевтикой. Для своего сына он хотел любой доли, кроме своей — поэтики на службе у многоскоростных блендеров. И вскоре я посрамил его, став зазывалой силиконовых султанатов. «Слишком Много? Слишком Быстро? Крутые Пряники — Жри или умри», — писал я, когда им нужно было что-то громкое и язвительное. Я получал повышения, социальные пакеты, новые квартиры. У меня появилось место для перегруппировки в аду. Интересно было бы узнать, сколько времени я провел здесь, в Центре. Часы и календари тут не в ходу. Генрих говорит, что не будет играть в игрушки со временем: солнца, луны и смены времен года и так достаточная насмешка. Иногда мне очень не хватает прежней точности, я мечтаю о тех часах, которые выкинул, когда Философ с Механиком впервые вынесли мне вердикт, мой отложенный приговор, объявили о моем подвешенном состоянии. Теперь я дрейфую по жизни, ставшей плотной и бесформенной, мои дни упаковали в пенопласт, груз в ожидании отправки. Недавно мне предоставили привилегию телефонного звонка, я позвонил Фионе, умолял ее спасти меня, ее страдающего папочку. Она сказала, что она сейчас на пике собственной эмоциональной параболы и не может позволить себе изменить траекторию. В июне ей будет четырнадцать. — Кроме того, папочка, — сказала она, — тебе грех жаловаться. Ты ведь жив, не так ли? Ты сражаешься с ПОСИВ и вроде как выигрываешь. Что-то должно получаться. — Ни с чем я не сражаюсь. Терпеть не могу этого. Сражаюсь. К тому же, может, никакого ПОСИВ и нет. — Как скажешь, папик. То есть папочка. Каждое утро после Первого Зова Пэриш устраивает овощную бойню — готовит, а я танцую с пузырьками. Между взмахами своего китайского тесака Пэриш несет свою бредятину: — Ты весь зарос грязью, капитан! У тебя вся жопа в ракушках! Посмотри на эти ложки и блюдца! Ужас, какая грязища! — Я ползущий ужик, — говорю я. — Ты пустое место, тюлень. Я рагуище, а ты рагуёк. Я твой папочка в жратве! — Умолкни, Пэриш. От этого он только начинает колотить меня шумовкой: — Сопляк! Соплячишка! — Перестань херню пороть, Пэриш! — Я твою мать буду пороть. Хером. — Не сомневаюсь. — Это что, наезд? — Дай мне поработать, ладно? — У тебя нет работы, у тебя есть рутина. Прочти «Догматы», мать их. — Уже читал. — Ты если что и читал, только надписи на своем подгузнике. Хрясь. — Перестань. — Перестану, когда ты признаешь, что я рагуище, а ты рагуёк. — Хорошо, Пэриш, я рагуёк. А ты псих. — Я в процессе лечения, яппи долбаный. Я иду в гору. Хрясь. — Насилие встретит решительное насилие. — Очень хорошо. Ты и правда читал «Догматы». Очень мило. Я позабочусь, чтобы это выбили у тебя на надгробии, юнга. Хрясь. Хрясь. Может, время пробить ломоть? Освобожденный неизбежным допаминовым отходняком Пэриша, я ищу уединения на трансопажити или до ужина изучаю «Догматы». Иногда вечером Генрих произносит перед общиной слово-другое: обзор состояния нашей республики — он называет ее Соединенные Штоты Придурики. Реже объявляет про обход хижин. Бывает еженедельная кадриль, которой заведует Пэриш, — ее бойкотирует довольно народу, чтобы событие это звучало гораздо больше cris de coeur,[15] чем простые сельские танцульки. («Поклонитесь партнеру, — командует Пэриш. — А теперь поклонитесь вашему соседу, который трахал вашего партнера, пока вы лежали в лазарете с желтухой».) Но больше всего я жду вечернего затишья, когда могу ускользнуть в кусты с Рени. Да, Рени. Ее первоначальный блеф, как я догадываюсь, был всего лишь мольбою боли, потому что через несколько дней она подъехала к дверям моей хижины и сказала, что ее интересует терминальный член. — Обольщение — тонкое искусство, — сказал я. — Я тебя не соблазняю, — ответила Рени. — Это полевые исследования. Теперь я всегда ищу полянку, на которую можно привезти мою аппетитную калеку. Морозные ночи — это неприятно, но я беру с собой стеганое одеяло, и мы едем по крутому холму ко всегда такой загадочной — хижине воспитания. Иногда мы бросаем кресло и я несу ее, как пожарный, — поглядите на меня, капитан Торнфилд! — по корягам и буеракам, а затем опускаю за каким-нибудь холодным дубом. Компенсация — несколько не то слово, которым можно описать, что Рени делает руками и ртом, дабы восторжествовать над своей мертвой половиной. Я тоже обнаружил у себя внизу одичавшие колонии чувств. И мы часами лежим под луной, травим анекдоты, распеваем рекламные джинглы, складываем куколок из интимных частей тела. Я целую ее груди, целую синюю жилку на одной из них — жилку, которая, наверное, ведет к ее сердцу, тихая река, текущая через церковь. Кстати, о церкви — именно организованная религия украла ноги у моей милой. Какой-то пьяный епископ въехал на тротуар на своем «эль-камино». Это произошло в ее родном городке Нептун, штат Нью-Джерси. Рени было всего семнадцать, она рассматривала в витрине фривольный топик для школы. Она провела год в постели и еще несколько — пытаясь стать чудом физиотерапии, мечтая о том дне, когда нетвердой походкой пройдет сквозь ликующий строй красавчиков-медбратьев. Но удавалось лишь биться на мягком полу бессильной треской — дальше она не пошла. Рени пристрастилась к джину, стала издавать информационный бюллетень под названием «Пиздувечина». Генрих нашел ее, когда она инвалиднойколяской выписывала кренделя по стоянке «Мотеля Армана для взрослых». Он сказал ей, что ловит души. Она ответила, что отсосет ему, если он подкинет ее до дома. Это было давным-давно. Она говорит, что трахалась тут почти со всеми, кроме Пэриша и ДаШона — от последнего ее оттолкнули зоб и надменность. Она говорит, что будет трахаться, с кем захочет, что ни Бог, ни Его бухой прислужник, ни одна, если на то пошло, уцененная колымага не остановят ее — она будет той женщиной, которой когда-то готовилась стать девочка перед витриной. Я молюсь на ее почти парализованное влагалище, и я, быть может, влюблен. Она говорит, что ей нравятся мои руки — такие дамские. Я сказал ей, что пропущу это мимо ушей. — Разумеется, — ответила она. — Ты моя дамочка. Сегодня утром Нэпертон погнал фургон в город толкать наш спасительный хавчик на фермерском рынке. В прошлой жизни я сам ходил туда за покупками, бродил вдоль рядов киосков, укомплектованных подозрительными амишами[16] с их линкольновскими бородами и светопреставленческими лепешками, останавливался у корзин с фруктами и лотков с травами, за которыми торговали недоучки с Уолл-стрит или сбежавшие из дома подростки с трактатами по биодинамизму в рюкзаках. Паста «Сверхдуша», насколько я понимаю, пользуется успехом у воскресных гурманов. И выполняются почтовые заказы. Доход от продажи вкупе с исчерпывающими пожертвованиями более зажиточной братии Центра держат нас в помоях кулинарного импровизатора Пэриша, а мы тем временем воспитываемся и не вылезаем из транса искупления ради. Только братья с высокими уровнями осознания континуума могут совершать поездку. Так что доставка сырной пасты — большая честь. Мы тоже едим эту пасту горстями. Она мажется тонким слоем, по вкусу напоминает батарейку. — Городские пищат от этого, Кэп, — говорил Пэриш. — Они думают, что сыр отпустит им все грехи. Их ведь не собираются вскорости воспитывать огнем, правда? — А тебя? — Я уже был в хижине. И буду там снова. Я все пойму правильно. Пэриш был сменным поваром в мясном ресторане на Чепл-хилл, пока одна посетительница в его смену не скопытилась. — Ну положил я арахисовое масло в соус чили. Ну и что? Это проверенный временем загуститель. Представляешь, у одной сучки из миллиона оказалась аллергия на это масло и муж — сенатор штата. Теперь ее именем даже закон назвали. Слышал когда-нибудь о законе ЛуЭнн? Закон о безопасности питания. На самом деле это анти-арахисово-масляной закон. Который, если посмотреть с исторической точки зрения, ведь арахис и его методы использования исследовал черный ученый, этот самый закон ЛуЭнн — просто-напросто расистский. Если спросить меня. Но меня ведь никто не спрашивает. Меня никто никогда не спрашивает. Уж готовкой-то на хлеб зарабатывать меня точно не просят. Уже не просят. Кому нужен большой страшный чили-убийца? Вот тогда это все и началось. Герыч, вискарь, алименты, сифак. — Похоже на песню. — Да уж, та еще песня. А теперь шевелись, рагуёк. У Папочки есть новая лопаточка. Шлеп-шлеп. Забавно, даже полные психи бывают вполне вменяемыми те несколько минут, когда выдают свои секреты. А потом — ночным рейсом на остров Полоумия. Сегодня после Первого Зова я добрый час просидел на трансопажити. Закрыл глаза и постарался достичь мирной ряби королевства, которое Генрих называет бездерьмовой зоной. Славное местечко, пока мою пустоту не погнал в три шеи вор чужих жен Уильям. Ноги в руки, ать-два. Я познакомился с Уильямом в студенческой общаге верхнего образования. Он выхарил себе сдвоенную комнату чуть дальше по коридору — эдакую шикарную опиекурильню, украшенную батиками работы серийных маньяков и масляными портретами знаменитых французских марксистов, которые он писал по черному бархату. В то время он полагал себя каким-то там концептуалистом. Все было концептом. Каждый концепт легко поддавался расчленению. Ему нравилось прослеживать панк-рок вплоть до эпохи Лютера, разгуливать в пользованных париках. Я однажды спросил его, кем он, черт возьми, себя считает. — Гангстером случайности, — объяснил он. Он был моим героем, и за свое восхищение я получал право первой ночи с теми женщинами, которых он трахнул и бросил. Моя работа, как я себе это представлял, заключалась в том, чтобы ублажать их, пока не дойдут до какой-то недоуменной озлобленности, после чего они меня еще немного потретируют, как заместителя Уильяма, а потом дадут пинка под зад. В то время это казалось мне похвальной системой. Когда-нибудь Уильям и его жестокое симпатичное личико станут известны на весь мир — в этом я был уверен. Художник, философ, провокатор — все эти мелкие обозначения ограничивали всю его силу. Я решил, что буду следовать за ним и стану свидетелем его расцвета, буду его чертовым Босуэллом:[17] «За кулисами с Уильямом П.»; «Уильям П.: Жизнь, Искусство»; «Полная Чаша: Жизнь и Времена Уильяма П.». Но Уильяма трясли и другие лихорадки. Потом ему начали звонить ведущие инвестиционные компании страны. — Чуваки зашибают бабло, — сказал он мне, измельчая какой-то кристалл на книжке-раскладушке «Баадер-Майнхоф».[18] Он начал носить саржу. — А что случилось со случайностями? — спросил я. — Что может быть случайнее денег? Он выглядел почти святым, присосавшимся ноздрей к коксовальному концу соломинки. Не поймите меня неверно: я был счастлив видеть Уильяма, когда через несколько лет заметил, как он неистово перебирает диски перуанской флейты в каком-то городском мегамаркете. Теперь он стал чуточку одутловатее, был затянут в какой-то вульгарно роскошный костюм, быть может — миланского покроя. Я подметил в его глазах затуманенное прозрение, когда он увидел меня, будто я был неким предметом, сунутым куда-то давным-давно и без особых сожалений. Я поцеловал его, назвал Билли и отвел домой, чтобы познакомить с семьей. Наверное, стоит повесить ярлык: «Продрочка». Каким бы теплым пораженцем ни выглядел Уильям в мегамаркете, за вином и лингвини он стал беспощаден. Марису он покорил еще до того, как из духовки достали чесночный хлеб, а на другом конце стола сидела Фиона и нервно ковырялась в носу. Бедная моя дорогая доченька, она разрывалась между неумолимой биологией и этим радостным сиянием самодовольства. Уильям был богат, белозуб, ослепителен. Ему было что рассказать, он мог поделиться мудростью. Меня же переполняла горечь, я был зауряден и делился только тем, что пачкало мне штаны. Так себе состязание. — Тебя трясет, — сказал кто-то. Надо мной на трансопажити стоял ДаШон. В перепачканном мундире. Зоб его, казалось, вырос еще больше. — Трясет от одиночества, — ответил я. — Ну тогда прости. Я зря тебя потревожил. — Как торговля? Много континенталов убили? — Во как, — сказал ДаШон. — Тут надо бы кое-что прояснить. Я не какой-то чокнутый Наполеон. Я знаю, кто я, и, что еще важнее, — когда я. У меня есть ученая степень колледжа Рамапо по истории коренного населения. Я просто предпочитаю традиционные костюмы. — Извини, ДаШон. Пойми, я просто засранец. — Я понимаю. И я начал было благодарить его за такую редкую понятливость. — Тише. Я хочу тебе кое-что показать. ДаШон вывел меня с трансопажити и повел в какие-то кусты. Мы брели наверх по крутому склону меж елок. — Что ты делаешь? — спросил я. — Говорю же, хочу тебе кое-что показать. С горы доносился запах гари, сильный и сухой, — вот-вот нам откроется радостный походный костер. Мы сошли с тропинки и продрались к большой развесистой бузине. На поляне стоял домик из соломы и кирпича. Из жестяной трубы валил дым. — Старая добрая Хижина Воспитания, — сказал ДаШон. — Интересно, кто там, — спросил я. — Там Генрих. И кто-то еще. Мы никогда не знаем, кто это, пока все не заканчивается. Это способ избежать позора. По всей поляне разносился визг. — Черт, — сказал я. — Ирокезы, — стал рассказывать ДаШон, — а на самом деле, и многие восточные племена, не говоря уже о равнинных, гордились своим умением спокойно переносить пытки. Если тебя схватил враг — значит, ты уже мертв и опозорен. Единственное спасение — сохранять достоинство в суровых испытаниях. — Стоически. — Ничего подобного. Они сходили с ума. Ты, мать твою в рот, поганый ебарь медведей, и племя твое — дерьмо кроличье. Надо же что-то говорить, пока с тебя заживо сдирают кожу. — Эти истории у вас в семье передаются из поколения в поколение? — Я исследовал тему для диссертации. В моей семье передается любовь к «Ринг-Дингам». — У нас это были «Дьявольские Псы».[19] — Тоже неплохо. Из хижины показался человек. Над ним в воздухе витал пепел. Человек был голый, весь перемазанный сажей и кровью. Из кулака у него торчала какая-то железяка. Мы увидели вспышку, услышали грохот и почувствовали, как что-то врезалось в бузину. Сегодня после груш в сиропе Генрих встал, чтобы произнести речь. Он принял душ и выглядел отдохнувшим, его мокрые волосы были зачесаны в импровизированный помпадур. У него на руках еще оставались разводы пепла, а на ухе — мазок засохшей крови. — Люди, я хочу сделать объявление. Оно касается нашего родного Бобби Трубайта. Сегодня для него был совершенно особенный день. Вы знаете, о чем я. Неизвестно, увидим ли мы его снова, скажем только, что он, наконец, познал правду. Трубайт. Может, в конце концов, имя действительно определяет судьбу.[20] — Слыхал, Шлепок? — прошептал Пэриш мне на ухо. Я кивнул, взял ложкой еще одну грушу. В хижине Олд Голд складывал вещи Бобби в спортивную сумку. — Он поехал домой? — Не знаю, — ответил Олд Голд. — Что случилось? — Я не знаю. Наверное, оказался слабоват для огня воспитания. — Он хороший парень. — Аврам, тебе никогда не казалось, что многое здесь не надо воспринимать буквально? И смысл жизни в том, чтобы жить наилучшим образом в имеющихся обстоятельствах? — А, это как в нацистской Германии? — Не надо меня сравнивать с этим нацистским дерьмом. Я тоже еврей. — А кто сказал, что я еврей? — Я прочел это в твоей истории, в «Догматах». — Может, не стоило воспринимать это буквально? Олд Голд ушел, а я еще какое-то время лежал на койке. Мое классическое детсадовское образование научило меня каждый раз перед сном вспоминать прошедший день, перепросматривать все жестокости школьного двора, которые могли быть порождением банального зла или зализанными банальностями. Дерганья за косички. Болезненные попадания шариков. Ублюдок целился в меня — вот все, о чем я мог думать. День удался, по большей части. Раздался стук, и внутрь ворвался Генрих в мягких туфлях, крутя в руках воображаемый жезл. — Обход. — Вы собираетесь подоткнуть мне одеяло? — Мог бы, но ты ведь все равно потом отправишься на свидание с инвалидным креслом. — Тут нет никаких секретов, да? — Рени, — сказал Генрих. — Бедная девочка приехала сюда с мыслями о чудесах. Как и ты. У людей полно безумных идей. Даже у таких умных, как Рени. Они думают, что им удастся преодолеть свои личные трагедии. Они употребляют выражение «личная трагедия». Но я испытываю очень глубокие чувства к Рени, этого не отнять. Можно даже сказать, одичавшие колонии чувств. — И никакого уважения к липучкам. — Приватность — это тупик, Стив. Как там говорят? Последнее прибежище мешков с дерьмом. — Вы читаете все классификации? — Я заплатил за ручки, друг. И за бумагу. Как ощущения от того, что в тебя сегодня стреляли? — Так вот что это было! — Круто. Как там твое загадочное разложение? — Не могу сказать точно. — Хороший признак. — Симптомы появляются и исчезают. — Как положено. — Это не просто у меня в голове. — Слушай, если это у тебя в голове, значит, и в тебе тоже. — Я постараюсь это запомнить, — сказал я. — Или же моя голова. Что вы делали с Трубайтом в хижине воспитания? — Акушерствовал. — И что произошло? — Ты же был там. — Он мертв? — С чего это? — Потому что его вещи были здесь. Потому что я слышал эти крики. Потому что вы… — А вот теперь осторожней. Я — что? — Не знаю. — Вот именно, не знаешь, так ведь? Снова умозаключаешь? — Я хочу уехать отсюда. — И куда же? — Домой. — А где у нас дом? — Блядь, — сказал я. — Вот вы мне и расскажите. Я закатил истерику. Я решил закатить истерику. Это была практика, которую я отточил в агентстве. Иногда, если я не был в чем-то уверен, оказывалось разумным притвориться слетевшим с катушек. Своевременный припадок, страсть на заказ, достойная зарплаты. Может, и мои истерики характерны для офисной культуры, как доставка персонала домой по ночам или регулярный массаж в понедельник. Не трогайте Стива, предупреждали люди — правда, они говорили нечто другое, ибо, как я уже, кажется, говорил, я не Стив. И теперь я носился по хижине в поисках реквизита. Сносить мебель и пинать ее — важная часть представления. Я дернулся к фонарю, мечтая посмотреть, как горит сухое дерево. Генрих вытянул ногу. У меня было время ее обогнуть, но я все равно упал. Финал — самая сложная часть истерики. Его нога стала для меня неоценимым даром. — Успокойся, — сказал Генрих. — Спасибо, — сказал я. — Ты спокоен? — В крайней, бля, степени. Генрих протянул мне руку. — Слушай, — сказал он. — Это твой дом. Ты должен принять этот факт. Принятие — ключ ко всему. Мне нужно, чтобы ты стал героем собственной жизни, Стив. А еще мне нужна твоя помощь. — Моя помощь. — Поработай на меня, сынок. Пусть тебя это не смущает. «Зависимость великого человека от еще более великого — это зависимость, которую сложно понять низшим». — Кто это сказал? — Галифакс.[21] — Я бы его не признал. — Я прочел его максимы на банке. У сырной пасты есть масса возможностей. Нам нужен драйв. Нам нужен попс. Мягкий сыр для мягкого касания. — Теперь вы цитируете меня, цитирующего себя. — Для меня слишком круто, — сказал Генрих. — Уровни, уровни. Но я знаю, мы будем тобой гордиться. И еще кое-что. Никогда больше не шпионь за мной в хижине. Следующую пулю я всажу тебе в шею. А теперь дай мне взглянуть тебе в глаза. Так я и думал. — Что? — Все тусклее. Вспышек меньше. У муравья, который тащит кусок нитки по моему подоконнику, мозг меньше угря на моем носу, который я давлю большими пальцами, но и муравей мечтает о чем-то, правда? О чем? О любви? О работе? О шкурках от попкорна? О рулонах слежавшейся пыли? Если верить последним исследованиям, крысы, бегающие по лабиринту, мечтают о лабиринте. Ученые, занимающиеся этими крысами, мечтают о крысах. Я мечтал о сыре. Я копался в своей корпоративной памяти в поисках всех тех фраз, которые мы использовали, чтобы выдать за компетентность. Соотносительность брэнда, гибкость брэнда, вирусная репликация основополагающей идентификации брэнда. А как насчет изотопного маркетинга? Меметических шумов? Меметического потока? Рассеивания брэнда? Старики, так называемые коммивояжеры, смеялись над нами и говорили, что между впариванием сети веб-трансляции и овсяного печенья нет никакой разницы. А потом клянчили кокаин. Я же никогда никаким особым торговцем не был. Иногда, навеселе или в моменты хилой надменности я называл себя придворным поэтом в многонациональном королевстве. В более удачные дни я просто считал себя продажным писакой и продолжал работать. Рени лежала на койке рядом, положив открытые «Догматы» себе на живот. — Не выдавливай, — сказала она. — Почему? — Я сама хочу. Я повернул нос к свету лампы. — Давай. — Слушай, — сказала Рени, — а ты знаешь, что у Генриха есть сын? Ну, или был сын. — Это в книжке есть? А я пропустил. Ай! — Вот, — сказала Рени, протянув мне на ладони темную загогулину — мою свернувшуюся сущность. — Это завуалировано, ближе к концу предисловия. «Мое единственное потомство появилось на свет, как амфибия, из-за фармацевтического просчета его матери. Некоторое время он жил в вентилируемой прозрачной трубе. Потом вернулся к доклеточному небытию». — Не так уж и завуалировано. Как я мог такое пропустить? — Наверное, у тебя издание более позднее. — И зачем он это убрал? — А зачем он это туда вставил? — спросила Рени. — По крайней мере, в таком виде? — Добавит ему привлекательности. — Ну, может, тебя это и привлечет. — А какой аспект хозяина больше всего нравится тебе, неофит? — Его плечи. Сзади он похож на моего отца. — Женщины и их отцы, — сказал я. — Это было, типа, проницательно? — Так говорят, — ответил я. — У тебя ведь у самого дочь? — Была. Определенно была. — Ты разбиваешь мне сердце. Я чувствую, как мое сердце раскалывается. «Раскалывается» — это правильный термин? — Мы думали, что школа — удачная мысль. — Уверена, так оно и было. А вот ты и твоя жена — куда менее удачная мысль. — Мы пытались. — Вот и я о том же. — Перестань. Я вот о чем хочу тебя спросить. Ты знала, что Генрих читает наши классификаторы? — Мы отдаем их ему. Перед воспитанием огнем. — Он читает их все время. — Не думаю. — А мой читает. — Должно быть, ты ему нравишься. — Я не доверяю этому ублюдку. — Не надо так говорить, Стив. — Я не Стив. — Ты постоянно это повторяешь. Я за мантры обеими руками, но самое хитрое тут — найти ту, что не настолько коренится в отрицании. — Слушай, почему бы тебе не засунуть свою онемелую задницу обратно в эти долбаные ходунки и не исчезнуть с глаз моих? Мне есть чем заняться. Сегодня в поселении было тихо, его тускло освещал бледный огрызок луны. Ветер доносил мычание коров в стойлах. У двери столовой Рени отрулила в сторону, не сказав ни слова. Она плакала. Я решил, что она чихает, но между взрывными всхлипами она объяснила, что так она плачет. После несчастного случая ее перемкнуло. Не сказать, что мне было до этого дело. Я посмотрел на домик Генриха. Он сидел у окна и читал, рядом горела свеча. Сквозь щели его дома надрывно сочилась какая-то кантата. Его покатые плечи содрогались — вероятно, в пароксизмах веселья. Может, так смеялся отец Рени. Я тихо подобрался к его окну. Пусть он всадит мне пулю в шею, подумал я. Генрих заметил меня, окно со скрипом открылось. — Вечер добрый, — сказал он. — На прогулку вышел? Он положил на подоконник брошюру, которую читал. «Взрослые дети военных преступников: Как им жить?» — Отнеситесь к болезни СЫРьезно, — сказал я. — Неплохо, — ответил Генрих. — Ужасно, — сказал я. — Именно, — ответил Генрих. — Знаете, я ведь не обязан вам помогать. — Это свободная страна. Закон сухой, а страна свободная. — Я вообще не понимаю, какого черта я тут делаю: Видимо, это необъяснимая вера: чем глупее ситуация, тем больше шансов, что из нее выйдет что-то хорошее. — Действительно, необъяснимо, — ответил Генрих. — У вас нет никакого, мать его, средства, — сказал я. — Спокойной ночи, Стив. — Знаете, за свои здешние выходки вы вполне можете сесть в тюрьму. — Я много за что могу сесть в тюрьму, — ответил Генрих. Дитц позвал меня из дверей своего домика. Сказал, что у него есть бурбон и немного травы. У Лема потихоньку появлялся контингент заказчиков. Домик у Дитца был крохотный и весь провонял Дитцем. Весь пол усыпали книги, обрывки книг и куски шлака. В углу стоял мини-холодильник без двери. Его проем был завешен плакатом хорошо затаренного ледника: банки с соленьями, кувшины с молоком, стейки в упаковке, фрукты. Дитц уселся на пароходный кофр, положив на колени свой котелок. И стал разглаживать его поля. Фонарь освещал его ягодное пятно. Дитц заметил, куда я смотрю. — Каинова печать, — сказал он. — Я с этой штукой родился. — Мне нравится. — Я об этом почти не думаю. Когда был мелким, тогда — да. Девушки, пока не встретил правильную. Но сложно заставить людей смотреть тебе в глаза. Посмотри мне в глаза. — Смотрю. — Да, вижу. — Чего тебе нужно, Дитц? — Чего мне нужно? Ну и вопрос. Помню, когда я был мелким, предки взяли меня на пляж. Я тогда не говорил. Немой мелкий уебок. Сильно отстал на детском вираже. Но вышло так, что в тот день я увидел кое-что там, в воде. Что-то мне там приглянулось. Настолько, что во мне проснулся язык. Язык впервые вылез из моей детской базы данных — в первый раз за всю мою мелкую несчастную жизнь. И что, ты думаешь, я сказал? Не забывай, я увидел то, что мне приглянулось. — Чайка, — сказал я. — Море чаек. — Это было бы круто, Стив. Море чаек. Я бы сейчас заделался долбаным поэтом, так ведь? Нет, я сказал другое. Я сказал: «Хочу лодку». Вот и все, что я сказал. Хочу лодку. — Ну, ты знал, чего хотел. — Моя мать была в шоке. Она тогда заплакала, говорит. Она говорит, что плакала. — И ты получил лодку? — Они повезли меня в однодневный круиз. Купили билеты, меня закутали. Предки мои не были зажиточными, Стив. По правде говоря, голь перекатная из Вермонта. Но, как я уже сказал, они купили билеты, закутали меня, провели по сходням. И вот мы отчалили, проходит пять минут, и я превращаюсь в долбаную зону бедствия. Так мне рассказывали. Пять минут, конечно, похожи на преувеличение, на гиперборею, нет, не гиперборею, ну ты понял, о чем я. — Гипербола. — Суть в том, что я терплю крушение. Блюю и плачу. Морская болезнь. Болезнь этого блядского моря. И при получении этого опыта я высказываюсь еще раз. Еще раз язык мой вызывается для того, чтобы высказать мое требование. И что, ты думаешь, я сказал? — Есть масса вариантов. — Нет тут никаких вариантов. Ты не понял главное. Думай логически. Что я мог сказать? Ладно, я тебе что сказал. «Не хочу лодку». Ну, теперь я — здоровый чувак, такой чувак, который может трещать без умолку. С кем угодно. О чем угодно. Сколько раз, например, я сказал «что угодно» или «кто угодно» за всю жизнь? Миллионы раз, наверное. Сколько раз, по твоему, я произносил «наверное»? Сколько раз я использовал данный мне дар языка, чтобы извести себя из той или иной сраноебаной ситуации? — Вывести. — Сколько раз я говорил «сраноебаная» или «ситуация»? Друг, это все язык. Наркота, тачки, пистоны, рок-н-ролл. Это всего лишь язык. Ты считаешь, что это не так, приятель, но это так, поверь мне. Ты думаешь, начало всех начал где-то там, за языком, но это не так. Совсем не так. Да и вообще, что такое начало всех начал? Это всего лишь слова. Но вот в чем главная фишка, Стив: все эти чертовы слова, все эти комбинаторные комбинации слов, несмотря на все свои богатства и злорадства значений или незначений, — все эти слова сводятся лишь к двум основным фразам. «Хочу лодку» и «не хочу лодку». Вот и все, что есть. — Я понимаю, о чем ты. — Ты понятия не имеешь, о чем я. Тебе действительно нравится мое пятно? Или ты хочешь сказать, что тебе нравится на него смотреть? — А в чем разница? — Хороший вопрос. Хотелось бы мне знать ответ. Но я просто тупой угребыш. Я просто пытаюсь не запутаться. — Ты знал Венделла? — Я знал Венделла. — И что с ним случилось? — Он не смог найти язык, — сказал Дитц. — Проголодался? Он показал на плакат с едой. Бобби Трубайт вернулся на свою койку — прикованный к капельнице, обмотанный бинтами. Весь в порезах и соплях, усы обгорели и превратились в волосатые волдыри. Он выглядел, как некогда величественная птица, вытащенная из фюзеляжа разбившегося самолета. — Господи Иисусе, Бобби, — сказал я. — Что он с тобой сделал? — Спас, — ответил Бобби. Эстелль сидела в углу с журналом времен администрации президента Джонсона.[22] Вокруг валялись стопки этих журналов — хорошее пособие по изучению поп-культуры или хорошая растопка. Не знаю, кто их собирал, но преобладали оды сексуальной революции и рыжеватым бакенбардам. Я и сам бывало изучал тамошнюю рекламу: стереопроигрыватели, похожие на космические станции, скрытая содомия льда в коктейлях «Роб Рой». — Сейчас забавно читать всю эту чушь, — сказала она. — Это как пожелания в выпускном альбоме. Вспомни обо мне, когда станешь кинозвездой. Пришли мне открытку из Парижа. — Мы должны отвезти его в больницу. — Все будет в порядке. Я за ним присматриваю. — Его вещи забрали. — Здесь есть прачечная. Трубайт начал стонать. Его тело заболботало под простынями. — Ты знал, что до появления Центра Внеконфессионального Восстановления и Искупления здесь был лагерь военнопленных? — Что? — Якобы. Для управленцев высшего звена. Они приезжали сюда, заплатив хорошие деньги, а Генрих держал их в клетках и пытал. — Я в «Догматах» такого не читал. — По усмотрению редактора. Похоже, Бобби хотел что-то сказать. Его губы раздвинули кляп из запекшихся шрамов, и наружу вырвался звук. — О… Мм… — Ом? — Что такое? — спросила Эстелль. — О-о-оо… М-м-мм… — Отец, — сказал я. — Мать. — Нет, — возразила Эстелль. — Огонь — мой наставник. Он принимает воспитание огнем. — Мм-мм-ммм… — Что, Бобби? — спросил я. Трубайт напрягся на кровати. — М-м-мое лицо, — сказал он, — в рот его долбать. Эстелль явно устала. Я сказал ей, что присмотрю за Трубайтом. Он дрых как бревно или как пьяный, в дрова. Может быть, в его капельнице был морфий. Я заметил, что раны его, в большинстве своем, были неглубокими, шрамы шоу-бизнеса. Становление характера для характерного актера. Может, он взлетит к вершинам славы на хвосте кометы следующего бума уродцев. А я — я улечу отсюда к чертовой матери. Больше тут для меня ничего нет, ничего бездерьмового. Организованный психоз приносит плоды, но чтобы пожать их, требуется будущее, в этом я был уверен. А я умираю, у меня будущего нет. Одинокий волк. Одинокий призрак. Я прикорнул у постели Трубайта, проснулся на рассвете и пошел обратно к окну Генриха. Тот спал, положив голову на стол, когда я постучал в стекло. Генрих не проснулся — скорее загрузился, как компьютер. Можно было чуть ли не различить, как замыкаются его контуры, как осторожно набираются обороты. — Мне надо с тобой поговорить, — сказал я. — Твоя надобность — твое требование, — ответил Генрих и махнул, приглашая войти. Мы сидели в плетеных креслах и потягивали чай из кореньев. Книги, целые кипы книг — мягкие обложки, твердые переплеты, брошюры, руководства, распечатки — еле держались на грубых деревянных полках. Там были инструкции по выживанию и справочники по птицам, переплетенные собрания сочинений американских трансценденталистов, а еще пользовательские компьютерные инструкции и какая-то работа по теории симуляции — я вспомнил, как в колледже мой приятель Уильям по укурке просто заводился от нее и впадал в экстаз. Генрих поставил чашку с чаем на перевернутый ящик из-под клементинов. Проследил за моим взглядом — я как раз изучал захватанный руками разговорник эсперанто, лежавший рядом. — После той неудачи в Вавилоне это осталось мечтой, — сказал он. — Хотя я думаю, что это глупость. Каждый должен петь свою непонятную, безутешную песнь. И я хочу, чтобы люди здесь смогли ее найти. — Поэтому здесь был лагерь для военнопленных? — То было деловое предложение. — Очевидно, не особо выгодное. — Я все сделал нормально. Слушай, Стив, я солдат. Я ездил по всему миру и делал людям больно. Я не извиняюсь. Кто я такой, чтобы извиняться? Но вот это — все это для меня сюрприз. Что я… что мы все здесь сделали. Что сотворили здесь. Ты слышал, как я толкаю им свои безумные речи. Мои сказки о зверях. Может, я ни хера и не понимаю в том, о чем говорю, но, по крайней мере, я говорю. И может быть, мы к чему-нибудь придем. Хижина воспитания. Кто знает, какова на самом деле сила подобных вещей? Просто однажды меня осенило. Я подумал, что это здание — для допросов. Оно и использовалось для допросов. В мертвый сезон мы использовали его как парилку. Первым это сказал Нэпертон. Что там как будто рождаешься заново. — Похоже на дежурство по кухне. — Вряд ли. — Думаю, надо спросить об этом у Бобби. — Мистер Злоебучая Мелодрама. Любишь ты эту хрень, правда? И тебе страшно понравилось, когда эти шарлатаны сказали, что ты умираешь, и тебе нравится думать, что у меня для тебя есть какой-то жуткий план. А я поставил на то, что твоя трусость — только маскировка. Ведь ты подсел на собственное существование, не так ли? Лучше бы ты подсел на герыч. — Я просто пришел попрощаться. — Прощай. — И спасибо тебе. — За что? — Не знаю. — Сегодня вечером наступит расплата. Олд Голд встретится со своим демоном. Я думаю, тебе стоит побыть здесь. Может, твое мнение изменится. Если нет, подожди у своей хижины. Нэпертон сегодня везет сыр. Он тебя подбросит. — Я там буду. — Плохо, — сказал Генрих. — Что? — Я надеялся, ты обеспечишь мне выход на новые рынки. — Я порекомендую вас в теннисный клуб. Я выдержал тот день. Выдержал остаток того дня. Сходил на кухню потанцевать с пузырьками. Сердечно поздоровался. — Ты чего это скалишься? — поинтересовался Пэриш. — Это все тарелки? — спросил я. — Тащите сюда! Жирные тарелки, засаленные ложки, свернувшийся кетчуп страдальцев! Тащите мне все это дерьмо, Пэриш! Я очиститель! — Кто дал тебе разрешение веселиться, маленький засранец? Слушай, я в загрузе. И не в настроении. — Я — все настроения, — сказал я. — Я в них и вне их. — Я твой босс, — ответил Пэриш. — Настроение устанавливаю я. Мы сцепились. Я почти по-боксерски поднялся на цыпочки и треснул Пэриша по сиське. Он тут же свалил меня рукоятью сбивалки в челюсть. Я привстал, притих, пересчитал зубы. — Ну, не дуйся, — сказал Пэриш. — Какая очаровашка. У меня не день, а малина. Слишком много глазков на картошке. Понимаешь, не хочу, чтоб на меня таращились клубни. Извини. Ты очиститель, лады? — Я очиститель, — сказал я. — Вот и умничка. Не забудь пробиться. Мой хлеб приобрел зеленый оттенок. Я вернулся в домик проведать Трубайта. В темной комнате воняло бальзамом. Бобби сидел на кровати, игла от капельницы вырвана из руки. Он не сводил глаз с балок потолка. — Бобби? — позвал я. — Бобби умер в огне, — сказал он. Я пошел на трансопажить и увидел Лема Бёрка — он сидел в зарослях панковского бурьяна, курил косяк и ворошил палкой колонию муравьев. — У меня в домике они тоже есть, — сказал я. — Кто? — Муравьи. — Какие муравьи? — Не знаю. Черные. — А это красные. — Коммунисты. — Я бы так не сказал, — ответил Лем. — Они просто делают то, что считают правильным. Лем взмахнул палкой. Которая стукнула мне по колену. — Извини, — сказал он. Бурьян был очень высоким. От паренька выглядывала одна макушка. Он был очень высоким и тощим, и сам напоминал бурьян. Казалось, что он был здесь всегда, сидел, витал в облаках и играл в Гитлера с населением почвы. — Слыхал про Олда Голда? — спросил я. — Бедняжка ебанашка, — ответил Лем. — Тебе здесь не нравится, правда? Лем не ответил. — Как там твое осознание континуума? — Почему ты задаешь столько вопросов? — спросил Лем. — Что ты пытаешься скрыть? — Иногда люди задают вопросы, просто чтобы узнать что-то. — Мое осознание континуума проходит нормально, — сказал Лем. — Прошлое-настоящее-будущее всецело наполнены одной мыслью, одним образом, одним ощущением. Моя мама знала, что делает, вот что я скажу. С вершины сползал дым. Мы оба принюхались к небу. Волки, подумал я. И тут же исправился: кролики. — Венделл, человек, который жил в моей хижине, — сказал я, — что с ним случилось? — Умер. — Генрих сказал, что он повесился. — Ты же знаешь, люди, когда вешаются, накладывают в штаны. — Ага, — ответил я. — Видимо, это все знают. Я обнаружил, что чем старше становлюсь, я не то чтобы узнаю больше, а просто начинаю понимать, как много из того, что я знал, — общеизвестно. — Неплохо сказано. — Не выебывайся. — Даже не думал. — Не отрицай собственных действий. Лем, бесспорно, — дитя этого места. — А этот Венделл оставил какую-нибудь записку? Объяснение? — Да, там была записка. «Прошу учесть». — Прошу учесть? — Прошу учесть. — Черт, — сказал я. — Вот и я так сказал. Дернуть хочешь? — Да, — ответил я. Я с трудом заметил, как Лем ушел. Я с трудом замечал все, кроме гелиевой паники дури, кривизны мира, его трещиноватости. Я решил попробовать с этой бездерьмовой зоной еще разок. Не хочу лодку. Не хочу никаких «не хочу лодку». Я думал ни о чем. Сосредоточился на ничем. Ничто выросло из эфира, чтобы встретить меня, принять в свои объятья. Я слышал музыку, горны, аккомпанемент меди. Вспышки кропаликов, фейерверки. Кордебалет ничто отплясывал канкан в дыму. «Прошу учесть! Прошу учесть!» — пели они. Батман-поворот. Батман-поворот. Гель ярусами, трико, крутые бедра. Это неспроста, подумал я. А потом меня отпустило. Пояса с подвязками попадали с деревьев. Садилось солнце. Я не из тех, кто ненавидит сумерки. И я отправился за Рени. Я привез ее к коровнику, чтобы посмотреть на телят-близнецов, родившихся на прошлой неделе. Олд Голд назвал их Ромулом и Романусом. Они стояли под луной в стойле, темные, игривые — большие милые детеныши. Обнюхивали наши колени через загородку. Рени протянула руку, и один с мягким чавканьем обхватил ее губами до запястья. — Боже мой, — сказала она. — Прости, — сказал я. — За то, что наговорил тебе прошлой ночью. — Тебе тоже нужно попробовать, — сказала Рении. — Я должен тебе кое-что сказать, — сказал я. — Тебе правда нужно это попробовать. Я протянул сжатый кулак второму теленку. Из своего рта он сотворил для меня теплое шершавое лоно. — Господи Иисусе, — сказал я. — Это и правда невероятно. — Вот видишь. Неудивительно, что в Японии коровы священны. — По-моему, не в Японии, — сказал я. — Я тебя ненавижу, — сказала Рени. — Давай займемся еблей ненависти. — Тогда вон там, — ответил я, — за стогом. — Это называется стог? — спросила Рени. — Конечно, — ответил я. — Сто Г — как будто с нами сто Генрихов, — сказала Рени. — Не стоит об этом, — ответил я. Никаких речей на десерт в тот вечер не было. Мы убрали тарелки и вышли из столовой. Переносные лампы освещали газон рядом со столовой, как во время ночного матча. Дул ветер, и корпусы ламп дребезжали. Где-то позади заработал двигатель. Нас разлучили стоп-сигналы. Нэпертон вылез из микроавтобуса, со щелчком поднял заднюю дверь и выволок изнутри какой-то нелепый тюк. Казалось, тюк шевелится, а когда он упал на газон, мы поняли, что это. Это был человек. У него на глазах была повязка, а на запястьях пластиковые наручники. На бритой голове запеклась кровь. Нэпертон снял повязку. Человек какое-то время просто лежал и моргал. Может, из-за ламп в глазах его светилась дикость, но он и без света выглядел слегка тронутым — явно из тех, кто в детстве ощипывают бабочкам крылья или скотчем присобачивают к хомячкам патриотические боеприпасы — и все лишь затем, чтобы пробиться наверх в живой иерархии великого карнавала насилия. Но кто я такой, чтобы говорить об этом, я, вдохновитель Мотылькоста? У человека имелись татуировки. Стальной якорь на груди, переходящий в пухлое черное сердце. На макушке была вытатуирована мишень с буквами К.Б. На плече — логотип, показавшийся мне знакомым. Когда я прочел надпись под ним, меня чуть не стошнило: «Крутые Пряники — Жри или умри». Мы смотрели, как Клеллон Бич перекатился на колени и попытался встать. Нэпертон пнул его в бедро. — Еб твою мать, — сказал Бич. — Мою мать? — переспросил Нэпертон. — Да я сам тебе в дедушки гожусь. Не захочешь ты ебать мою маму. Нэпертон пнул его в челюсть. Изо рта Клеллона брызнули осколки зубов. — И это все, что ты можешь? — спросил он. — Пока что — да, — ответил Нэпертон. — Попробуйте связаться с нашим торговым представителем завтра. Если вас не интересует вот это. Нэпертон пнул его в живот. Бич блеванул. — Пикадор, — сказал с крыльца Генрих. — Я думаю, бык готов. Он стоял у перил в испачканном смокинге, лицо скрывалось за бородой на резиночке. Бог Один, тамада банкета для университетской футбольной команды. — Клевая борода? — спросил он. — Эта штука пылилась у меня в шкафу черт-те сколько. Верите, нет, но однажды на Хеллоуин я был Господом Богом. Конкурс костюмов. А победила какая-то сучка, Сиротка Энни.[23] Мистер Бич, для меня большая честь наконец познакомиться с вами. В последней версии нашего Евангелия вы стали исторической фигурой, так что это действительно большая честь. «Просто огромная машина для убийства, бля», если я правильно помню канонический текст. Ну, может, и не такая огромная. Какая там у тебя весовая категория — средневес, полусредний? Ну, с другой стороны, и праотец Авраам прожил не двести лет, правда, ведь? Мифология выше проверки данных, я бы сказал. А вы? Вам сообщили, почему вы здесь? Человек застонал. — Я не расслышал, — сказал Генрих. — Я же им сказал, — зарычал Бич. — В контейнере ничего не было, клянусь. Я сам поднялся на борт. Там было пусто. — Какой контейнер? — Тот контейнер. — И вот так весь день, — сказал Нэпертон. — Талдычит про какой-то контейнер. С бака. — Спасибо, Нотти. Кажется, я понял. Клеллон, ты думаешь, что очутился здесь из-за какой-то грязной работенки, которую хреново сделал? Из-за какой-то аферы, которую состряпал в норфолкской ночлежке? Это все касается Клеллона Бича — человека. А нам тут на него плевать с высокой тумбочки. Нас интересует исключительно миф. А вы миф, мистер Бич. Вы демон, который преследует нашего возлюбленного Голда. Должен оговориться — вашей вины в этом нет. Тем не менее, сейчас последует расплата. Обеспечьте нам дробь, пожалуйста. Из толпы вышел Дитц — он выстукивал какой-то трам-пам-пам на обитом шкурой индейском барабане. — Это же не долбаное шоу Джина Крупы,[24] — сказал Генрих. — Помедленнее. Из домика вышел Олд Голд, без рубашки, в праздничных брюках. Он держал свой великолепный нож. На крыльце сидел Бобби — если это все еще был Бобби, — синяки под глазами еще не сошли, а в руках у него были открытые «Догматы», он читал нараспев, почти как раввин Тору: «Узрите же — последующие диагностические процедуры показали, что так оно и было, а последующие вылазки в бездну открыли мне следующее: душа ваша состоит из поступков. Ваши мысли, страхи, прихоти, сомнения — лишь песок. Более того, нельзя сделать омлет, не прибегая ни к каким серьезным, блядь, зверствам. Мама, папа, кака, пипи. Ты это ты. Статья седьмая, рекомендация по искуплению номер пять». — Не отходи от текста, — сказал Генрих. — Я — это текст, — сказал Трубайт. — Аз есмь я, — закричал Олд Голд. Он напрыгнул на Клеллона, срезал его наручники и принялся изящно помахивать ножом в воздухе. Он вел себя как какой-то высокородный потрошитель, жестокий денди. Он попал Бичу в лицо, и тот перехватил его запястье, выкрутил ему руку каким-то приемом дзюдо и так заломил ее под каким-то нечеловеческим углом, что Олд Голд заскулил. Бич забрал нож и приставил к его горлу. Он что, ждал, пока ему дадут добро из небесной ложи Цезаря? Настоящий солдат, морячок. С крыльца прогремел выстрел, развернул Бича, поставил его на колени. Бич схватился за дыру в плече, на котором расцветал кровавый мокрый эполет. Олд Голд поставил ногу в сапоге на спину Клеллона. — Ну посмотрите на моего долбаного демона! — сказал он. — Маленький трусливый демоненок! Теперь я хожу по облакам, и я низвергну дождь своей мочи на твою чахлую задницу, сынок. Олд Голд вытащил член и направил его на голову Клеллону Бичу. Мы немного подождали. — Не ссытся, — сказал Олд Голд. Мы услышали еще один выстрел и крохотные блестки на заднице Олда Голда закружились вихрем. — Взаправду? — спросил он и упал в обморок. Генрих убрал пистолет в карман фрака и спустился с крыльца. — Мораль такова, — сказал он. — Никогда не смейся над своим демоном. Следствие этой морали — никогда не откладывай вечернюю кадриль. А теперь давайте забудем об этом фиаско. Займитесь ранеными. Бич станет нашим братом, если таков будет его выбор. Многие начали расходиться. — Ты, — сказал мне Генрих, — пойдем-ка со мной. Мы пошли к каким-то линиям электропередач. За освещенным периметром разлеглась ночь больших близких звезд. Они светились зеленым светом, как те галактики, которые мама покупала и приклеивала к потолку моей спальни — к этим звездам прилагались таблицы, но я слишком ленился их изучать. — Это нормально, — говорила она, — просто включи воображение. Создавай собственные созвездия. Богов и животных. Героев и медведей. Я понятия не имел, о чем она. Я раскидывал наклейки по потолку в том порядке, который казался мне естественным, случайным, небоподобным. — Просто хочется ноги размять, — сказал Генрих. Мы прошли мимо последних хижин к деревьям. Над полем дул ветерок. Мне хотелось услышать в нем голоса призраков, стенания болота, жалобы вереска. Прошу учесть. Прошу учесть. Серьезная заявка, блядь, на первое место. Но Венделл по-прежнему мертв. А я по-прежнему умираю, так ведь? Так кто учтет? Что я сам учитывал? Разумеется, я получал свой кайф от жизни, пробовал кухни разных народов, пил вино, нюхал те или иные запретные сыпучие вещества, пока комната не начинала светиться, как фестивальный городок, а все мои друзья — но только они — были провидцами. Я наблюдал великие города, великие озера, океаны и так называемые моря, спал в мягких кроватях, просыпался, и меня ждал свежевыжатый сок, мягкие полотенца и великолепный напор воды. Я трахался при лунном свете, мчался по скоростным трассам сквозь заброшенные царства высшей увядшей красоты, встречался с мудрыми мужчинами, мудрыми женщинами, даже с одной мудрой кинозвездой. Я лежал на газонах, которые после стрижки дышали ароматом редких специй. Я катался на багги по дюнам, ездил по иностранным железным дорогам. Я пробовал сорок пять сортов кофе, не считая тех, что без кофеина. Я не откладывал ничего на потом, я просто делал все это, просто и тупо делал. Вечный дождь разрушения. Вечная тьма. Ты видишь слишком много и не можешь увидеть ничего. Уступаешь свою прекрасную жену своему кузену — или солнцу. Плодишь хулиганов. А может, ты старик в больнице, который благодарит Лосей, черных детишек, жмет на кнопку, все жмет и жмет, а девушка никак не приходит. Вот и все, хорошие мои. Пилятство. — Ты не передумал уходить? —спросил Генрих. — Нет, — ответил я. — Он говорит, нет, — сказал Генрих. Я услышал за спиной какой-то шум. Кто-то оттеснял меня в грязь. Кто-то совал мою голову в рукав. — Подожди, — услышал я голос Генриха. Резинки цеплялись за шею, за уши. — Что вы делаете? — Нотти, смотри как забавно он выглядит с бородой. Нэпертон стоял рядом со мной, пока я раздевался. — Хорошо бы у нас была спецовка, — сказал он. — Раньше у нас была спецовка. Понятия не имею, куда она подевалась. Ты видишь что-нибудь через капюшон? Скажи правду. — Нет, — ответил я. Что-то резко ударило меня под коленку. — Не могу винить тебя за честность. Я повалился на тростник. Ты когда-нибудь видел эти фотографии Чета Гевары, когда его изрешетили пулями в фарш? — Че, — сказал я. — Что? — Че Гевара. — Я не о нем говорю. — Это часть процесса воспитания? — Это пустая болтовня, — сказал Нэпертон. — Вставай. Он завел мои руки за столб, поддернул запястья. Я услышал шуршание тростника — новая пара сапог. — Дальше я сам, Нотти, — сказал Генрих. — Лучше езжай, пока пробок нет. — Ага. Я висел, сосал капюшон, слушал, как Генрих слоняется по хижине. Он двигался спокойно и методично, как сосед за стенкой воскресным вечером. Жестяные кастрюли, слабый стук причудливых крюков. Я слышал, как Генрих ворошит угли, раскладывает что-то по земле — может, брезент, — сверху бросает что-то, судя по звуку — сумку с какими-то железками. — Во времена бубонной чумы такие штуки очень любили, — сказал Генрих. — «Потрошитель груди». Название говорит само за себя, я так думаю. Или «Уздечка». Что-то вроде скобы для проколотого языка — усмирять сварливых кумушек. «Груша». Входит в задницу гладко, поднимается наверх и открывается в простате. Жалко, что у нас нет «Иудиной Колыбели», но ее хрен установишь. — Что ты собираешься со мной делать? — спросил я. — Иудина Колыбель. Похоже на название рок-группы. — Не надо, — сказал я. — Пожалуйста. — Что не надо? — Пожалуйста, — повторил я. В хижине стало жарко, как в топке. — «Фаланга», — сказал Генрих. — Мне нравится это слово. Фаланга. Это когда бьют по пяткам. «Субмарино» — это пытка водой, тебя практически топят. В Уругвае такое очень любят, я там был. Один парень в Гарварде или где-то там еще проводил исследование: брал обычных людей, домохозяек, студентов и велел им шокировать кого-нибудь в соседней комнате. У него были актеры, которые притворялись, что умирают. И большинство набирало обороты. С криками, с мольбами. Что ты об этом думаешь? — Доктор прописал. — Именно, — сказал Генрих. — Но тут все дело в лишениях. В наше время это самое главное. Лишить света, воздуха, сна, еды, воды. Или одна еда. Сухая. Несвежий арахис. Несвежие соленые галеты. Лишить воды. Пересыхает в горле. Или столкни человека с завязанными глазами с вертолета. Откуда ему знать, что он всего в метре от земли? Его ломает комплекс эмоций при падении. Техника примерно такова. Это целое искусство. Заставь кого-нибудь стоять много дней подряд. В ногах собираются жидкости. Поверь мне, ты не можешь представить себе боль. Ты не можешь представить себе эти жидкости. Дело уже не в том, чтобы мучить тело. Дело в том, чтобы поместить объект в такие условия, когда тело мучает объект. Предает его. Понимаешь разницу? Ее сложно понять. — Не так уж и сложно. — Ты сложный человек. Как вам понравилось завтра? Я видел это на рекламных щитах, когда мы возили на продажу сырную пасту. Я всегда говорил: «Ведь пишет же кто-то эту чушь». — Я. — Да, ты. — Так дело в этом? — В чем? — В лишениях? — Нет, — сказал Генрих. — Тебя и так уже лишили всего. То, что он делал со мной потом, он делал очень долго. Может, иногда он делал это теми инструментами, о которых рассказывал, — теми, с брезента, этим антиквариатом, крючьями, штырями и клещами, я слышал, как он вытаскивает их из огня. А иногда он делал это руками. Перерывы были мучительнее всего. Слишком долго висел запах горелого мяса. Я вырубался, возвращался к пульсации полузабытья. Капюшон соскальзывал, и я видел какие-то части комнаты. Генрих стоял в углу на коленях, держа в руках старый армейский телефон с рукояткой магнето. Затем прицепил к нему провода и потащил их туда, где висел я. — Стив, — сказал он. — Я думаю, ты заслужил право на телефонный звонок. Он вернулся в угол и начал крутить рукоятку. Я пришел в себя рядом с потухшим огнем, наручники с меня срезали. В ботинке лежала записка: «Добро пожаловать в мир Саморожденных Людей. P.S. Учитывая твое состояние, ты освобождаешься от дежурства по кухне до конца недели». Я выбрался из хижины, несколько раз упал, сбегая с холма, ободрал все щиколотки о корни и камни. Мои кости издавали мягкие, шуршащие шумы. Чтобы дышать, пришлось высморкать кровь из носа. У ворот стоял Олд Голд. Он вытащил нож и, судя по выражению лица, уже торжествующе представлял себе, как выглядит моя поджелудочная железа. — Пришел составить мне компанию? — спросил он. — Я иду в эти ворота, Голд. — Моя работа — остановить тебя. — Это честно, — сказал я. — Но ты должен помнить вот о чем. Мне терять нечего. Я клинический случай. Ну как, ничего нигде не отозвалось? — Ребята, которым и вправду нечего терять, просто идут вперед и делают то, что им нужно, Стив. И совершенно точно не толкают по этому поводу речей. — Ладно, — сказал я. — А что, если я забуду о воротах? Что, если я пойду через лес? — Тогда нормально, — ответил Олд Голд. — Мой пост тут, у ворот. — Благослови тебя господь за твой пост, — сказал я. Я срезал путь, обойдя столовую, и через заросли ядовитого сумаха вылез на дорогу. Теперь все раны покроются сыпью. Ну а почему бы и нет? Какая бесчеловечность скупится на сыпь? Я постоял за воротами, посмотрел на территорию, на тупой конус горы Искупления, которая поднималась над ним. Я так и не понял, что вылечит меня — болезнь или лекарство. И вряд ли узнаю. Я увидел, как Олд Голд молотит кулаками по воротам. Девяносто семь. Девяносто восемь. Он заметил меня, помахал.КЛАСС № 5
Пангбурн-Фоллз был призраком самого себя, мертвый городок бурлаков. Я шел по главной улице, бульвару несбывшихся речных надежд, ветхие колониальные дома, труха из вагонки. Древние веранды спускались к помоечным газонам. Погнутые велосипеды, ржавые гантели, вентиляторы без лопастей. Все отцовские мучения с руководствами пользователя заканчивались в этом месте. Здесь покоились мертвые железки. Я услышал тихое ржание, фырканье. Чуть дальше по улице из надувного детского бассейна пила пегая лошадь с белой гривой. Впереди была заправочная станция, теплое неоновое окно, в тумане вращалась светящаяся вывеска. Рекламировалось нечто под названием «частичное самообслуживание на колонке». Несколько человек с горячим кофе и жареным хворостом стояли около буксировщика. — Глянь-ка, — сказал один в робе, — нарисовался, не сотрешь. Я приготовился к бегству. Интересно, у меня получится убегать долго? На другом берегу реки — торговый центр. Парковка, розовая штукатурка, кирпич. Что бы я сделал, если бы добрался туда? Спрятался за вешалками спортивных курток? Умолял бы поваров одолжить мне шапочку продавца сосисок? Один из тех, кто стоял у буксировщика, мощно перднул. — Хвост дракона, — сказал он и рванул на ремонтный участок. — Ну что, урод, как жизнь уродская? — спросил длинноволосый парень в майке с надписью: «Сегодня я сношал лысый череп твоей мертвой мамы. А ты что делал?» Наверняка по одному каталогу с Пэришем заказывал, подумал я. — Сказать по правде, устал я от уродской жизни, — ответил я. Я старался проворковать это по-деревенски. — Откуда сам? — спросил мужик в спецовке. — Южнее отсюда. — С юга, ты имеешь в виду юг города? — Ага. — У меня дочка там. — Сомневаюсь, что ее знаю. — Ты что, думаешь, я придурок какой-нибудь? — Нет. — Я просто даю тебе понять, что симпатизирую. — Симпатизируешь? — Рыбка без воды, — сказал он. — Рыба снулая, — ввернул парень в майке, — готовая под ножик да на филе. — Да на чо? — переспросил первый. — А, не обращай внимания на Дональда. Он малость трехнутый. Меня зовут Стив. — И меня так называют, — сказал я. Стив провел меня через ремонтный участок. — Швартуйся. Я за кофейком сгоняю. Со сливками? — Спасибо. Я заснул прямо в кресле. Потом кто-то растолкал меня. Стив прислонился к верстаку из оружейной стали, заваленному бумажками счетов, и вручил мне кружку с кофе. Я проверил, нет ли на ней рекламы. Видимо, старая привычка. «Автомастерская Стива, — гласила кружка. — Фиксим с эпохи Никсона». Щеглы. — Был тут один из вас, ребята, несколько лет назад, — сказал Стив. — Страшен был, как смертный грех. Лил нам в уши всякое дерьмо, типа, как ему не удалось хорошо воспитаться, типа того. Что за хрень такая? От его разговоров голубизной отдавало. Как от субкультуры городских геев. — Не уверен, что это за хрень, — сказал я. — Ну, знаешь, я не гомофоб. — Я не знал. — У меня братец ведет бисексуальный образ жизни. — Слушай, — сказал я, — я не знаю, что это все за хрень. Я знаю только, что мне надо обратно в город. — Совсем как раньше было. Когда у старины Генриха там был концлагерь. Лучше настоящей тюрьмы, если смотреть с точки зрения местного бизнеса. Жалко, что в искюйство полез. Однако, похоже, он еще промышляет здесь. Боже, ну и видок у тебя. Ты знаешь, мой папаша был на Батаане.[25] — Можно от вас позвонить? — спросил я. — Ты знаешь о Батаане? — Кино видел. — Кино отразило лишь около одного процента всего ужаса, друг мой. — Тем не менее, суть я ухватил. — И около трех процентов сути. — Извини насчет Батаана. Передай папе, что мне очень жаль. — Обязательно. Ты такой добрый. Вот прямо после обеда схожу на кладбище и расскажу ему о твоих чувствах. Пойдешь со мной, придурок? Телефон вон там. Я позвонил Фионе. — Папочка, ты где? — Детка, я в аду, — сказал я. — Автобус там есть? — спросила Фиона. — Автобус тут есть? — спросил я Стива. — А как же, есть тут автобус, — сказал он. Фиона по кредитке матери приобрела на пятьдесят три доллара машинного масла, которое ей никогда не пригодится. Стив отсчитал наличные. — Если бы ты знал о зверствах япошек поболе, — сказал он, — я бы тебе сразу дал денег на билет, Но сам видишь, как мне трудно. Автобус отправлялся только через несколько часов. И к больнице меня подбросил Дональд. — Мне все равно в ту сторону, — сказал он, — а тебе, наверное, охота швы себе наложить или типа того. Или гипсовый корсет. — Мне нравится твоя майка, — сказал я. — Она должна провоцировать, — сказал он, — я ведь на самом деле не такой плохой парень. Я просто малость трехнутый. Местная вышивка, украшающая стены Медицинской клиники Пангбурн-Фоллз, выглядела веселенькой проповедью об отказавшей печени. Все здесь провоняло лизолом и бессмысленной смертью по соседству. Ко мне приблизилась необъятная дама в обтягивающих брючках — в руках у нее был деревянный планшет и ручка с пушистым перышком. — Имя, страховая компания, на-что-жалуетесь, — привычно отбарабанила она. И взглянула на меня поверх своего планшета. — Ебать мое честное слово, — сказала она. Образец вышивки на дальней стене гласил: «Господь на посту». Я изучал ее днями, может быть, и дольше — эти бледные стежки, эти кучерявые облачка по углам. Когда удалось немного подвигать глазами, я приступил к тщательному анализу фибролитовых панелей на потолке — подобно снежинкам, ни одно химическое пятнышко не повторялось дважды, — и тюльпанов, вянущих на подоконнике. Мою голову венчал стальной нимб, утихомиривала сварка. Остальная часть меня лежала на вытяжке, в какой-то высокотехнологичной пресс-форме. Ко мне в палату вошла женщина и положила руки на мою пресс-форму. — Твой дом — твоя крепь, — сказала она. Я ничего не сказал. — Ничего не говорите, — сказала она. — Меня зовут доктор Корнуоллис. Вы серьезно пострадали. Вам еще повезло, что шок настиг вас здесь. Кстати, вы поняли, что первая фраза, которую я произнесла, была игрой слов. Вам нравится игра слов? Мой взгляд переместился на тюльпаны. — Не качайте головой, — сказала доктор Корнуоллис. — На самом деле игра слов никому не нравится. Она действует на нервы даже тем, кто ею владеет в совершенстве. Есть теория, по которой хроническая игра слов — неврологическое недомогание. Моргните, если данная гипотеза показалась вам небезынтересной. Моргните, если хотите, чтобы я изъяснялась менее манерно. Я молчал еще месяц. Потом я кое-что сказал — слово. Ночная сиделка сообщила, что словом было «Стив». Она сказала это следующей ночью. Стивом звали ее покойного сына, и она хотела бы знать, не передал ли он ей какое-либо сообщение до того, как Иисус отправил меня обратно под мою собственную гарантию, как Иисус иногда делает, когда кто-то умирает, не выполнив всех дел, к примеру, не передав кому-то сообщение. — Стив сказал, что любит вас, — сказал я. — Так и сказал? — Сказал, ему очень жаль, что он вас не слушал. Насчет наркотиков и прочего. Знаете же, как вредно их принимать, пока не влюбитесь. Мне вдруг стало нехорошо. — Мне вдруг стало нехорошо, — сказал я. — Как он выглядел? — спросила ночная сиделка. — Кто? — сказал я. — Мой мальчик. — Свет был слишком ярким. Я видел только яркий свет. Я заметил, что с меня сняли гипс, и руки у меня свободны. Ими я обрисовал в воздухе идею света. — А какой у него был голос? — Типа небесный. — Что еще? — Крылья, — сказал я. — Крылья? — Крылья, — сказал я. Ночная сиделка протерла мой стальной нимб куском марли. — Черт возьми, — сказала она. — Похоже, твои дырки загноились. Она затолкала марлю в какой-то клапан в стене. — Что вы имеете в виду? — спросил я. Она встала, откатила лоток. — А что, если мне понадобится лоток? — сказал я. — Что, если? — сказала ночная сиделка. Руками она обрисовала в воздухе идею «если» — или, может, это было «что». Я стал ждать дневную сиделку. Доктор Корнуоллис сунула голову ко мне в палату. — Просто сунула голову, — сказала она. — Ладно, — сказал я. — Как вы себя чувствуете? — Не очень, — ответил я. — Я бы так не подумала, — сказала доктор Корнуоллис. — Мне было бы крайне проблематично поверить вам, скажи вы мне, будто бы чувствуете себя очень. Так я и сказала Салли. Я сказала ей, что вы были травмированы и, как результат, переживаете тяжелую травму. Я говорю об инциденте с крыльями. Могу ли я принести извинения и от вашего имени? — Принесите. — Превосходно, — сказала доктор Корнуоллис. — Могу ли я сделать для вас что-нибудь еще? — Мой лоток. — Я пришлю кого-нибудь, чтобы его подвинули ближе, — сказала доктор Корнуоллис. — А сами не можете? — Я бы очень хотела вам помочь. — Может, Господь поможет, — сказал я. — Он на посту. — Это шутка, я полагаю? — сказала доктор Корнуоллис. — Да, — сказал я. — Нет, я просто хотела удостовериться, что это не игра слов. Дневной сиделкой был Дональд, трехнутый паренек с заправки. Он вошел, подмигнул, подкатил мой лоток обратно к кровати. Волосы его были убраны в хвостик, а к халату была приколота пентаграмма. — Не бери в голову всю эту шнягу про мертвых детишек, — сказал Дональд. — Салли уже всех достала своим мертвым пацаном. — Как он умер? — Обычные детские штуки. Выбежал за мячиком на дорогу. Вот у меня есть дети, а никаких мячиков они себе не получат, точно тебе говорю. Никаких мячей, подков, никакой прочей подобной срани. — Ты меня помнишь? — спросил я. — Конечно. С заправки. Тогда ты выглядел еще хуже. — А теперь как выгляжу? — Как будто уже выбежал за мячиком на дорогу. — Можно посмотреть? Ты можешь дать мне зеркало? — Я бы не советовал, — сказал Дональд. — Может, потом, когда чуть дальше выбежишь. Я показал на пентаграмму. — Сатана? — спросил я. — Дональд, — сказал Дональд. Доктор Корнуоллис сунула голову мне в палату. — Просто подумала, не сунуть ли голову к вам в палату, — сказала она. — Высуньте ее обратно, — сказал я. — Нам надо поговорить. — Ладно. Давайте поговорим. — Это о ваших финансах, точнее — о недостатке оных. Общая сумма рисков по договору страхования полностью выплачена. — Я достиг максимального уровня выплат при максимальной ставке расходов. — Именно это мне дала понять мисс Кинкейд. — Мой старый друг по переписке. — Боюсь, что вам придется нас покинуть. — Вы не можете так поступить, — сказал я. — Так мы всегда поступаем. — Как же насчет вашей Клятвы Ипокрита? — Вот это и есть игра слов. — Извините, — сказал я. — Я выполнила свою клятву. Я вылечила вас от ран. Но я не могу помочь, если вы находитесь в условиях предсуществования. — Предсуществования? Доктор достала глянцевую книжку из своего докторского кармана. Доктор медицины Леон Голдфарб и доктор стоматологии Воэн Блэкстоун ПОСИВ: НАПЕРЕГОНКИ С ИНДИВИДУАЛЬНЫМ ВЫМИРАНИЕМ. — Блэкстоун — дантист? — спросил я. — Я знаю, что обложка выглядит несколько вульгарно, — сказала доктор Корнуоллис, — но в целом это неплохая книга. Мне дал ее человек, который работает в нашей больнице по программе предоставления альтернативной медицинской помощи нуждающимся. Мы стараемся расширить спектр предоставляемых услуг. Возможно, там найдется место для вас. Вен сказал, что для вас у них должно быть место. — Вен? — Его зовут Венделл Тарр. — Скиталец Венделл, — сказал я. — Нет, он все больше тут сидит. Как бы то ни было, альтернативная программа — ваша единственная альтернатива, обусловленная недостатком у вас финансовых средств. В альтернативной программе мы делаем исключения в отношении общей суммы рисков по договору страхования, тогда как традиционно… — Ладно, — сказал я. — Прелестно, — сказала доктор Корнуоллис. — А теперь выбирайтесь из кровати. Посмотрим, сможете ли вы ходить. Ходить я смог. Точнее, ковылять. Потом я смог слегка наклониться, повернуться, присесть. Больно. Не так больно, как в хижине, но тоже больно. Я решил на минуту стряхнуть с себя боль и сделать решающий рывок — к двери. Я сделал решающий рывок к двери. Доктору Корнуоллис пришлось позвать из коридора Дональда. Он поднял меня, обтер полотенцем там, где я обоссал свой больничный халат. — Спасибо, — поблагодарил я. — Это моя работа, — сказал Дональд. На следующее утро у меня был гость. Он постоял немного у окна, понюхал мертвые цветы, посмотрел наверх, перетек ко мне. В нем вообще было что-то от моря. Человек, который плавает с дельфинами, а то и с ламантинами. Я уже видел, как мы плаваем под водой у рифа. Мы не разговаривали. Мы скрипели и попискивали. Мы были гениальными морскими млекопитающими. И тут этот господин заговорил. — Зовите меня Вен, — сказал он. — Скиталец Венделл, — сказал я. — Зовите меня Вен, — сказал Скиталец. — Вен, — сказал я. — Вам надо поправляться, — сказал он. — Во всех смыслах. Я хотел бы сопроводить вас в Альтернативное Нуждающееся Отделение. Хотя на самом деле оно вовсе ни в чем не нуждается. Это я должен сразу сказать. Вопросы есть? — Есть, — сказал я. — Вы разве не должны быть мертвым? — А вы? — Нет, я имел в виду, так о вас говорят. Прошу учесть. — Вам понравилось. — Ага. — Мифология. Страшилки для школьников. Помните мальчика, который высунул руку в окно автобуса? — И ее отчекрыжило. — Правда, что ли? — сказал Вен. Он протянул руку, изогнув ее щупальцем кальмара. — Вот она, — сказал он. — И движение, которое она производит, означает «пойдемте со мной». Я следовал за ним по захезанным коридорам. По стенам — вышивки, вышивки, приоткрытые двери в пропитанные солнцем палаты. — Вот мы и здесь, — сказал Вен. Он хлопнул ладонью по кнопке в стене. Сама кнопка была размером с ладонь. Стеклянные двери раздвинулись. — Между прочим, в нашем отделении обезболивающими мы не пользуемся. — А чем вы пользуетесь? — Для чего? В этом крыле меня разместили в точно такой же палате, только без вышивки. Вен сказал, чтобы я отдохнул. Начнем после обеда. — Что начнем? — Это вам решать, — сказал Вен. — Что вы предлагаете? — Ну, вы умираете. Возможно, мы, в первую очередь, займемся этим. — Я не умираю, — сказал я. — Au contraire, amigo,[26] — сказал Вен. Он кинул книгу про ПОСИВ мне на кровать. Хромированные буквы на обложке этого издания имели несколько иной оттенок, а сверху красовалась рекламная аннотация: «Прочтите это, пока не вымер ваш вид!» — Доктор Лорен Любофкер». — Проштудируйте на досуге, — сказал Вен. Я лег и начал листать предисловие. Совершенно неудивительно, что охота на ПОСИВ действительно началась лишь после того, как мы получили результаты самых обычных проверок самых обычных людей, сопровождавшиеся весьма специфическими вопросами… Вероятно, объект с большим трудом смог свыкнуться со своим состоянием… после бесчисленных тупиков и фальстартов погоня, наконец, началась!.. Может, я и не жонглер циркового масштаба, но мечтать мне удавалось… Как пресловутую лошадь присловий, вы можете отвести человека в лабораторию, но вы не сможете заставить его полностью осознать значение данных… Никто, разумеется, при современном развитии технологических мощностей, не может сказать, какова смерть в ощущении… Я задремал, слыша голос Генриха. — Фаланга, — вещал этот голос. — О, Христос милостивый, пойте, Фаланга! Когда я проснулся, у окна стоял Лем Бёрк. Он давил прыщи на своем небритом подбородке, выпуская гной на солнечный свет, и пофыркивал, что я воспринял как эмпирическое ликование. — Прорыв? — спросил я. Лем щелчком отправил слякоть своих пор на оконное стекло. — Доброутро. — Никогда бы не подумал, что встречу тебя снова, — сказал я. — А сколько ты об этом думал? — Ты здесь с мамой? — Она решила крутнуть с Венделлом, — сказал он. — Похоже, западает на гуру. — Нам всем нужна любовь, — сказал я. — Дерьмо собачье, — сказал Лем. — Нам всем нужно дерьмо собачье. Мне было жаль парня. Рожденный в словесном поносе, он болтался от одного уродского приюта до другого. Такой понимающий, но что он понимает? Эстелль однажды заявила, что он получил домашнее образование. Думаю, это означало, что она купила ему пару книжек-раскрасок и оставила разговаривать с самим собой. — Я должен отвести тебя в группу. Лем отвел меня вниз в просторную залу. Люди в пижамах сидели на реечных стульях. Там был и Вен в свитере с крохотными аппликациями зверушек. — Меня зовут Вен, — сказал он, — и я сегодня чувствую то, что чувствую. Я сел на стул и оглядел это скопище боли, опухших глаз и огнеупорной ваты. В зале стоит стол для игры в аэрохоккей, й когда я не слишком занят чувствованием того, что чувствую, я играю в него с Лемом — три-из-пяти на пончики суточной свежести, которые дневная сиделка Дональд тырит для нас из кафетерия. Кадахи и я, бывало, играли в точно такой же, он стоял у его отца в подвале, пока мальчишки Торнфилда не раздолбали столярным молотком. Мир полон раздраженных неудачников. Некоторые даже выигрывают озлобленно. Я же всегда любил звук, с которым разогреваются эти малышки, — как этот аэ- рохоккейный воздух выдувается в дырочки. Лем выступает под псевдонимом Крага, а я — Рип Ван Винки, наверное, потому, что в моей шевелюре появилось несколько седых прядей. Сегодня на кону стояло печенье с кокосовой крошкой, но игру сорвало незапланированное покаяние. Выставили скамьи сопереживания. Строем вошли зомби в пижамах. — Я чувствую меньше, чем сегодня, — сказал Вен, теребя пушистого носорожика на своем рукаве. — Мой монстр стыда воспрял от глубокого сна. Как только он это сказал, тонкий острый луч боли пронзил меня. — Стив, — сказал Вен, — у вас все в порядке? Вы же весь трясетесь. — Я в порядке, Вен, — отозвался я. — Мы все знаем, что это значит, — сказала женщина рядом со мной. Эстелль Бёрк. Освистанная балерина. Она остервенело грызла заусенец на большом пальце. — Ничего это не значит, — сказал я. — Вот надо это делать прямо сейчас? — Монстр стыда у Вена встал на дыбы, — сказала Эстелль. — А такое не выбирают. — Спасибо, Эстелль, — сказал Вен. — Да, спасибо тебе, — сказал я, — за минет, который Вену сейчас сделают. — Эй! — сказала Эстелль. — В смысле — сделает кто? Она выплюнула заусенец мне на колено. — Все нормально, — сказал Вен. — Какой, на хер, нормально? — сказала Эстелль. — Я чувствую, что меня сильно кинули. — Я понимаю твое чувство, — сказал Вен, — и понимаю ярость Стива. Хоть и не могу ей потворствовать. — А я вот не так хорошо себя чувствую, — сказал я. — В каком смысле? — спросил Вен. У меня имелся сравнительно безрассудный ответ, пока я не сверзился со стула. — Стив? — сказал Вен. — Я не Стив, — ответил я с пола. — Тогда кто? — спросил Лем. — Джон Кью Пилятствоу. — Это валлийское имя? — спросила Эстелль. — Мой первый муж был из Уэльса. — Я рагуище, — сказал я. И все уставились на меня. Вен довел меня до моей двери. — Вам стоит воздержаться от падений, — сказал он. — Этим вы сводите на нет успешность выздоровления. Лем сидел внутри на полу у кровати, роясь в катышках пыли. — Что здесь происходит? — спросил я. — Ничего, — ответил Лем. — Я закинул перкодан. — Где ты взял перкодан? — У твоего дружка, сиделки Дональда. У доброго заботливого Дональда. — Я еду домой, Лем, — сказал я. — Жить или умирать, но я еду домой. — Пожалуй что умирать, — сказал Лем. — И ты поедешь со мной. — Не могу, — ответил Лем. — Я же сельский парнишка. — Ты урод, Лем. Неудачный результат психосоциального эксперимента. — У меня все не так плохо. Я понимаю шутки по телевизору. — Сейчас нам надо держаться вместе. — Сейчас мне надо найти перкоданки, которые я закинул. — Никуда ты их не закидывал. Теперь никто ничего не закидывает. — Тогда это что? — спросил Лем. Мы закинулись пилюлями по-настоящему, открыли желе со взбитыми сливками. Потом вкатили в палату телевизор из телевизионного холла. — Я это уже видел, — сказал я. — Смотри не испохабь, — сказал Лем. Землеройки жевали сэндвичи и умирали толпами. Ведущий программы стоял в кафельном тоннеле и рыдал. — Люди перемалывались, — сказал он, — в мелкое зерно.КЛАСС № 6
Автобусом мы поехали в город — на деньги за машинное масло. В автобусе показывали замечательное кино. О самолетах, которые падают с неба. Самолеты падали, корабли тонули, как тут было не занервничать? Автобусы съезжали, по большей части, в кюветы или обваливались с горных вершин в гористых странах, и выживали только цыплята. Но цыплят погребало обвалами. Обвалы вызывали наводнения. Реки выходили из берегов, целые деревни смывало с лица земли. Ужас, ужас. Эти чертовы страны экспортировали ужас, их следовало остановить. Возможно, даже, завоевать. Я поделился беспокойством с Лемом. — Да ты лишился своего долбаного рассудка, — сказал он, — это все ПОСИВ. Эта штука жрет на закуску твою способность рассуждать здраво. — Я в отличной форме, — сказал я. Но я снова чувствовал прострелы и дрожь. Все органы ходили ходуном, боль разливалась по венам. Лем заныкал перкодан в напузник. Я закинулся, и меня вновь настигли цыплята. Мы прибыли на автобусный терминал Портового управления[27] на закате. Копоть дома развеселила меня не по-детски. Я провел Лема через толпу. — Как насчет пип-шоу? — Это все детские штучки, — сказал я. — Как детское порно? — Вроде того. Я затолкал его в городскую электричку. — Невнятное, суетливое человечество, — сказал Лем. — Твою мать, сядь уже, — сказал я. Возле нас, схватившись за поручень, стоял мужик. Потом сбросил штаны и, кряхтя, присел на корточки. — Негде мне сегодня гадить, — сказал он. — Вы не знаете местечка, чтобы мне сегодня погадить? Он протянул шляпу. — А вы когда-нибудь это делали по-настоящему? — спросил его Лем. — Что — это? — Ну, срали в электричке. — Какая мерзость, — сказал мужик. Похоже, над моим старым домом потрудились. Снаружи обставили лестницами и высокими коробами с камнями. Наш район уже какое-то время разваливался. Горгульи, отваливаясь вместе с куском дома, частенько придавливали школьниц. Добротный ужастик местного разлива, но люди все равно предпочитали импорт. Мой старый сосед, архитектор, всякий раз выходя из дома, надевал каску. А нас звал приманкой для карниза. Мы с Лемом вошли в вестибюль и стали ждать лифта. — Ты не поверишь, — сказал Лем, — но я ни разу не был в такой штуковине. — В лифте? — Люди в них трахаются, правда? — Постоянно. Мы вошли в лифт вместе с пожилой дамой, которую я в свое время мыл в ванной. — Хильда, — сказал я. — Хильда умерла, — ответила дама. — Я ее мама. Дверь моей квартиры перекрасили. За ней кто-то слэпом на басу играл гаммы. Я постучал, и дверь открыла женщина в триплексных очках с платиновой оправой. В руках она держала баночку с мазью. На этикетке стояла надпись: «Радикальный Бальзам». Она мазнула им губы. — Чего? — спросила она. — Я здесь живу, — ответил я. — Путешественник во времени, что ли? — Не понял. — Наверное, вы жили здесь раньше. — Очень умно, — сказал я. — Как вы сюда попали? — Мне дал ключ управляющий. Девушка с радикальным бальзамом скрылась внутри и вынырнула вновь с картонной коробкой. Там были мои «Евреи свинга», спортивный костюм Кадахи, несколько перечниц, скрепленных резинкой. — Ваше? — Да. — Сама не знаю, зачем я это хранила. Ни по какому закону не обязана. И сколько месяцев заработал Бенни Гудман? — Мне этот календарь подарили. — А мне подарили хламидий. Хватит предлоги искать. Вам лучше отваливать. — Мне было бы лучше, если бы кое-кто незаконно не выставил меня из собственного дома. — Тут я вам ничем не помогу. Одними эмоциями. — Спасибо, — сказал я. — Увидимся. — Еще бы. — Вы красиво играете, — сказал Лем. — Это не я, — ответила девушка с радикальным бальзамом. — Это прога для рыбы. — Для рыбы? — Музыкальный жаргон. Она захлопнула дверь. Мы съели по хот-догу с соком папайи, посидели с голубями в парке. Парк по большей части был бетонный. Каменные скамьи, каменные фонтаны, кирпичная горка для детей. Я кинул несколько кусочков сосиски птицам. Они не скучковались так, как я рассчитывал. Некоторые вяло клюнули пару раз. Всеобщее торможение. — Позже проголодаемся, — сказал Лем, — и можно сожрать парочку этих ребят. — Они напичканы болезнями. — Сами в колодец наплевали, приятель. На перекрестке столпились машины. Движение дергалось и замирало до самого моста. Семьи на другом берегу реки, вероятно, уже кипятили пакетики с ужинами, проклиная опаздывающих на них претендентов. Угрюмые сыновья спешно тыкали в переключатели каналов, чтобы поймать какие-нибудь сиськи в бикини под конец дня, пока мамочка не вернулась с работы. Отчужденные дочери били татухи с виканскими пословицами на своих девичьих ручках. Кошки, дремавшие на лоскутных одеялах, переживали во сне травматические воспоминания. Большинство кошек когда-то были недомученными котятами. И все это пребывало в ожидании мужчин и женщин в машинах, которые давили на клаксоны так, будто не знали, что они уже дома. Я решил умереть. Я прикинул, что должен это сделать для себя — ну, может, еще и для будущих жертв индивидуального вымирания, где бы они ни были. Мой труп — рассеченный, распиленный, препарированный — выдаст, наконец, секрет спасения. Возможно, это справедливая плата за тот ущерб, который я нанес. Крутые Пряники. — Пошли, — сказал я Лему, — мне надо позвонить. Мы сели на электричку обратно к Портовому управлению. Надо было убить час времени до следующего автобуса, и мы нашли одинокий порнушный магазинчик, приютившийся у парковки. Новые законы видоизменили ассортимент. Подростковые комедии — около кассы на виду, подростковый анальный секс — чуть ли не в подсобке. Мне это чем-то напомнило средневековую синагогу, в которую я однажды зашел в Испании. Тенакилл оказался зеленым местечком за чертой города. Табличка на автобусной остановке объясняла, что название голландское, но голландцы уехали отсюда, так и не объяснив, что оно значит. Мариса стояла у обочины в немыслимом транспортном средстве для пригородов — должно быть, последнее слово. Было видно, где в средстве крепились пулеметы, куда пристегивать раненых. Цвет — близкий родственник морской волны. Мы забрались на заднее сиденье, Мариса кивнула нам, и мы погнали к холмам. Тачка сотрясалась от Баха. — Ты когда-то называла это «мат-роком», — сказал я. — А теперь я это ценю, — ответила она. — Теперь я стала искушенным ценителем. Мы проехали типовой видеопрокат и лавку, торгующую свечами «с местным ароматом». «Латте Да» — самое стильное кафе в Тенакилле — рекламировало публичные чтения сонетов в пользу жертв жертвенной культуры. — Между прочим, — заговорил я, — это Лем. — Нормально, Лем, — отозвалась Мариса. — Спасибо, что приехала за нами, — сказал я. — Я так понимаю, это не просто визит вежливости. — Я думаю, мы весьма вежливы, — возразил я. — Глядите, — вступил в разговор Лем, показывая пальцем в окно, — белый пошел. — Паренек — просто находка для комедии, — сказала Мариса. Со стены приглушенно бормотали новости бизнеса. Уильям спал на сборном замшевом диване. Лаптоп потихоньку съезжал с его лап. Тапочек свалился на ковер. На пальцах ног были заметны синяки. — Ой, — сказал Уильям, проснувшись. — Эй. Ух ты. Здорово. Вот это да. Гляди-ка. Эй. Привет. Заходи, садись. — Он звонил, — сказала Мариса. — Я не хотела тебя отвлекать. — Торгую прямо во сне, — сказал Уильям. — Спящий брокер. — Он не сообщил мне, зачем приехал, — сказала Мариса. — Сказал только, что хочет поговорить с нами обоими. Кофе? — Кофе, — сказал Уильям. — Впечатляет. Кофе? — Я участвую, — ответил Лем. — Он участвует. Впечатляет. Уильям взглянул на свои опухшие пальцы на ногах. — Думал, к нам псих забрался, — сказал он. — Взломщик. Вот я и пнул сервант. Мы немного посидели молча. Уильям, казалось, совершал со своего ноутбука некие жизненно важные транзакции. Заглянув ему через плечо, я увидел, что он меняет обои на рабочем столе с морского пейзажа на корзину с яблоками. Лем внимательно наблюдал за графиками движения ценных бумаг на экране, висевшем на стене. И вид у него при этом был такой… всеотменяющее изумление. — Тебе кто-нибудь объяснял когда-нибудь всю эту хрень? — поинтересовался я. — Что именно? Почему «биотеки» падают? Мариса вернулась с подносом, заставленным чашками с капуччино. — Корица? Мускатный орех? — спросила она. — Я рекомендую кардамон. — Она никогда с этой дрянью не ошибается, — сказал Уильям. — Я прав? — Мы обычно пили растворимый, — сказал я. — Дорогая, это правда? — Боже, — сказала Мариса. — Я уже и не помню. Вполне может быть. Похоже на тот образ жизни, что мы тогда вели. — Итак, — решительно начал Уильям, — что привело вас в Тенакилл? Не то чтоб мы не рады были вас тут видеть. Особенно, как ты понимаешь, с учетом всего. То есть ты действительно держишься, жмешь на газ, да? В смысле, под давлением. Давлением твоей болезни. Как твоя болезнь, ничего? — Не особо, — сказал я. — Что не особо? — Я не особо жму на газ. Я жму на тормоз. Улавливаешь? Какой круг делаешь после того, как гонка закончилась? — Круг почета? — Нет, другой, — сказал я. — Охлаждение, — выдала Мариса. — Вот именно, — сказал я, — охлаждение. Моя гонка закончилась. Понимаешь, о чем я тут говорю? — Ух ты, — сказал Уильям. — Впечатляет. То есть не впечатляет. То есть впечатляет со знаком минус. Тебе деньги нужны? У меня есть деньги. — Я знаю, что у тебя есть деньги. — Мне кажется, это уже все знают, — заметил Уильям, — моя прижимистость известна гораздо меньше. Но кое-что я готов для тебя сделать. Наличные. Чек. Назовем это ссудой, но только чтобы как-то назвать. Послушай, ты же мой друг. А друзья — это на всю жизнь. Или пока дружба не закончится. Но дружба все равно тут ни при чем. Это я понимаю. Куда подевались мои очки? — По-моему, не нужны ему деньги, — сказала Мариса. — Правда? — Правда, — сказал я. — Мне кажется, он хочет чего-то большего. Я права? — Права, — сказал я. — Нечто большее, чем просто деньги, для меня сейчас слишком, — сказал Уильям. Я отхлебнул капуччино и, поперхнувшись, выплюнул обратно в чашку. — Это не кардамон, — сказала Мариса. — Похоже на кровь, — сказал Лем. Мне отвели гостевую комнату. «Комнату вины», как, я слышал, из холла ее назвал Уильям. Над шепотом ему бы еще поработать. Его инвестиционный портфель в полном порядке, сказал он, даже после «жестокого апреля», этой биржевой паники прошлой весной, так что о расходах мне волноваться не стоит. Кроме того, у него состоялся небольшой разговорчик с Леоном Голдфарбом. Договоренности по облегчению кое-каких индивидуальных и коллективных тягот будут заключены в ближайшем будущем. — И что это значит? — Это ты мне скажи, — сказал Уильям. — Похоже на еврейские разговорчики. — Полегче, — сказал я. — Не будь ребенком, — сказал Уильям. — Мой дядя прятал жидов в Роттердаме. — Ты не рассказывал. — А ты не спрашивал. — В какой период войны это было? — Какой еще войны? Это было в начале семидесятых. Комната вины была хорошей комнатой. Мне выдали свежие цветы, свежее постельное белье, свежие фрукты, аудиокассеты с приливами и тайфунами, водопадами, бурями — естественными звуками для того, чтобы подтвердить собственный статус капельки в нескончаемом ливне. Мне выдали спутниковое телевидение, универсальный дистанционный пульт, даже диктофон для записи прощальных слов — на случай, если меня подведет рука. Кроме того, у моего одра сидела дочь, которая читала мне вслух результаты матчей и стихи. Математические выкладки того и другого я не понимал, но голос Фионы как-то приглушал боль. А может, и таблетки. Я чувствовал, как между Лемом и моей маленькой девочкой происходило нечто страстное. От этой мысли мне становилось радостно. Мне нравилось представлять их в дальних комнатах, где они делились своими секретами, хвастались родинками, скакали в свое душевное юное будущее. Дом Уильяма был огромен, так что я никогда в тех комнатах не был. По большей части я был прикован к постели или, когда румянец позволял, на кресле-каталке подъезжал к столу, где мог посидеть с ними пару минут, изображая восторг от еды. Я умирал красиво: в зеркале наблюдалось некое предсмертное сияние, будто бы специально для телевидения. Я был готов осветить землю любовью и прощением и умереть с широкой и мудрой улыбкой на лице. Ангелы в рабочих свитерочках вознесут мою душу к райским кущам. Возможно, душа моя при случае вернется, потрясет всю мою семью, и та изменится к лучшему. Я разобью вазу или сожгу занавеску, и Фиона поймет, наконец, что никотин вызывает физиологическую зависимость, а секс с футбольным тренером может иметь неприятные последствия. Пихая ложечку с бульоном мне сквозь стиснутые зубы, Мариса решила сообщить, что Фиона, по ее мнению, перестала быть отчужденной. — Она расцветает, — сказала Мариса. — Она выросла, — сказал я. — Лем кажется приличным мальчиком. — У него доброе сердце. — Хотя он странноватый, — сказала Мариса. — Он принимает наркотики? — Как правило, — сказал я. — Но люди, наверное, могут измениться. — А я? — Что ты? — Изменился? — Я вижу это гиперболой, — сказала Мариса. — Такая траектория. — Правда? — Может, и нет, — сказала Мариса. — Но иногда все дело в том, как ты преобразуешь людей вокруг себя. Кому-то когда-то приходится быть посланником. — Это я? — Нет, — сказала Мариса. — Кто же я тогда? — Ты Стив. — Я отказываюсь, — сказал я. — А жизнь как раз отказывается от меня. — Может, это не отказ, Стив, — сказала Мариса. — Может, есть некая высшая сила, и у нее, или у него, или у этого есть на твой счет планы. — Ты сама в это веришь? — Нет, — ответила Мариса. — Ван Винки, — позвал Лем от дверей. — Крага, — ответил я. Лем присел рядом и потрепал меня по подбородку. — Я просто хочу сказать: что бы ни случилось, я позабочусь о Фионе. Не хочу, чтоб ты о ней беспокоился. — Мы знаем, что должно случиться. — Так или иначе, — сказал Лем. — Ладно, — ответил я, — так или иначе. — Морфия хочешь? — Да нет, нормально. — Тогда не против, если я сам поставлюсь? — спросил Лем. — Стресс, понимаешь? Отец моей девчонки умирает. — Ладно, — сказал я, — и мне тогда заряди. Время от времени навестить меня заявлялись Философ и Механик. Промежуточная поддержка, как назвал это Механик. Организация отбытия, сказал Философ. После последнего медосмотра прошло почти два года. — Помнишь, когда мы продиагностировали тебя в первый раз? — спросил Философ. — Конечно. — Дни зеленой юности. Это было время благодарственных подношений, воспоминаний, прощаний, пожеланий удачи. Уильям Удовлетворитель жаждал отпущения грехов. — То, что произошло между нами с Марисой, — мы знаем, как много боли мы тебе причинили. Очень трагично, когда счастье одних причиняет другим страдания. — Все нормально. — Мы счастливы, — сказал он. — Я знаю. — Но тебе от этого больно. — Да, больно. — Вот-вот, — сказал он, — я просто хотел удостовериться. Философ и Механик сказали, что это может произойти в любой день. Нет никакой возможности рассчитать. По их расчетам выходило, что никаких расчетов быть не может. А я — я был в прекрасном настроении, боль медленно угасала, в венах — новые ощущения, где-то в глубине ползала жизнь. Люди будут разочарованы. Я начал понемножку трепетать ресницами, оттачивать ослабшую хватку, бормотать загадочные фразы, перемешанные с обрывками моей крошечной истории: детский лепет в духе бреда Голландца Шульцаtitle="">[28] и бойни в гнездах на березах. — Кадахи, — говорил я, — не жги их, они же бабочки!.. Кто здесь штурман? Я штурман. Я раздатчик закуски. Я ваша закусочная мамочка… Некоторые компании делают мощные компьютеры, мы делаем мощных людей… Возможно, самый превалирующий троп в противопожарной литературе — это понятие зоны перегруппировки. Скопления семей в местах, достаточно дистанцированных от крупных очагов возгораний для предотвращения опадения или обугливания способности к формированию и восприятию идеи семейной жизни… В дни безбрежных просторов можно получить безбрежные просторы. Одно радио равно всему радио нации. Я слышал хихиканье липучки «Велкро». Грейпфрутовые мозги Нэпертона, мое малолетство. Подлинное ничтожество. Рени, Рени, мой ручеек… — Уже недолго осталось, — сообщил Механик. — Это все что — прикол такой? Фиона тихонько спела мне нашу муравьедскую песенку:Муравьед,
Любезный Муравьед,
Как выглядишь ты,
У меня представления нет.
Я знаю, твой нос
Сосет, как насос,
А помимо того —
Лишь определенные культурные ассоциации
Последние комментарии
1 день 2 часов назад
1 день 2 часов назад
1 день 4 часов назад
1 день 15 часов назад
1 день 15 часов назад
1 день 16 часов назад