[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Денис Коваленко «Радуга в аду»
ThankYou.ru: Денис Коваленко «Радуга в аду»
Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!
1
Сестра сидела на диване, смотрела телевизор. — К нему собрался? — не обернувшись, заслышав, как брат одевается, спросила она. Вадим вышел из прихожей. — К нему, — теперь без тени вопроса, утвердительно, только взглянув на озадаченное лицо брата, произнесла она, разглядывая топорщившийся из-под распахнутой дубленки свитер. Казалось, с какой-то даже обидой разглядывала она этот модный, в желто-черную полоску, свитер, словно только что выпрыгнувший из телевизора. Сестра связала его сама, связала потому, что брат очень хотел именно такой, впрочем, не просил, а, только вылезала на экран реклама в желто-черных полосках, призывая всех вместе «раскрасить мир» и «сделать его ярче», брат с завистью засматривался на молодых, болтающих по телефону людей, одетых так, точно они и спали, и ели в раскрасивших мир и сделавших его ярче, желто-черных шарфах, свитерах и шапочках — набекрень. Вадим оправил свитер, запахнул дубленку. — А эту дубленку купила тебе мама, — не поднимая взгляда, произнесла сестра и отвернулась к телевизору. — Ну, я пойду, — сказал брат, стараясь одной рукой застегнуть пуговицы коротенькой модной дубленки. Сестра не ответила, пожала плечами, и даже не оглянулась. — Тогда я пошел, — Вадим все не двигался с места: правой рукой и одной пуговицы не застегнул, левую он не доставал из кармана: мусолил новенький телефон, совсем новенький — сестра купила его две недели назад. Но на следующий день, к ее приятному изумлению, ее молодой человек, ее, без пяти минут, жених, преподнес ей подарок — модненький, навороченный телефончик, а телефон, который Вадим мусолил в кармане, все это время, никем не требуемый, лежал покойно в ящике серванта; теперь вот, он колом торчал в кармане дубленки и весь взмок, взмок и Вадим: незаметно удрать не вышло. Да и гордость, ко всему прочему… Дубленку купила мама… и джинсы купила мама, и ботинки купила мама, и шапку — все купила мама. И все это теперь было тесным, противным, везде зудело, и все это хотелось стянуть и бросить — потому, что он собрался к нему. Он снял дубленку, стянул шапочку, размотал шарф, держа все это в охапку, стянул незашнурованные ботинки, подвинул их ближе к вешалке, и так и вошел в комнату: в обнимку с дубленкой и шарфом свисавшим до пола хвостом, и о телефоне забыл, слишком сестра задела. Так и сел в кресло в обнимку со всем этим, уставившись в спину выцветшего старого халата — сестра сидела к брату спиной. Маленькая, толстенькая, поджав ноги, сидела она на диване, в одной руке держа пульт, другой наматывая‑разматывая локон жиденьких светлых волос, (сестра и сама не вспомнила бы, какой у нее был свой цвет волос, пользовалась всевозможными суперобогащенными оттеночными шампунями, придающими к тому же невообразимый объем… и все равно, волосы ее были жиденькие, и теперь какие-то блекло-бежевые). Она сидела, поджав ноги, на диване, в своем вечном, как наказание, выцветшем халате, наматывала на пальчик локон и щелкала телевизионным пультом — один канал за другим, она всегда вот так смотрела телевизор, когда скучала или когда злилась; она могла так щелкать целый час, не задерживаясь и минуты ни на какой программе; тем более, сейчас, тем более, когда… Вадим терпеть этого не мог. Но и он молча глядел, как на экране сменяли друг друга яркие бессмысленные картинки бессмысленной потуэкранной жизни. — Почему ты такая? — не выдержал он. — Какая? — сестра обернулась. Картинки еще яростнее, уже с каким-то шипением, наскакивали друг на друга. — Это, значит, я какая? — она отложила пульт, пальцы вцепились в спинку дивана, а она так и вцепилась в брата своими серыми пытливыми глазками. — Это, значит, я какая? — повторила, и всегда белые ее щечки, теперь вспыхнули в нервном румянце. — Давайте разберемся! Я требую серьезно разобраться во всем этом! — наконец, захвативший собою эфир, яростно тряс с экрана жирным пальцем какой-то депутат в костюме. — А он! — уже втираниваясь в брата этими серыми безбровыми глазками, воскликнула сестра. — Ты знаешь, что мы ему не нужны; что ты ему не нужен. Что он усыновил тебя, когда тебе уже было восемь лет. Ты об этом знаешь?! Теперь Вадим упрямо уставился в телевизор, где все тот же депутат требовал каких-то разъяснений, и Вадиму очень захотелось расслышать — каких? — Ты знаешь, как он унижал твою маму? — сестра говорила негромко, но с каждым словом готовая закричать. — Как ты вообще можешь о нем… даже думать, — нашла она слово. — Даже думать, — повторила, — об этом… — Резко отвернулась, схватила пульт… Фигурист срезал депутата; дети в дурацких плодово-ягодных костюмах захлопали в ладоши. — А я томат, — сгнусавил какой-то мальчик, и сестра выключила телевизор, прошипев: — Об этом примате. Как вообще о нем… думать, — вскочив, она вышла в кухню. Все это Вадим уже слышал, и не раз. Слышал от сестры, но ни разу — вот так вот — от матери. Ни разу мама не сказала ничего об этом человеке, о котором и думать было нельзя, который был его отцом; и был отцом его сестры. «Не был, никогда не был», — говорила сестра. Вадим не спорил. У сестры был аргумент: «Значит, ты ненавидишь маму, раз ходишь к этому… — и еще была угроза, — я маме расскажу». — Пожалуй, последнее больше всего и раздражало Вадима. Сестра всегда начинала ябедничать вдруг и не к месту, это был ее расчет — чтобы эффектнее: когда ужинали или смотрели интересный фильм. Она знала, Вадим оставит ложку, не досмотрит фильм и непременно уйдет из комнаты, или вовсе на улицу; потому, что стыдно, потому, что все это при маме. И пусть — пусть прочувствует. «Оставь ты его», — говорила ей мама. «Оставить?! — возмущалась сестра. — Да он… Да он этим тебя предает, что ходит, что таскается к этому…» «Правда, Вадим, не ходи, не унижайся», — раз как-то сказала ему мама, сказала, когда зашла к нему в комнату и села на край кровати. «А я и не унижаюсь», — буркнул Вадим. «Ну, извини, прости меня», — ответила мама и больше не заговаривала об этом. «А хочешь, я тебе расскажу, какой он был, когда ему было девятнадцать, — как-то со смыслом и не без злорадства, сказала ему сестра. — Тебе, наверное, это интересно. Конечно же, тебе это интересно. Ты же всегда хотел все знать об отце, ты же просто бредишь им. Для тебя само слово отец… ты же просто в трепет какой-то приходишь от одного этого паскудного слова — отец. Мама раз рассказала мне, не без романтизма, конечно; она же любила… А кого было любить?!.. этого… — она сдержалась; отдышавшись, продолжила. — Конечно, твой отец был не такой, как ты… А может, он и не твой отец, а? Но успокойся, твой-твой, мама врать не будет, наша мама — это… мама. Радуйся, что ты не похож на него. Конечно, приятно быть высоким, хорошо сложенным длинноногим брюнетом, а в девятнадцать лет твой отец был очень красив. Девушки сходили по нему просто с ума. Лицо благородное, смуглое, глаза черные, взгляд цепкий, схватит, и думаешь, что всю душу сейчас из тебя… Так и думаешь. А все внешне! — сорвалась сестра, чуть не до слез сорвалась. — Все внешне!! Твой отец был красивая пустышка — да!! Пустышка, ничего из себя не представляющая. А гонору-то, гонору! Даже на самой шумной вечеринке он усаживался где-нибудь в уголке, незаметный, и сидел так с книгой. И читал. Сидел в уголочке с книгой и читал, когда все, все веселились. Музыка, смех, вино, девушки, а он с книгой в сторонке. Ты только представь это: квартира полна людьми… наконец-то есть возможность повеселиться — по-настоящему, всей толпой. И нет чужих глаз, и не нужно быть паинькой. Можно напиться… Можно… ВСЁ. Девчонки подходят к нему, зовут поболтать, выпить, танцевать зовут. Сами подходят и зовут танцевать… Да другой бы все бросил, все — только за одно это девичье внимание. А он… Музыка, гомон, смех… И в углу, в кресле, сидит… и преспокойно читает какого-то там Пруста или вообще неизвестно кого! Вот, — сестра достала из книжного шкафа книгу Марселя Пруста. — Вот — память от него, даже подписи нет; мама врет, что — подарок, стащила — на память. Это и читать-то невозможно — галиматья, я пыталась, вообще ничего не поймешь, и в тишине не поймешь, не то, что, когда вокруг такое. А он преспокойно это, — она потрясла книгой, — читает. И даже, как будто, понимает все. Лицо спокойное. Главное, лицо спокойное, даже вдумчивое… и без позы, просто — спокойное вдумчивое лицо. Артист! Как же нужно ненавидеть и презирать их всех, чтобы прийти на вечеринку, и, сев в кресло, читать все это, — она вновь потрясла книгой. — Как же нужно ненавидеть людей… А знаешь что, — сестра значительно глянула на брата. — Он их не просто ненавидел, он… боялся их, людей. Боялся вот этой людской радости. Он радости боялся. Он, вообще, шизофреник! — завизжала сестра, — он шизофреник, дурак больной! Ты понимаешь?! — сестра зарыдала. — А ты… ты ходишь к нему. А он… ни разу. Ни разу. Мне было пять, тебе три, ты не помнишь, а я помню; мы с мамой гуляли и его встретили. Так он сделал вид, что не заметил нас. Он прошел, а мама не сдержалась, сказала: «Это ваш папа». Я не поверила, а когда догнала его, он поглядел на меня странно и спросил: «Тебе чего, девочка?» — А я, дура…: «Папа, — говорю, — здравствуй». Он поглядел на меня, потом на маму, на тебя — вы в шагах пяти остановились, — и спрашивает: «Это твоя мама?» — я киваю, улыбаюсь, а он: «Девочка, с тем же успехом ты можешь к любому здесь дяде подойти, и каждый окажется твоим папой», — помахал мне ручкой и пошел себе. Хорошо, я тогда не поняла этих слов. Плохо, что я их запомнила. — Она закусила губу. — Ненавижу его, — прошептала, — а будешь таскаться к нему, и тебя возненавижу. И еще, — произнесла в сторону, — ты ему не верь. — И, уже глядя брату в глаза, — он, только потому так о маме сказал, что у него у самого отца никогда не было, для него все женщины развратны. И, только попробуй, — процедила, и взгляд исподлобья, — только попробуй, — повторила и, точно уже сейчас возненавидев, повернулась к брату спиной». После этого Вадим с сестрой месяц не разговаривал. И сейчас, вот, дверь в кухню захлопнулась, Вадим молча поднялся с кресла, оделся, уже в прихожей двумя руками всунул пуговицы дубленки в тесные прорези, нахлобучил шапочку на затылок, как носили все пацаны в их дворе, и, обувшись, вышел из квартиры. Не дожидаясь лифта, бегом— все пять этажей, и — вон из подъезда. «Не нужен, не интересен, — точно подгоняемый этими мыслями. — Не нужен, не…» — Здорово, Вадим. — Привет, — кивнул он парню, стоявшему возле белой «десятки» с черными тонированными стеклами, и мягкой щеточкой сметавшему с лобового стекла снег. Снег все еще падал крупными хлопьями. — Представляешь, Вадим, выхожу сейчас из подъезда, девушка идет и говорит сама себе романтично: «Какой сказочный снег». А я, вот, сметаю его и думаю: «Какой гребаный снег», — и он гыгыкнул и подмигнул. Вадим улыбнулся, хотя смешно ему не было. И знал он, что и девушки, романтически радовавшейся снегу, не было, и… Вадим не любил этого спортивного модника с крашеными волосами, который всякий раз при встрече рассказывал какой-нибудь дурацкий анекдот, выставляя, точно это — случившаяся с ним история. — Да, Вадим, могу тебя подвезти. — Мне не далеко, — отказался Вадим. — А то, смотри, — парень игриво подмигнул. И смотреть нечего. Вадим все это уже знал. Валера, а так звали парня, был до того словоохотлив и доброжелателен, что только Вадим и слышал от него: «Ну, что, пивка попьем, я угощаю», — или, — «могу подвезти». Но стоило согласиться, как Валера хлопал себя ладонью по загоревшему в солярии лбу и внезапно вспоминал: «У меня же дела! Давай завтра. Хорошо? Ну и отлично!» — и был крайне собою доволен. Но все же, как не крепился, Вадим оглянулся, только на один миг, на эту белую «десятку», на один только миг, только глянуть на нее еще разочек. У него была мечта, давно уже — иметь вот такую же белую «десятку» с черными тонированными стеклами. Он мечтал именно о «десятке». «Мерседес», «Форд» — все это дорого, он это понимал, а вот «Лада» — белая «десятка» с черными тонированными стеклами… Она была прекрасна… такая вся округленькая, дутенькая, гладенькая, и такая вся белая. А внутри… стерео система МР3, салон… нет, не кожаный… хотя, можно и кожаный, колеса с хромированными стального цвета дисками… — он видел ее всю, эту свою белую «десятку» с черными тонированными стеклами… в которую каждое утро садился этот Валера, который и не достоин этой «десятки», и последней ее заклепки не достоин, которому ее купил его коммерсант-отец, который… — Вы…вы все. Все… — бормотал он, беззвучно выплевывая все эти «вы» и «вы все»; от бессилия хотелось закричать. Крепко утопив в карманах кулаки, сжимая этот сотовый телефон, который он будет должен сегодня потерять… Нет, сестра тогда порвет его… он вообще ничего не знает, ничего не знает об этом ее телефоне, и не видел его, и не знает, и… и… — шагал он, глядя себе под ноги, только бы не видеть этого опостылевшего двора, заставленного автомобилями… И ни одного приличного деревца, все сплошные чахлые прутики, которые не могли расти на этой земле, в этом дворе, которые если и силились, все равно гибли, изгрызенные этими бестолковыми собаками или поломанные отмороженными детишками, которым так и хотелось пообрывать их беспокойные ручонки, детишками, не могущими пройти мимо и не обломить ветку-другую, чтобы просто ее потом бросить, детишками, которые играли в футбол здесь же, во дворе, как штанги ворот, используя эти крохотные деревца… Вадим ненавидел этих детишек — всех этих неразумных бестолочей, которые только и могли кричать, визжать, жаловаться друг на дружку мамам и ломать эти деревья… Все здесь ему было противно; и детская площадка закатанная в асфальт, вся пластиковая новомодненькая по московскому стандарту — с горками и тоннелями, где все лето, как только ее установили, огородили металлическим заборчиком, на скамейках сидели мамаши, трепались, а детишки — с горки у-ух! — и задницами на асфальт. Один папаша расшевелить всех старался, когда его дочка руку себе до крови содрала, свалившись с этой чертовой-новомодной горки, все к депутатам бегал, чтобы асфальт этот скололи и песком площадку засыпали. Мамаш и папаш, пытался растормошить, подходил к ним, сидевшим на лавочках и семечки поплевывавшим, что, давайте все вместе, письмо коллективное к мэру… папаши и мамаши смотрят на него исподлобья, точно он милостыню, точно три рубля на пиво просит, лица воротят, дескать, ну чего тебе? Одна, только, сказала: Лениво нам. А другая добавила: А, чего — асфальт, нормально — чистенько. Папаша тот, после и в глаза соседям не глядел; зато, на него, как на придурка все поглядывали — нашелся тут общественник. С каким-то злорадством теперь, только вспомнив этого общественника-папашу, глянул Вадим на занесенную снегом горку; да что б они все задницы себе посдирали, все эти детишки, вместе со своими поплевательскими мамашами. Тошно. Все тошно: площадка, мамаши, детишки, машины возле подъездов, и снег — белый в серых квадратах от выбитых ковров; и дома, безликие, раскрашенные в яркие раздражающие игрушечные цвета. Бесконечные десятиэтажки, и белое небо над ними. А за ними — поля… и все. Конец света. Конец мира. Лишь подъемные краны и грузовики, привозящие все новые блоки с черными глазницами окон. И под нескончаемый брех собак, под непонятный чужой говор чужих людей, которых, время от времени, для потехи, избивала местная молодежь, строились, высились новые безликие районы — жилые массивы… И, казалось, так будет всегда: брех собак, чужой непонятный говор, подъемные краны, канавы, и снег, бесконечный белый снег.Отец жил совсем в другом районе… совсем в другом. Где возле подъездов чистили снег до асфальта, где и асфальта, по сути, не было, все давно выложили плиткой. Центр. Где во дворе было много яблонь и груш, а посреди двора стояла эстрада с новыми лавочками… И много-много деревьев, и все яблони и груши, и вишни еще… Когда-то здесь был частный сектор, дома посносили, а сады оставили, и новые дома построили, теплые дома, основательные дома, советские дома — по старому ГОСТу. Потому как в этих домах, в этом новом дворе должны были жить все сплошь новые люди — лучшие работники соцтруда. А бабушка Вадима, мама его отца, как раз и была тем самым лучшим — работала директором школы, а этажом выше жил заведующий центральным универмагом, а за стеной — начальник заводского цеха, а этажом ниже — буфетчица филармонии, которая еще певицу Пугачеву помнила и рассказывала: «А, Алка, что ли? Помню-помню, шустрая девка была, любила коньячок с моим мужем выпить, тем более, что он, кобель, ее и угощал. А сейчас — вон, какая — певица, — всегда с гордостью вспоминала и добавляла, — не просто так, а Борисовна». Добрая была эта старушка-буфетчица. И дружно все жили, как бабушка рассказывала: за солью друг к другу заходили, за спичками и, приходя, оставались на часок чайку индийского попить, поговорить за жизнь. А вечером во дворе собирались; в выходной день киномеханик фильм на эстраде показывал, какой-нибудь идеологический — про завод, а, бывало, что и мультфильмы — тогда весь двор собирался, человек сто, и все — дети. Детишки радуются, довольные, смеются. А за эстрадой папаши их за столиками сидят в домино, в шахматы играют, пиво «Жигулевское» пьют и даже не переживают, не волнуются, что детишки их без присмотра, одни кино смотрят; а что случится? — не украдут же их. И, если все это в мае, то весь двор в бело-розовом яблоневом цвету. Слушал все это Вадим и не верил. Не верилось, что кино во дворе, что яблони в цвету, и все друг друга уважают и не боятся. И что, если ты живешь в этом районе, то ходи хоть ночью, никто тебя не тронет — главное, назови, кого знаешь из известных хулиганов, и иди себе с миром. Только на чужой район не заходи — отметелят и деньги отберут. А по своему — ходи, сколько влезет, хоть один, хоть пьяный, (это ему сосед, сын буфетчицы рассказывал; очень он тосковал по тем временам, особенно, когда его возле своего же подъезда местные же подростки пьяного поколотили и деньги отобрали, и все молча, без лишних вступлений. «Раньше, первым делом, спрашивали: «С какого района?» — вздыхал он). Неужели так было? — Неужели так было? — спрашивал маленький Вадим у бабушки. — Было, — кивала бабушка. — Все было. Все у всех было. И масло и колбаса; в магазинах ничего, шаром покати, а на кухнях у каждого и чай индийский и кофе бразильский, и колбаса московская. В магазин только за хлебом ходили, а если что надо, то все через знакомых. Блат, он был выше совнаркома. И никто не жаловался. И в коммунизм верили, и в Бога, и в будущее верили — по-настоящему верили — потому, как настоящее у людей было. — Неужели так было? — спрашивал Вадим у мамы. — У кого было, а у нас ничего не было, — устало отвечала мама. — Бабушка твоя вдвоем с отцом в трехкомнатной. А я с вами двумя в общежитии, девять квадратных метров, электрическая плитка и общий душ на первом этаже; хорошо, хоть унитаз был. — Вадим хорошо помнил это общежитие, и общий душ помнил и электрическую плитку, но помнил он все это без той горечи, с которой это вспоминала мама. Весело жили, много было народу… словом, весело было. Но все равно, у бабушки было лучше; у бабушки телевизор был, видеомагнитофон, телефон был. И главное — бабушка Вадима баловала, часто он к ней в гости приезжал. И она несколько раз приезжала. Раз как-то приехала, все дома были: и мама, и Вадик, и сестра. Бабушка вошла в комнату, рослая, вида надменного, директорского, волосы копной вверх накрученные, осмотрелась. Ничего, чистенько, — заметила; сумку с гостинцами на стол поставила, в сумке конфеты дорогие — шоколадные, апельсины, бананы; за стол села, мама — напротив, Вадим с сестрой на диване устроились. Мама на бабушку испуганно поглядывала, молчала. — Все мы люди, — сказала тогда бабушка. — Я к тебе с добром пришла. С делом. Ты, Вероника, кончай это, — бабушка говорила без обиняков. — Позорить меня нечего, я свою жизнь честно жила, и живу, — добавила она. — И поживу еще. На работу ко мне не ходи, и в вышестоящие организации тоже. Его он усыновит, — она кивнула на Вадима. — И ты должна помнить эту доброту. А про алименты забудь, он, сын мой, человек больной, с него спросу нет. А я поговорю с кем надо, квартиру тебе дадут. Он, — она снова кивнула на Вадима, — пусть приходит, а с ней, — кивнула она на сестру, — не обессудь. Буду продуктами помогать… может, деньгами. Думаю, ты и за квартиру должна по гроб жизни быть сыну моему благодарна. На этом и хватит. — Бабушка поднялась. Это был последний ее визит. А через полгода, и правда, они въехали в новую двухкомнатную квартиру на самой-самой окраине города, где в поле разбивали новые районы, и дом, куда они въехали, стоял одиноко в поле, а вокруг только подъемные краны и грузовики. Бабушка сдержала слово. Сильные у бабушки были связи. И характер не женский был. До последних дней боялись бабушку: ее рослость, вид суровый, статность — волей-неволей уважение внушали. И не работала она уже директором, обычным учителем была и даже не в школе, в больницу ездила, детишек больных истории учила. И все равно, и тогда у нее связи были еще крепкие, еще достаточные. Такой она была человек, нельзя ей было отказать, невозможно. — Взяток никогда я не брала, — говорила бабушка, — спину ни перед кем не гнула. Жила по совести. И все эти сегодняшние нувориши, все эти молодые дарования, все через мою школу прошли, потому как моя школа лучшая была, потому как я была директором моей школы. И многие мне многим обязаны, — туманно заключала она, — так как порочны люди. А меня лично Фурсова знала, и школу мою знали. И характеристика, мною данная, многого стоила. — А Вадим слушал ее и еще большим к бабушке уважением проникался, даже благоговением: вот человек, вот сила! И часами сидели бабушка с внуком, и бабушка о прошлом рассказывала, а внук слушал. И оттого еще уважением проникался, что и мама его бабушку побаивалась; и не любила. Впрочем, и сам Вадим какой-то такой обычной любви к бабушке не питал. Вроде, и добрая была бабушка, а… не ласковая, и все какая-то ревнивая: все настаивала, чтобы он только ее любил, потому что ее есть за что любить, а вот мамашу его и любить-то не за что. — Ешь-ешь, — прикармливала она внука, все самое деликатесное ставя на стол: все, что подороже. — У матери такого и не поешь. Мать у тебя такого себе не позволит. Мать у тебя еще та бестия. Хитрая у тебя мамаша. — Дня не было, чтобы бабушка его мамашей не попрекнула. — Я ведь знаю, зачем она тебя сюда посылает. — Не посылает, — возмущался Вадим. — Посылает, — внушала бабушка, — это все с умыслом. Она хочет, чтобы я тебя здесь прописала. Мало ей, что я дала тебе нашу фамилию и отца тебе подарила. Так бы и рос безотцовщиной, а так, у тебя законный отец. Но ей всего этого мало. Ей квартира эта нужна. Ей нужно, чтобы я прописала тебя здесь. Вот ее цель. Ты, пока, маленький, вырастешь, тогда все поймешь. Я тебе еще и не такого про твою мамашу расскажу. — Очень Вадима пугали такие бабушкины откровения, нехорошо бабушка о маме говорила. — Нельзя так говорить, нельзя! — возмущался он. — Вон какой ты, с гонором, — всегда удивлялась бабушка, — а что ж ты тогда сюда ходишь, раз я такая плохая у тебя. — Не говори так о маме, — просил Вадим. — А раз она у тебя такая хорошая, а я, вот, нехорошая, так и не приходи ко мне. Мне же тоже это неприятно. А то ты весь в свою мамашу: ей — квартира, тебе — вкусненькое, видеомагнитофон посмотреть, ведь только и ходишь, чтобы попользоваться, ведь, признайся, только за тем и приходишь. — Потому, что ты бабушка моя! — возмущался и обижался Вадим, — потому что — бабушка, а не потому, что… — Знаю я таких как вы, как твоя мамаша — вы шага без корысти не сделаете. А я же плохая для вас, я для вас дойная корова, я твоей матери квартиру…без меня так и жили бы в своем общежитии. И я еще и плохая, — до слез бабушка обижалась, — никому нельзя верить, все только пользуются. — Но если Вадим не приходил к ней месяц, два, бабушка сама звонила, спрашивала его, почему не приходит, не хорошо бабушку забывать; рассказывала подробно, чего вкусненького для него она приготовила. И Вадим приходил к ней, сам уже веривший— раз уже вкусненькое есть у бабушки, почему бы и не прийти. Вкусненького всегда ведь хочется. Сестра в это время его ненавидела, так что к бабушке Вадим ездил не иначе, как тайком, прогуливая школу. Благо, с сестрой они в разных школах учились: сестра в старой осталась, не захотела класс свой бросать, а Вадим легко перешел в новую, ближайшую к дому. Отца тогда Вадим редко видел, можно сказать, и вовсе не видел; он, как говорила бабушка, болел и лежал в больнице, но навещать его было нельзя, потому, как он лежал в психиатрической больнице, (бабушка и не пыталась этого скрывать от внука, сама сына и отправляла). — Твой отец болен, тебя вообще нельзя было рожать, я твоей матери говорила, она все равно родила. Таскалась сюда с пузом, все хотела, чтобы я ее прописала, и за ручку с сестрицей твоей, бог знает, от кого рожденной. Ты не смотри так на меня, я вообще никогда не врала и врать не буду. У тебя мамаша еще та девица была. Все таскалась, все прописаться хотела. На работу ко мне, к сыну на работу с сестрицей твоей и с пузом, все скандалила, что ей кормить дочь нечем. Это ж какой позор, это ж насколько нужно быть бессовестной, чтобы с пузом и с неизвестно чьей дочерью таскаться и скандалы чинить! Ты слушай, ты глазки-то не делай, я тебе правду рассказываю. Это ж надо, от больного человека требовала чего-то и еще угрожала, что в инстанции пойдет, все про сына моего расскажет, что он болен и что ее бросил. А как он ее бросил, если и не жил с ней? У нее подруга была, так они вдвоем по парням и таскались, и к сыну моему пришли и в постель к нему залезли. Сын мой начальником был, уже тогда, я его после института пристроила, а они кто? — твоя мамаша всю жизнь крановщицей, и подруга ее такая же. Что, порядочная твоя мамаша? Я все знаю, я врать не стану. — Ты злая, ты дура! — кричал Вадим, плакал и убегал. А через месяц-другой бабушка звонила и звала его. И Вадим приходил. Не хотел приходить, а все равно. Жалко было бабушку. — Ты поживи у меня, — просила, порой, бабушка, и очень просила, когда отец жил дома. — Убьет он меня, — говорила бабушка, — а мне еще тебя растить надо, чтобы ты на ноги встал, школу закончил, в институт поступил. Врачом будешь. Врачом быть выгодно, они, вон, до пенсии работают и после пенсии — до самой смерти — всё работают, и помнить ничего не помнят, а всё лечат и деньги получают и подарки. Врачом выгодно быть; ты после школы в медицинский поступишь, это решено, я помогу, на самый лучший факультет. Я о тебе забочусь, хоть ты и не любишь меня, ты все за мамашу свою заступаешься, а за меня кто заступится? Я старая, я умру скоро, и за меня заступиться надо. Я же тебе добра желаю. Вот, смотри, какие джинсы я тебе купила, настоящие, фирменные, не подделка. Я у тебя хорошая, мамаша тебе такие не купит; вот, померяй. И смотри, какую я рыбку купила, настоящий осетр, не перемороженный, свежий, ешь, он полезный, в нем фосфор. Я тебе зла никогда не желала, вот и видеокассета с мультиками, гляди, вот — все для тебя. Вадим в новых джинсах сидел на полу, смотрел телевизор, когда в квартиру вошел отец, весь взволнованный — лишь глянул в комнату, где были бабушка и внук, и сразу в свою комнату прошел, затем в бабушкину. Слышно было, как он что-то ищет, на пол падали книги, отец ругался. — Где?! — ворвался он в комнату. Взгляд нервный, — где? — повторил громче. Вадим оглянулся. Страшно стало. Отец зло смотрел на бабушку. Бабушка в кресле сидела, книгу читала. — Что — где? — отложила она книгу. — Что — где? — передразнил отец. — А то не знаешь, что — где. Где, спрашиваю? — рявкнул он так, что Вадим, вздрогнув, пошевелится боясь, замер и, чуть не плача, сидел, все как будто все телевизор смотрел. — Вот змеюка, — издеваясь, качал отец головой, — вот змеюка подколодная. «Что — где», — дразнился он, бешено дырявя бабушку взглядом, — а то ты не знаешь. Ведь ты, змеюка, всю мне жизнь поломала. Змеюка. Говори, где! — взревел он. — Говори! — Не знаю, родной. Что ты. — Что ты, родной, — дразнился отец. — Всю жизнь мне поломала. Шлюха ты кабинетная. Вот внук сидит, слушает, и тебе не совестно, шлюхе-то кабинетной. Не совестно ведь, признайся, глаза-то вон — корчит. Не знает она ничего. Дурочкой прикидывается. Я же из-за тебя инвалид. Я же из-за тебя больной. Ты, Вадим, слушай. Ты все слушай. Я из-за нее на бокс пошел, потому что у меня, вон, видишь, все лицо пятнами белыми — пигментация нарушена, с пяти лет все это, меня во дворе дразнили, били, я на бокс пошел, а она отпустила, иди, говорит, постой за себя. А мне там по голове. И ты, шлюха… Помнишь, как в милицию меня сдала — увидела меня за картами, когда я твои серьги паршивые проиграл, помнишь? Родного сына, в милицию, в воспитательных целях, — и ты мне про стыд говоришь, двенадцатилетнего сына — в милицию, у-у, шалава. — Какие слова, да матери, — качала бабушка головой. ‑Да какая ты мать. Ты же сама в милиции, я все слышал, говорила, чтобы они там меня уму-разуму поучили. А то, что меня до гола раздели и водой холодной поливали… Шлюха! Тварь! Змея!! — И не стыдно тебе, — все качала головой бабушка. — Я всю жизнь положила, чтобы тебя воспитать, чтобы из тебя человек вышел, ничего ж не пожалела, а ты — матери, и такие слова. — Это мне-то стыдно? Да у тебя мужа-то никогда не было. Ты же шалава партийная. Кто отец-то мой, ты хоть знаешь? Шлюха! Где деньги? Где мои деньги! — отец замахнулся. — Что ты, сынок. — Она деньги мои ворует. Ворует мои деньги, — говорил он сыну, точно в свидетели того призывая. — Да откуда у тебя деньги, — не выдержала бабушка. — Ты же не работаешь. Все же проиграл. Все проиграл. Все, что я зарабатываю, все же проиграл. Я же тебя от тюрьмы спасла… — В психушку упрятав! Где деньги, змея! Получи! — отец пнул ее пяткой в голову. — Ой! — вскрикнула бабушка, и не испуг был в ее глазах, а только какое-то удивление. Вадим закричал: — Папа! — Змея! — отец размахнулся и — кулаком бабушке в лоб. — Ой… сы… ночек, — теперь был страх, но все какой-то тихий, беззащитный и все какой-то удивленный — не верящий. — Где? — Нету, сыночек… — Скулишь? змеюка. Смерти моей хочешь! Ну, на тебе мою смерть, — развернувшись, отец всадил лбом в стену, — получи! — еще удар. — На! — он развернул разбитое, окровавленное лицо бабушке напоказ, — смотри, шалава. А теперь, мне конец, — он кинулся в кухню. — Нет! Сыночек, нет! — бабушка кинулась к телевизору, достала откуда-то спрятанные там деньги, — сыночек, вот деньги. Сыночек! Вот!! — торопилась она на кухню, в вытянутой руке сжимая пачку денег, — вот! Отец вернулся в зал. В руке был нож, уже занесенный, готовый вспороть вены левой руки. — Нет, — в ужасе, бабушка тянула к нему руку с деньгами, — сыночек, не надо. — Не надо, — скорчив рожу, передразнил отец. — Шлюха партийная, — он бросил нож на пол, вырвал из дрожащей руки деньги, и, как был — в крови — вышел вон из дома. Вадим, как сидел, вцепившись пальцами в ковер, так и сидел, все глядя туда, где отец бился головой в стену — кровавый отпечаток на веселеньких, в цветочек, желтеньких обоях. Бабушка все так и стояла с протянутой, все сильнее трясущейся рукой. Ни звука не издала. Лишь с экрана телевизора все звучала игривая джазовая мелодия, и хитрый мышонок все строил козни глупому коту. — Бабушка, — прошептал Вадим. — Он убьет меня, — рука обмякла, бабушка нащупала кресло и грузно села. — Он обязательно меня убьет, — стонала она. — Нужно вызывать бригаду, звонить в больницу. У него обострение. Поживи со мной, — с болью глянула она на внука. — При тебе не посмеет. Мне страшно, — совсем без сил проговорила она. — Он так сильно меня бьет, и все по голове, за что он меня ненавидит, за что? Убьет, — бормотала она, щурясь от боли. — Нет! — в смелом порыве воскликнул Вадим. — Я сам его убью. — Ты что! — бабушка глянула на него. — Ты что такое говоришь. Как ты можешь такое говорить про отца. — Убью, — совсем осмелев, повторил Вадим, даже кулачком потряс. — А может, сын мой и прав, — вдруг вкрадчиво произнесла бабушка. — Может, ты не его сын. Сын никогда так про отца не скажет. — Что ты, бабушка, — растерялся Вадим, — он же… он же тебя по голове. — Он болен, — ответила бабушка. — Он несчастный человек. А ты… Как ты можешь… так и об отце. А может, он и прав, — повторила она, внимательно разглядывая Вадима. Волосики жиденькие, светленькие, глаза серенькие, носик вздернут, и, как говорят, картофелиной, сам весь какой-то бледненький, блекленький. Никак он не походил на ее сына-красавца, смуглокожего брюнета с густой шевелюрой. Никак. — И мамаша у тебя, такая же, моль бледная, коротконогая, только задница большая, — все разглядывая его, проговорила бабушка. Вадим ошарашено теперь смотрел на бабушку. Он же… заступиться за нее… он же… а она… — Затащила в постель больного человека. Мамаша у тебя такая, она… ой-й, — вздохнула бабушка, ее повело, крепко вцепилась она в кресло; сидела так, замерев. Поднялась и… шаг, еще, — повалилась на диван. — Ты не любишь мою маму, ты злая, — Вадим, еле сдерживаясь, сжимая кулачки, только бы не зарыдать, смотрел на бабушку. — Злая! — не сдержался, заплакал. — Злая, злая, злая, — выбежал в прихожую. — Тоже мне, добрый, — вслед бросила бабушка, — иди-иди, неблагодарный ребенок. — Я больше к тебе не приду, — заявил Вадим. — Да нужен ты мне очень. — Не нужен? — опешил Вадим. — Не нужен, подтвердила бабушка. — Надо же… сына моего собрался убивать. Да кто ты такой… неблаго… ой-й, — негромко недоговорила она, сморщившись и ладонью накрыв ушибленный лоб. — Уходи. И не приходи больше. Сына моего… убить. Ну надо же, — все приговаривала она с закрытыми, от все нарастающей боли, глазами. — Постой, — вдруг вспомнила она. — Да, — Вадим заглянул в зал. — Раз уходишь… Джинсы тогда снимай. Я живу небогато, у меня сын больной. У твоей мамаши двухкомнатная квартира, она у тебя хорошая, я… плохая. Снимай джинсы, я их продам, хоть будет на что хлеба купить, — заключила она чуть живым голосом. — Ты… ты… — это был позор. Уже не видя ничего от хлынувших слез, стянул он джинсы, бросил. Схватил свои брюки, висевшие на стуле, натянул и… бегом — вон — с яркой ноющей мыслью: «Никогда, никогда я к тебе не приду! Никогда я тебя не увижу… шлюха!» Это было в июле девяносто восьмого, а в августе бабушка умерла. Умерла в собесе, когда переоформляла льготы. На улице жара, в собесе духота, все нервные; отстояла свою очередь, возмутилась, что нет уважения к старикам, что совсем молодежь совесть потеряла, что… И молодая девчонка, работавшая в этом собесе и уже одуревшая от всех этих дюже совестливых пенсионеров, доставших ее своими нравоучениями и руганью, крепилась, крепилась, и бабушке все и высказала — все. Именно бабушке, именно на бабушке ее терпение лопнуло: достало ее, что ее — ни в чем не повинную девчонку, работающую, как и все, именно ее — эти вредные пенсионеришки, эти злые старухи, именно ее, обвиняют — во всем обвиняют: что пенсии у них маленькие, что и эти маленькие не платят, что оформляй тут, переоформляй… Она-то здесь причем! Ну и высказала — все, первой попавшейся старушенции и высказала, тем более что бабушка рослая, широкая, вида представительного… Жопу себе разъела! И все ей мало! И…Словом, все и высказала. Бабушка рукой за грудь… Да ты, да я, да вы… — и умерла. Шум, крик, «скорая»… Через два дня бабушку похоронили. На похоронах был отец, его двоюродные брат и сестра с детьми, сестра бабушки с мужем и Вадим, и все. Никого больше. Ни лиц, ни речей. И нелепо выглядела эта, всегда суровая женщина с неизменно накрученной вверх копной волос, и, с надетой поверх береткой или строгой шляпкой, — здесь — в белом старушечьем платке с бумажной повязкой на лбу… нелепо. Не узнать было бабушку в этом похоронном одеянии. И никто не вложил ей в руки учебник истории, как мечтала она, а всего лишь маленькую бумажную иконку… Нелепо. Отец тогда впервые напился. И не напился даже, а один, на могиле, выпил бутылку водки и сидел до темноты, плакал. Он тогда сильно изменился, растерянный какой-то на мир смотрел… некого теперь ему было ненавидеть, некого обвинять. Вадим на следующий день пришел к нему, отец встретил его удивленно, но приветливо. Долго сидели, отец в кресле, Вадим на диване. Много всего Вадим нового услышал, отец был разговорчив: не было женщины лучше и честнее чем его мама, великий она была человек, великий и несчастный. — Ты знаешь, что такое полвека быть на руководящих постах, быть партийцем, и ни разу, ни единого разу, не съездить даже в Болгарию. Почему? Да потому что страшно. Страшно, десятилетней девочкой, в холодном вагоне из Украины да на Урал. Страшно, жрать коровью требуху и бояться, что заметят, что ты эту требуху подобрала — сперла, украла. Страшно, когда отец единственный в округе ветеринар, когда он с семьей из Харьковской губернии под Свердловск; и там на жизнь зарабатывал — что коров лечил и резал, за кусок хлеба, а требуху, по-тихому, в кусты, где девочка десятилетняя сидит и требуху, эти кишки — говно коровье — за пазуху и домой, и вот она вся еда — требуха подобранная; а заметят — убьют; потому что нечего требуху народную жрать, попили уже кровушки народной, попили всласть, а теперь власть другая, советская. И до пятнадцати лет твоя бабушка, дочь единственного на округу ветеринара, требуху жрала. И учиться нельзя было кроме — как педагогическое училище; а тогда, детям репрессированных, только в педагогическом и можно было учиться, — вот такая вот странность была у советского правительства: из детей врагов народа учительские кадры ковать. И поступила, и с отличием закончила. И бежала из этого ада, с этого проклятого пропитанного коровьими кишками Урала, домой, на Украину. И страшно, страшно было признать — кто твой отец, твоя семья. Не было отца, не было семьи, сирота ты, взращенная идеями коммунизма. И лучшее место, самое безопасное место, где такой сироте укрыться — НКВД, поисковый отряд возглавить. Когда война, кругом смерть, когда вся Украина в крови, с голода пухла, когда в деревнях старики да малые дети, — а чем их кормить? Кто их будет кормить? Девчонки восемнадцатилетние, которых родители прятали по подвалам, прятали от войны, прятали, чтобы хоть они могли своими ручонками девичьими хоть что-то засеять, что-то собрать; хоть чем-то стариков и детишек накормить. И прятали их. А бабушка твоя находила. Ходила во главе отряда, рыскала по деревням, выискивала этих девчонок — и на фронт — родину защищать. И приказано ей за неделю двенадцать девчонок найти, приказано — иначе, если одиннадцать приведет — к стенке ее, за невыполнение, по законам военного времени. И находила. И боялись ее. Как смерть входила она в деревню, как смерть забирала последнее — ту, которая могла прокормить, ту, которая была последней надеждой — и бабушка — эту надежду, это последнее — забирала. Вот где ее страх был, вот откуда взгляд этот, и сила не женская. И сколько таких как она по Украине было — раздавленных, ограбленных, высланных на Урал, ненавидящих и боявшихся; сколько их таких — в страхе стране служивших, да так служивших, что кровь из носа — чтобы ни один червь не подкопался к ее происхождению. От такого усердия, в тридцать лет девчонки эти черноволосые из Харькова, Львова, Киева, седыми становились — потому как страх. Страх и в партию ее привел, страх и сделал ее такой. Страх заставлял убивать, спасая свою жизнь. А там и война закончилась; а страх-то остался, более того — усилился; и дальше погнал: в МГУ, и дальше — биография была нужна, положение было нужно, вес был нужен. Страх вздохнуть не давал. И уже дипломированный, политически закаленный специалист — вот в это вот провинциальное захолустье — образование поднимать. И ни дай бог, кто узнает — кто пронюхает — что беглая она, ссыльная, репрессированная — она — замзав ОБЛОНО, она — директор школы, она — вдохновитель идей коммунизма, и сама, дочь врага-ветеринара, ставший врагом — что один был на всю округу, что деньги от того имел, что, в конце концов, братья его старшие в Белом движении участвовали, потому как вся Украина тогда красный цвет на дух не переносила, нутро этот цвет ей резал, портянками мужицкими вонял, нищетой москаляцкой. От того и в Болгарии не была она — хоронить надо такую биографию, покрепче хоронить; и ни единого повода рыло свое любопытное, какому-нибудь проверяющему, не дать засунуть. Как с этим жить? А, ведь, жила она, пол века с этим страхом жила, ни на миг не давая ни себе, ни другим повода усомниться. И никто не усомнился, ни один червь. Так-то вот. С тем и расстались. Отец просил заходить почаще, не забывать его, у них теперь одно общее горе — родной им человек умер, а ничто так не сближает людей, как общее горе. На следующий день Вадим зашел к отцу. Отец встретил его спокойно. Долго сидели молча, отец на диване, Вадим в кресле. — Как жизнь? — вдруг спросил отец. — Потихоньку, — ответил сын, а что можно на такое ответить? — Да-а, — вздохнул отец. — Как в школе? — Нормально. — А мать как? — Ничего. — Даже на похороны не пришла, — произнес отец в какой-то задумчивости. — Вот и вся ее благодарность. Вот такая у тебя мать. А когда надо было, бегала. Это ж надо, мама ей двухкомнатную квартиру выбила. Где это видано, чтобы по нашему времени, да двухкомнатную квартиру, и бесплатно… да-а. А она даже на похороны не пришла, — Вадим приготовился, покраснел сразу, на отца глядел исподлобья, — мать у тебя еще та змея, — не замечая сына, все в той же странной задумчивости, в сторону, продолжал отец, — ей двухкомнатную квартиру… Она же у тебя шалава была, самая настоящая, — уже глянув сыну в глаза, сказал отец. — Самая настоящая потаскуха, она же бегала за мной, как… как шавка, — все заводился он. — Как последняя шавка, ей же только одно нужно было — моя вот эта квартира. От нее же проходу не было, она же мне жизни не давала, она же меня своими детьми просто шантажировала, — отец чуть не плакал и так говорил, словно сочувствия искал. — Я же из-за нее инвалидом стал. Она же только и мечтала, как меня с мамою отравить и сюда вселиться, у-у, змея… — Заткнись! Замолчи!! — Вадим вскочил. — Ненавижу тебя, сволочь! Ненавижу, — он выскочил вприхожую и, скоро обувшись, из квартиры. Шесть лет прошло, шесть лет в тихой самоуничтожающей ненависти… и больше — к матери. Ненависть была особенная — ревностная. Отец сволочь… но… Разве можно… разве так можно! В гадость всегда легче верилось, в гадость так и хотелось верить. Гадость была везде, всюду. В хорошее не верилось — хотелось, но не верилось. Не внушало оно доверия, это хорошее. Не верилось, что мама вот так все для него, даже от сестры вкусненькое прятала, чтобы только сыну угодить, чтобы усыпить его бдительность, усыпить и тихо, незаметно совершать гадости… и еще на работу таскалась… с пузом, не известно от кого… Вадим напился в тот же вечер, как от отца сбежал, с какими-то пацанами и напился. Во дворе дома, где отец жил, на лавочке сидели, водку пили. Вадим отчаянно к ним подошел и водки попросил. Те, даже с любопытством каким-то, налили ему целый стакан — граммов сто пятьдесят. Вадим выпил, и даже не поморщился. Домой заявился и матери с порога: «Не лезь ко мне, потаскуха, — отпихнул ее, — ты мне отвратительна, шлюха». Его вырвало. Рвало, выворачивая — с непривычки, и больше от ненависти. И страшно стало, противно, что матери такое сказал. Плакал, просил прощения, навзрыд. Вдруг утер слезы, спросил: — Он, правда, мой отец? — Правда, — негромко ответила мама. — Почему!! — вдруг вскочив, он бросился лбом в стену. — Не — На — Ви — Жу…
2
Очнулся к полудню, раздетый, в своей постели. Все вспомнил. Умереть захотелось. Повеситься, в окно выброситься, подохнуть, сдохнуть… как тварь! И сестра яду добавила — бойкот ему объявила — пожизненный, и отказалась от него, как от брата, так и написала в записке и на подоконнике, возле изголовья его кровати оставила: «Ты мне больше не брат, можешь уходить к своему папеньке. Я тебя ненавижу», — и без подписи; от презрения подпись не поставила. Вадим не повесился и из окна не выпрыгнул (хотя и очень тянуло, тем более, когда за окном поле — бескрайнее, манящее, а под окном блоки и прочий строительный хлам, но отвращение пересилило, и еще страх: видел он одного, еще там, в общежитии, выпрыгнул, пьяный был: война, пауки, он и прыгнул, как раз с пятого этажа, теперь отец с матерью на руках его к подъезду выносят, чтоб хоть на воздухе посидел, хоть сидеть может, радуется, что сидеть может, рассказывает — какое это удовольствие, сидеть самому). Страшно. И с сестрой Вадим помирился; сама сестра и помирилась, мать настояла. И с матерью Вадим больше не заговаривал, совестно было, и, опять же, страшно, но теперь по-другому страшно — что мог такое — что мама заплакала… Мама сама с ним заговорила, после уже, Вадиму шестнадцать исполнилось. Он уже и не помнил, что поводом стало. Только одни они были, и мама обняла его. — Плохая я мать, — негромко сказала это, — плохая, что позволила к ним ходить. — Помолчала. — Но я же видела, как тебе хотелось. Да и… — она закусила губу, — все таки… Но бабушка она тебе. Другой-то бабушки у тебя нет. И отца другого не было. Ведь должны же быть бабушка и отец. — А у сестры? — вдруг спросил Вадим. Мать вздрогнула. — Людочка их сама по себе ненавидит, не меньше, чем они ее. С Людочки ведь все и началось. Они считают, я ее специально родила. Они же… они меня и в больницу уже привезли, чтобы я Людочку убила… А мне там так плохо стало, как представила… — А зачем ты… и меня еще родила? — через себя, покраснев, спросил Вадим. — Так любила я его… и до сих пор, наверное… Хотела, чтобы если не он, то хоть сын у меня будет такой же… черненький, высокий… — Вадим отшатнулся, вырвался. Он был не черненьким и не высоким, он был как мать — моль бледная, как бабушка говорила. — Сыночек! — мама притянула его к себе. — Прости меня, сыночек, плохая я у тебя, плохая я мать. Прости меня. Я же любви хотела, семьи, обычной… как у всех. Он, знаешь, какой твой отец был красавец, такой, что дух захватывало. Когда любишь, ничего же дальше этой красоты не видишь. Не видела я ничего. Прости меня. — А зачем ты за квартиру ходила, унижалась, зачем было… — Не за квартиру я, за семью, за вас. И эту квартиру, что бы твоя бабушка там не говорила, не она нам подарила, не она поспособствовала. Я заводу двадцать лет отдала, с пятнадцати лет на заводе, с самого училища. Квартира эта служебная, льготная, я ее десять лет ждала, сама все пороги, все кабинеты обивала, молила. Вымолила. Она же, квартира, не наша, она же заводу принадлежит. Но не отнимут ее, мы ее просто ни продать, ни обменять не можем; но нам это надо? Так что не бабушка нас облагодетельствовала. Хотя и говорила, что без ее слова не обошлось. Может и так. Но я… я двадцать лет… двадцать лет в этой кабине, на двадцатиметровой высоте — двадцать лет. Ты… только представить себе не можешь, что… Что — всю жизнь — завод, цех. Вас двое… и в девяти метрах без ванны и газовой плиты! А мы жили. — Мама заплакала, она и так, когда говорила все это, плакала, но теперь и вовсе навзрыд, слова сказать больше не могла, все сына сжимала и рыдала, — он, может, отец твой и хороший, бабушка вот… Она все… за себя беспокоилась, за порядочность своей семьи. Все убеждала, что он болен, что от него рожать нельзя, что дети тоже больными будут. А вон вы какие у меня красивые и здоровые. — А что у него? — и это Вадим через силу спросил. Такое всегда через силу спрашиваешь — когда это тебя касается. — Говорят, шизофрения, — ответила мама. — Но по нем это разглядишь? Он, знаешь, какой был умный, такие все книжки читал, что я и не слышала. И по-английски говорил. И на заводе начальником цеха работал, людьми руководил. А разве больной может начальником цеха работать? Может людьми руководить? Он потом сам с завода ушел. Говорили, слишком много взяток брал, все в карты проигрывал. Он и уволился, чтобы не посадили — так, по крайней мере, говорили. Но, что, здоровые, что ли, взяток не берут и в карты не играют? Еще как берут и еще как играют. Его тогда бабушка и положила в больницу — все за растрату. Не знаю я подробностей. Но так надо было. А после больницы он и изменился. Тогда он психом и стал. Нервным, злым. А до этого только играл. Но все тихо. Он тихий был, все книжки читал. — А он бил тебя? — Да что ты! Пальцем никогда не тронул. Руки не поднял. Он только ругался все… плохо все говорил. Нет, он меня не бил. Не такой он, чтобы руки распускать; тихий все… Тихий, — повторила она отрешенно. — И несчастный. Без любви все несчастные. А я счастливая была, и сейчас счастливая, — ласково разглядывала она сына. — Я очень счастливая, у меня вы есть. А у него никого. Разве так можно жить — когда никого? — А почему он… — Вадим не мог этого произнести, но скрепился, выговорил. — Почему он… так говорил о тебе. — Так плохо? — все с той же отрешенностью улыбнулась мама. — Так он обо всех так говорил. Он и не мог иначе говорить. Я только после, и то случайно услышала, он сам проговорился, в ненависти проговорился. У него отца, как ему его мать говорила, Михаил зовут, а отчество у него, у отца твоего — Сергеевич. По имени бабушкиного родного брата. — А почему? — удивился Вадим. — Вот и я спросила — почему? Вот тогда он чуть не ударил меня. Но опомнился, не ударил. Но сильно меня возненавидел за это «почему?» Я сама себя ненавидела за это «почему?» Потому, наверное. Кто знает — почему? Так вышло. Так надо, значит, было. Тогда время такое было. Хотя и время, думаю, ни причем. Бабушка, она все что-то… Значит, так ей было надо. Не знаю я — почему.Прошел еще год. И Вадим встретил отца. Не случайно, он искал с ним встречи. Сам не хотел себе в этом признаваться, но, только была возможность, ездил в парк, где собирались игроки, и ходил там, за отцом наблюдал, но все хотел, чтобы отец его заметил. Отец заметил его. И так встретились они, будто случайно. Встретились так, как и не было ничего, как расстались только вчера, и друзьями расстались. Страшно было Вадиму. И вид у отца не особо был приветливый, но, как только поздоровались, Вадим и забыл все. До этого думал, что не сможет с отцом говорить, не сможет — после всего. Но, только поздоровались, и как не было этого всего. Даже какую-то радость Вадим ощущал, что стоит и с отцом разговаривает. Еще час назад ненавидел его, уверен был, что и слова ему не скажет, что и сказать не сможет — от презрения и от ненависти. Но, только поздоровались, и презрение и ненависть делись куда-то, исчезли. Час целый стояли, разговаривали, о погоде, политике — отец очень интересовался политикой — об учебе спрашивал. О матери не спросил. Вадим боялся — спросит. Но не спросил. От этого Вадим совсем был счастлив. Тем более что и весна была, солнечно, тепло. И отец в гости его звал; на другой день и звал. Вадим сразу пообещал, что придет. Не мог он не пообещать. С тем и расстались — тепло и солнечно. Отец улыбался, доволен был, к тому же и в карты еще выиграл, даже Вадиму денег сам предложил — на мороженое, Вадим отказался, (отец не настаивал), отчего совсем был доволен. Договорились, что завтра он ждать его будет. Ни матери, ни сестре Вадим слова не сказал. Тайком стал ходить к отцу, каждую неделю ходил. Пожалуй, это было лучшее их время. Их тайна. Погода стояла хорошая — встречались в парке. Отец играл, Вадим с увлечением наблюдал, переживал. «А давай с тобой сыграем», — предложил сын. «Нет, Вадим, — отказался отец. — Во-первых, ты играть не умеешь». «А ты научишь». — «Нет, — отмахнулся отец, — я играю только на деньги, а ради пустого времяпрепровождения… у меня слишком голова болит, это же напряжение, это же игра». Вадим, конечно, расстроился, но отца больше не донимал. И то было приятно — всякий раз, когда он подходил к игрокам, все знали, что он его сын. Уже от этого Вадим приятно краснел и смущенно жал руки игрокам. Когда шел дождь, Вадим заходил к отцу в гости. Часами сидели они, отец на диване, Вадим в кресле, отец угощал его чаем, сам не пил. «Не могу при людях есть, — ответил раз он. — Давно один живу, привычка». Вадим помнил, что отец его всегда ел жадно, с каким-то глухим гортанным глуканьем, хотя рта никогда не раскрывал и, вроде, не чавкал, но это глухое… это глум, глум, глум… словом, не приятно оно было, и отец знал, что неприятно, оттого и ел один. — А страшно… жить одному? — как-то вдруг спросил Вадим, когда долго сидели они в тишине, слыша лишь шум дождя за окном. — Ты хоть понимаешь — что такое одиночество? — отец спросил, все продолжая смотреть куда-то в стену. — Что такое страх? Нет, не боль — страх, когда ты понимаешь — что один. Совсем один. Когда так и тянет в петлю… когда жизни боишься больше, чем смерти, — отец отвел взгляд от стены и посмотрел на сына. — Смерть страшная, очень страшная. Но какова должна быть жизнь — если даже смерть перестает пугать? Но я никогда не был трусом и в петлю не полезу. — Самоубийца трус? — негромко вырвалось у Вадима. — Первый трус. — Чтобы убить себя, много мужества надо, — голос Вадима дрожал все отчетливее, в памяти вдруг возникло бескрайнее поле, и эти бетонные блоки под окнами и арматура; и он, его тело — всякий раз, когда видел эти блоки, он представлял себя с торчащими из тела железными штырями и раздробленной о бетон головой. — На такое решиться… Какая же здесь трусость, — уже шептал он. — Здесь… Здесь как раз — смелость, и смелость первая. А, порой, и честь, — это сказал он, уже представляя самурая, совершающего харакири. Он тогда самураями был увлечен, японцами, мечами. И сам, в глубине души, мечтал вот так вот — погибнуть с честью. Отец усмехнулся, глядел на сына пристально и все с этой, чуть заметной, усмешкой. — Честь? — повторил он негромко. — Какая же это честь. — Самурайская, — вырвалось у Вадима. — Какая же это честь, когда брюхо себе вспарывают, чтобы позора избежать. Когда боятся. Боятся увидеть свой позор, услышать его. Вот выдержи этот позор, тогда — да, мужество. Мужество, как я считаю, равное святости. Не тот смелый, кто пулю себе в лоб или голову в петлю, — он на минуту задумался, — а вот когда ты в глазах всего мира тварью и подонком вышел, (и первым — в своих глазах), когда последняя шлюха плюет в тебя, и конца этому нет. И не бьет тебя никто, не режет, не пытает. Плюют только. И даже не плюют, а только говорят… очень неприятные слова говорят. Как вот это выдержать? Когда подходит к тебе последняя шлюха и имеет право тебе сказать — в лицо. А ты ничего сделать не можешь, ты же тварь, ты же понимаешь, что эта последняя шлюха, действительно, имеет право. А хуже — когда и она не подойдет, когда и она побрезгует даже плюнуть, даже подойти побрезгует. Как вот это выдержать? — А разве … ты так живешь? — Вадим спросил, и сам испугался, даже замер, боясь и взглянуть на отца. — Нет, — задумавшись, произнес отец. — Я живу по-другому. Я слишком один. — Он замолчал. Молчал и Вадим. Шум дождя усилился. В комнате стало темно, пасмурно. — Я привык жить один, — вдруг сказал отец. — Мне никто не нужен. — И я? — Мне никто не нужен, — с какой-то внезапной ненавистью повторил отец. — И твоя мать… — Вадим уже знал, что услышит дальше. — У меня была своя жизнь — своя, — голос его окреп. — И она, твоя мать… — Папа, не надо! — воскликнул Вадим. — Правильно, не надо! Ты всегда мать любил больше. А зачем ты тогда пришел ко мне? Зачем? Я не звал тебя. Я и ее никогда не звал. Чего тебе от меня надо? Зачем ты ходишь ко мне? Зачем? — и уже яростно разглядывал он сына, яростно и… чуть не плача. Он готов был заплакать от какой-то внезапной, нахлынувшей обиды. Он сумел удержаться. — Мои родственнички хотят меня упечь в психушку, они вот тоже все заходят ко мне, все о здоровье моем справляются, они только и ждут. А знаешь чего? Знаешь, что им нужно? То же, что и твоей матери — моя, вот эта вот, квартира. Но вы ее не получите. Не дождетесь, — отец сплюнул. — Не дождетесь, — повторил уже оживившись и даже с вызовом. — Мне не нужна твоя квартира, — с такой же внезапной обидой воскликнул сын, вскочил и ушел. Два с лишним месяца прошло после этой их встречи; и лишь зимой, в декабре, перед самым новым годом, Вадим вновь зашел к отцу. Не мог не зайти, что-то щемило внутри. Отец впустил его. Словно и не было ничего. Выглядел он неважно. Вид растерянный, если не сказать больше. Казалось, отец постарел, обрюзг. Смотрел подозрительно. Но… он заварил сыну чаю, сел на диван, Вадим в кресло, на столе стоял чайник, белый хлеб в соломенной вазочке. — Пей чай, — предложил отец. И голос его звучал подозрительно и как-то болезненно слабо. — Меня скоро убьют, — разглядывая сына, произнес он. — Они наведываются ко мне, следят за мной. Родственнички, — говорил он. — Подарков принесли, колбасы, сыра, и колбаса все копченая, и все из этого генномодифицированного мяса. Все это специально. Мне последнее время становится все хуже. Я уже не выхожу из дома. Колбасу я выбросил. Ничего есть нельзя, все отравлено. Мне нужен сотовый телефон, — прямо глянул он сыну в глаза. — Со мной в любую минуту может случиться… У меня должна быть связь. Если я попаду обратно в психушку — это все. Я потеряю эту квартиру. Я умру там. Они сделают все, чтобы я оттуда не вышел. Все сделают, — с каждым словом он слабел, речь становилась какой-то вязкой, и взгляд пристальный, молящий. — Ты можешь достать мне телефон? — Вадим не ответил, замялся. Неожиданным был этот вопрос. — Если я попаду в психушку, та вытащишь меня оттуда? Вытащишь? — все смотрел он сыну в глаза. — У меня больше никого нет — только ты. А они… все они… Если со мной что случится… Мне может стать плохо везде — на улице… везде, и тогда я позвоню тебе. И ты поможешь мне. — Конечно! — воскликнул Вадим. — Ведь ты… Конечно, я помогу тебе. — И он, в каком-то порыве, хотел было обнять отца. — Не надо, — даже брезгливо отец отпихнул его, — не надо этого. Не люблю, — и тон изменился, брезгливый стал. Вадим смутился. — Да я… так, — оправдывался он. Отец вздохнул, слабости как не бывало. Он, как впервые, глянул на сына. — А ты неплохо выглядишь. Дубленочка новая. Джинсы, вот. Свитер модный. Хорошо выглядишь. Значит, не бедно вы живете; а в свое время нищие вы были. Мать твоя все жаловалась, с пузом ко мне на работу таскалась. А я большим начальником был, я в день, по тем деньгам, по тысяче проигрывал. Мне никогда деньги не были нужны. Я всегда презирал их. А мать твоя считала, что я ей должен. А я никогда никому ничего не был должен! — вскричал. — Чего ты пришел?! Зачем пришел? Нет у меня денег. Я нищий. Ты вон, в дубленке ходишь, а я в пальто старом. Я нищий. А вы все последнее хотите отобрать. У меня, у больного человека! Ты хоть понимаешь — что я болен. Ты хоть понимаешь это? — Зачем ты так! — Вадим вскочил. — Дурак, — вырвалось у него, — сумасшедший. — Да, — вдруг спокойно согласился отец, — я сумасшедший. Но если ты мой сын, тогда и ты… тоже… — разделял он слова, — сумасшедший. — Я здоровый. Я — нормальный, — в ярости произнес сын. — Я не сумасшедший. — И дай бог, — спокойно согласился отец, — дай бог.
И все это ярко теперь вспомнилось, когда Вадим вышел из подъезда своего дома и шел теперь, плотно засунув руки в карманы дубленки, крепко сжимая телефон, который он… который он украл у сестры и нес теперь отцу. Он — не сумасшедший, он — обещал, а раз обещал, он принесет ему этот телефон. И ему не нужна эта квартира, ему… отец нужен, — мысль внезапная, мысль болезненная: «А зачем? Зачем мне такой отец? Зачем он мне… нужен?» — с каждым словом больно кололо в висках. Вадим стоял на автобусной остановке. Он даже не сразу понял, что его окликнули. — Вадимчик, здравствуй, — возле него остановилась бежевая «Волга», из приоткрывшегося окна улыбалась тетя Аня. — Садись, мы тебя подвезем, — предложила она. — Здравствуйте, — невольно улыбнулся ей Вадим, — спасибо, но мне… — Садись-садись, а то погода какая — зима, — поторопила его тетя Аня. Вадим открыл заднюю дверь и влез в протопленный салон. — Здравствуйте, дядя Глеб, — Вадиму они не были родственниками, всего лишь соседи, но им хотелось, чтобы он так их называл, он так их и называл: тетя Аня и дядя Глеб, а они, в свою очередь, звали его Вадимчик. — Приветствую вас, молодой человек, — приветствовал его дядя Глеб в зеркальце заднего вида, — куда путь держим? — основательно поинтересовался он. — Мне в центр. — Значит, по пути, — дядя Глеб нажал педаль газа, «Волга», обогнув подошедший автобус, выехала на дорогу мягко и неторопливо; дядя Глеб не любил быстрой езды. Высокий, худой, и еще выше дядя Глеб казался высоким оттого, что все в нем было каким-то маленьким, аккуратным: и глазки и носик, да и сама голова, коротко стриженая и с аккуратной седой бородой, кисти рук… впрочем, руль он держал уверенно, и глазки, хоть и не были велики, но взгляд был цепок и очень уверен, но все равно насмешлив — дядя Глеб всегда, казалось, посмеивался, даже когда и молчал, такой он был человек, такое впечатление производил: так и ждешь: усмехнется он и спросит: «Ну, и что вы мне хотите сказать?» И вроде озорным он казался, а все равно какой-то сам в себе. Вадим всегда при нем стушевывался, не зная, шутить ему с ним или лучше помалкивать, он, лучше помалкивал. Тетя Аня понятнее была: женщина широкая, открытая, красивая женщина, даже эффектная, и, не в пример мужу, все у нее казалось большим и ярким, хотя роста была совсем не высокого, скорее, маленького, но вот сидели они вместе, и не поймешь, что дядя Глеб головы на две выше нее. И, разговаривая с тетей Аней, смотреть ей можно было только в глаза — большие, черные, никуда больше смотреть не хотелось, только в эти большие затягивающие глаза. Вадима это жутко смущало, но ничего не мог поделать, не мог по-другому. Тем более, что эти уже пожилые люди как-то вдруг и сразу полюбили Вадима, и, только был случай, или в гости звали, или, вот, как сейчас, с удовольствием подвозили, и всегда им было с ним по пути. И Вадиму они были приятны, впрочем, всегда приятно, когда рады тебе. И в гости заходил к ним охотно, и старался чувствовать себя как дома, на чем очень настаивала тетя Аня; очень Вадим старался, но все равно, неловко ему было, и другого слова не подберешь — неловко, и все тут; как будто… и гостеприимство их, и любовь, все какое-то… Может, оттого, что такое радушное — может, оттого и неловким было. А, может, слишком всего Вадим надумал про себя — не так-то просто, вот так взять, и принять — открыто и искренне это открытое и искреннее радушие. Непривычно оно. Неловко. Не говорили в этой семье о политике, впрочем, говорили, но как-то не так, — без подтекста, а вот как оно есть — как оно хорошо есть — без всего этого привычного недовольства. «Ну какие же все-таки люди, — сетовала тетя Аня, — ну разве так можно. Телевизор смотреть нельзя, и так много всего гадкого показывают. Нет бы, что-нибудь позитивное. Получается, если смотреть все эти НТВ — можно решить, что мы живем в жутком средневековье, где и за дверь выйти опасно. И эти… даже журналистами их назвать совестно, только и знают, что выискивают гадости и дискредитируют нашего президента. Сами страшилки показывают и сами их боятся. Я, вот, ничего не боюсь. Не смотрю эти ужасы и бояться мне нечего. Еще печеньица? — тетя Аня любила готовить и всегда Вадима чем-нибудь вкусненьким угощала. — Кушай, Вадимчик, кушай, родной, вот вареньице… Нет, ну какие они все-таки есть, — возмущалась она, краем глаза поглядывая на экран, где шли новости. — Давай лучше на какую-нибудь передачу переключим, — предлагала она и переключала канал. — Вот, — удовлетворенно говорила, — вот это интересно, — и с удовольствием слушала, как всем известный актер разговаривал со всеми известным журналистом о мало кому известном касабэ, приготовленном из маниоки, — вот каких передач бы побольше, — вздыхала, — вот, чего людям не хватает — интересной жизни и… любви, — добавляла обязательно. — Ну почему вот я спокойно хожу по тем же улицам, живу в том же городе, в той же стране, и почему я ничего этого не замечаю. Меня никогда никто не обругивает, не обвешивает, сколько я видела людей, это все хорошие, добрые люди. И в магазине и… везде. Нужно больше ходить в театр. Нужно больше отдыхать. Вот мы с Глебушкой этим летом были в Испании, ну как там замечательно, как мы душевно отдохнули. И, вот, в Болгарию через месяц собираемся, хочется на горных лыжах покататься. Вот у Глебушки будет свободная неделя, и — в Болгарию. А то, как я давно мечтаю на горных лыжах. Людям нужно больше путешествовать, а они все ругаются, на жизнь жалуются, все бастуют и помощи у президента просят. А что, разве самому работать нельзя? Что, нужно всякий раз к президенту обращаться, будто он обеспечивать должен. Вот мой Глебушка работает и ни к какому президенту за помощью не обращается. Работать нужно, и тогда все получится. А им бы все не работать, все бы у государства клянчить да бастовать. Ну что ж за люди такие, — вздыхала. — Возьми еще печеньица, кушай, родной, кушай, — потчевала она Вадима. Правда, все эти разговоры тетя Аня вела без мужа. Дядя Глеб не любил всех этих разглагольствований, он был человеком серьезным, и все разговоры его были о будущем, о работе. Очень ему нравилось, что Вадим мечтал именно о «десятке». — «Вот это реальная мечта, скромнее нужно быть», — говорил он, а глаза озорно улыбались, — я тоже, в свое время, о бежевой «Волге» мечтал. Мечты сбываются. Только работать надо. Вот ты кем хочешь быть?» «Все-таки, как он на Арсения похож», — всякий раз, к месту и не к месту, восхищалась тетя Аня, — ну, вылитый Сенечка». И дядя Глеб находил сходство Вадима со своим племянником. Они и познакомились с Вадимом, обознавшись. Да и Сенечка их жил с родителями в Москве. Это сходство и смущало Вадима больше всего. Впрочем, он старался не вдаваться особенно во все это. Ему нравилось бывать в этой семье; хоть порой и все эти разговоры об Испании, работе и президенте и наводили на него тоску. Разве его мама не работает? Разве она бастует? Но никогда не бывать им в Испании, и в Болгарии не бывать. А почему? Но не хотел он об этом думать. Ему нравилось бывать в этой семье. Никто здесь не считал, сколько он съел печений или пельменей, никто не раздражался, что он не помыл за собой тарелку, что ломал хлеб руками. Здесь все как-то было по-другому. Вадим не любил ходить в гости к своим родственникам, особенно теперь; раньше, когда был маленьким, как-то не замечал всего этого… теперь же… Все эти тетушки и дядьки, с которыми он был в родстве, все эти очень близкие и почти близкие… словом, не любил он… да и его не любили. А за что его было любить? Приходил, и обязательно чаем его угощай, а сам приходит, хоть бы конфету с собой принес. И, главное, никакого понимания, просто вот берет все и ест. «Ты прям, как еврей, — замечал ему дядька, — посуду кто за тобой мыть будет? У нас прислуги нет. И, кстати, ты здесь не один». «Извините», — Вадим положил на место печенье. «Да теперь, что уж там, теперь бери, раз взял, — отчитывал дядька, — теперь уж облапал его, теперь уж ешь. Да ешь уж, чего там. Мне жалко, что ли. Мы люди простые, мы люди русские, мы не какие-нибудь там евреи, — дядька, если надо было сравнить кого-нибудь с кем-нибудь ему неприятным, всегда этого ему неприятного, сравнивал с евреями. — Я своим трудом, своими руками на хлеб зарабатываю. И ты не смотри на меня так, мне печенья не жалко, я вон, хочешь, сейчас все это печенье — за окно, мне что, жалко? Мне не жалко. Я его за свои, кровные, купил. Ты понимать должен. Вот тебе сколько лет? Девятнадцать? Правильно ведь, девятнадцать, — подтверждал он. — Я в твои девятнадцать в армии служил, на границе. Не то, что вы — дезертиры, лишь бы откосить. Дедовщины они бояться. Дедовщину евреи придумали, чтобы вы в армию боялись идти, и чтобы нас поскорее американцы захватили. А то все нежные стали. Служить не хотят, работать не хотят. Лишь бы жрать, да в автоматы игровые мамины деньги просаживать, или в компьютер до опупения… вот и все вы в этом. Вот ты пришел в гости — к родной тетушке, а хотя бы апельсин какой принес. И вот сейчас — поел, а посуду кто, я, что ли, за тобой мыть должен? Я с армии вернулся, я на заводе сразу работал. И у меня и в голове не возникало к кому-нибудь в гости без бутылки прийти. Ну, с тебя никто бутылку и не требует, но хоть что-нибудь, хоть апельсин. И тетушке твоей приятно было бы. А то… — дядька в сердцах отмахнулся. — Смотришь, вот, сычом. Ешь уж. Знаю, что голодный. Сколько мать там твоя на заводе этом зарабатывает… и вас двоих кормит, знаю я все, — поучал дядька. — Работать надо и экономить, а то привыкли, как евреи, на шее на нашей, на народной. Вот был бы я президентом, я бы этих евреев всех бы… — дядька рубанул рукой, — всех бы, — повторил он. — И все бы тогда зажили. Все бы зажили. Я бы тогда сыну своему квартиру бы купил, машину бы купил. На Канары бы съездил. Э-эх, — вздыхал он, — что, собрался уже? — глянул он на поднявшегося из-за стола племянника. — Печенье-то забери», — напомнил. «Не хочу. Пойду я». «Ну, не хочешь, и хрен с тобой, — дядька взял облапанное племянником печенье и выбросил за окно, — гулюшки склюют», — прокомментировал.
Неторопливо «Волга» проезжала светофор за светофором, дядя Глеб следил за дорогой, из радиоприемника звучала музыка; тетя Аня, как обычно, спрашивала, как дела, Вадим кивал ей, погруженный в свои мысли; казалось, он слушал ее внимательно, увлеченно, Вадим умел так — казаться увлеченным, впрочем, и особого умения здесь не надо, если тетя Аня сама была увлечена, и достаточно того, что Вадим молчал, время от времени кивал, тем более что сидел он на заднем сиденье, и… достаточно… все было хорошо… все было спокойно. Вадим почему-то вдруг захотел, (впрочем, и не вдруг, часто он думал об этом, просто сейчас особенно), чтобы у него были вот такие же родители, такой же отец, рассудительный и… словом, хороший отец, добрый отец, который бы его любил, его маму любил, только чтобы это был настоящий его, Вадима, отец… от всего от этого тошно стало, захотелось сказать: «Стой», — и выбраться из этого счастливого, не обремененного его проблемами чужого семейства. Как-то Вадим обмолвился с отцом, как-то так, в разговоре, что вот, живут люди, и хорошие люди, и у них нет проблем, и жизнь их не пугает, и не вспоминают с тоской о тех временах, а живут в настоящем и живут будущим. — В Испанию ездят? — спросил отец, — а на какие деньги ездят, на чьи деньги? — На свои, на заработанные, наверное, — видя странное лицо отца, неуверенно ответил Вадим. — А кем они работают? — Не знаю. — А я тебе скажу, — резко ответил отец, — я этот дом знаю, где у вас квартира: дом заводской. И этот твой дядя Глебушка — это первый жид и вор, который работает в снабжении не последним человеком, который детям своим купил квартиры в Москве, а сам на халяву, под предлогом каких-то льгот, словом, прикинулся, как и мать твоя, несчастным и обездоленным, и взял себе квартиру трехкомнатную, бесплатно, для себя и жены, когда люди, которые подыхают на этом заводе, ютятся целыми семьями в заводских общагах. Так кто, после этого, твой этот дядя Глебушка, а? И, само собой, весь евроремонт за заводские деньги сделал, и ездит на служебной машине, уже как на своей. Он только для таких простачков, как ты, скромный служащий, а это вор из воров. Он еще в то время такими деньгами ворочал… Этот твой дядя Глеб — настоящий еврей — тихий, незаметный, а вот такие, как он, страну и развалили, тихо и незаметно. Это потом уже все эти придурки с транспарантами… Все эти твари, все эти нувориши… ты погляди, что они творят, — лицо отца исказилось неподдельной болью, — как ведут себя. Страна подыхает в нищете, уровень жизни — как в каком-нибудь Непале — ниже! Они же ничего не боятся, — отец, казалось, задыхался, — у них даже нет страха. Стыд, совесть — об этом и речи нет. У них нет страха! Какая-то блядь с Рублевки, на всю страну рассказывает — рассказывает с удовлетворением, как она живет, какие у нее дворцы, слуги, автомобили, бриллианты… — отец отдышался, глаза были влажными, ненависть блестела в этих глазах. — Этот депутатище, эта обрюзгшая морда Митрофанов, который и в экран не помещается, этот слуга народа, — отец сплюнул, — рассказывает уверенно, без стыда, что да, он проводит время в гульбе и пьянстве, в окружении высшего общества, и так и надо, все это он делает, чтобы понять, как живут эти там в свете, и все это необходимо, чтобы улучшить жизнь народа. Это можно понять? Эту ересь, вообще, можно понять? — Он же не еврей. — Да, не еврей. Хуже — он русский. Это только русские могут так друг друга гнобить и унижать — с наслаждением и с чувством абсолютного удовлетворения. — Так почему евреи виноваты?.. При чем здесь дядя Глеб? Отец долго глядел на сына все тем же спокойным сухим взглядом. — Ты хоть одного еврея-землепашца видел? — и голос ровный, негромкий, — хотя бы одного, который бы сам, своими руками хоть что-нибудь сделал, что можно было бы съесть и выпить?.. И не увидишь. Еврей не опустится до такого. Он Богом избран, избран другими повелевать. Это такой народ. Народ без совести. Народ, Богом избранный, и не побоявшийся Бога распять. Ты только вдумайся — они убили того, кем были избраны миром править. Это такой народ, избранный Богом, убивший Бога, и, пользуясь Его именем, без совести и чести — правящий этим миром — созданным уже не существующим Богом. Да, да, — отец неотрывно глядел на сына, — уже не существующим. Бог выполнил свою функцию: он явился, дал всем прощение, и был убит, как уже ненужный. Теперь он только символ. Вот так вот. Символ, в который сами евреи не верят, но, вооружившись которым, правят нами.
— Какие все ужасы на земле нашей творятся, — уже воскликнула тетя Аня, как раз по радио передавали новости. — Если слушать только новости, то… Ужас и ужас, — произнесла она, разволновавшись, — Вадимчик, — обернулась она, — уже и у нас я видела на стенах домов эти жуткие призывы, Вадимчик, ты будь осторожен, ты не водись со всеми этими жуткими, наголо бритыми, молодчиками, — поучала она, совсем по-матерински. — И сколько в людях ненависти, сколько нетерпимости друг к другу. Там кого-то застрелили, там что-то взорвали. Глебушка, как, вообще, это можно слушать? И как, после этого, можно отпускать наших детей из дома. И ведь все это молодые люди — все эти жуткие националисты. Там девочку убили потому, что она таджичка, там негров застрелили. Откуда у людей столько этой нетерпимости. Я, к примеру, признаюсь, негров тоже не люблю — я их просто боюсь. Но это же не значит, что их нужно стрелять, раз они другого цвета кожи. Или вот этот ужасный мальчик, который зарезал стольких людей в синагоге… Это надо же… каким нужно быть человеком, чтобы вот так вот — беззащитных стариков и женщин, только потому, что они евреи. Тем более — и я это утверждаю — все эти евреи еще больше русские, чем этот жестокий молодой преступник. Нет, таких, как он, нужно навсегда сажать за решетку, такие люди опасны для общества. — Ему, скорее всего, и дадут пожизненное, — заметил дядя Глеб, — по крайней мере, на этом настаивает обвинение. — Так ведь он никого не убил, — вопрос прозвучал так неожиданно, что и дядя Глеб, всегда общавшийся с Вадимом через зеркало заднего вида, обернулся, и взгляд — точно не было никого, и тут — нате вам… — Что ты хочешь этим сказать? — взгляд был прямым и совсем не насмешливым. — Так ведь он никого не убил, — несмело, все же выдержав этот взгляд, повторил Вадим. — Так ты считаешь, что он должен был кого-нибудь убить? — прямо спросил дядя Глеб, уже отвернувшись, и наблюдая за Вадимом через зеркало заднего вида. — Нет, я так не считаю, — чуть слышно произнес Вадим и, глядя не в лицо дяде Глебу, а в затылок, — но… на всю жизнь… ни за что. — Что!? — дядя Глеб вдавил тормоз, «Волга» прижалась к обочине, встала. — Глебушка, — глянула на него перепуганная тетя Аня. Она еще не видела мужа таким; нет, конечно, видела, но при этом ребенке, при Вадимчике, — Глебушка… — Подожди, — прервал ее дядя Глеб. — Значит, Вы, молодой человек, считаете, — тетя Аня совсем перепугалась — чтобы Вадимчика и так — на Вы, — что порезать охотничьим ножом восьмерых человек, в основном, пожилых людей, безоружных, значит, по-вашему, это нормально, это ни за что? А если бы там оказалась ваша мама, это было бы тоже — ни за что? — дядя Глеб сказал все это негромко, но… страшно он все это сказал. — Я… я не считаю, — потерялся Вадим, — я просто… Он же никого… Никого не убил. — Вадимчик, ну правда, ну к чему все это, зачем ты защищаешь этого убийцу, этого преступника, — почему-то успокаивала теперь тетя Аня именно Вадима, — Это же, правда, преступление. И ты вот так говоришь, что ни за что, что это так и надо, — заговорила она настойчивее, и глядела теперь на Вадимчика уже не так, уже как-то по-другому, не по-матерински… — Я не говорил — что так и надо, я сказал, что он никого не убил. А за это на всю жизнь не сажают. Вон, и по пять человек режут — за три рубля режут, и убийцу сажают лет на десять — пятнадцать. А здесь никого — и на всю жизнь: я вот почему, я вот что хотел сказать, а не говорил — что он правильно сделал, — Вадим в волнении смотрел на дядю Глеба, — и про маму мою вы… зачем, — он даже обиделся. — Ну, хорошо-хорошо, — вдруг примирительно произнес дядя Глеб, — чего уж там. Я и не обвинял тебя. Просто ты многого, вижу, не понимаешь, здесь совсем другое; грабят, режут — это все… — Русских, а евреев нельзя, — выскочило из Вадима. — Ну, знаете ли, молодой человек, — прежняя суровость вновь появилась в лице дяди Глеба, — ну… знаете. — Извините, — Вадим открыл дверь и вылез из машины. Не оборачиваясь, он скрылся во дворах. — Ну и типчик, — произнес дядя Глеб. — Глебушка, ну… чего ты… — Ладно, поехали, — дядя Глеб нажал на газ, и «Волга» не спеша вырулила на дорогу.
— Вот жиды, вот евреи, — все более раздражался Вадим. В эту минуту он ненавидел этих дядю Глеба и тетю Аню. Он и сам не знал, с чего в нем вдруг взорвалась эта ненависть — с чего?.. «Потому, что евреи», — вот и все, что смог бы он ответить. Он шел по каким-то дворам, не понимая, зачем он здесь, где он, и куда теперь идти. Только выйдя на проспект, он, наконец, понял, где он. Совсем недалеко, всего в квартале был его старый двор, та самая общага. Вадим шел, и, с каждым шагом эта внезапная ненависть росла в нем; он видел грязь, видел лица людей, стариков, видел дорогие автомобили, и, видя всю эту нищету и роскошь, ненавидел — дядю Глеба и тетю Аню. Словно, именно они были виноваты во всей этой нищете, в том, что вот эта старуха что-то выискивает в мусорном контейнере, а те два пэпээсника заталкивают в машину пьяного мужичка — и в этом виноваты дядя Глеб и тетя Аня. Во всем виноваты они одни: и что Вадим когда-то жил в общаге без ванны, и что отец обижал его маму, а теперь он несет этот чертов сотовый телефон этому отцу, и что они ездят в Испанию, а его мама больше двадцати лет — на заводе на двадцатиметровой высоте, и деньги еще недавно заняла, чтобы до зарплаты еды хватило, и что сестра работает в магазине и продает всяким алкашам пиво и выслушивает всякую грязь: во всем — во всем виноваты эти дяди Глебы… «Если бы там была твоя мама», — вспомнил, совсем обозлился. — Сволочи, — вырвалось негромко. Вадим, уже входя во двор общежития. Двор, да и сама общага, мало чем изменились все та же разруха, только на окнах первого этажа сурово стояли решетки, а так, все то же, те же мужички на лавочках возле подъездов с распахнутыми, а где и сорванными дверями, подъездные стекла выбиты, стены изрисованы и исписаны; те же пеленки, распашонки, трико — казалось, как повесили их сушиться шесть лет назад, так они и висят на проволоке, привязанной к деревьям; все то же, только грязи не было — снег все до поры спрятал.
3
Какое-то время Вадим стоял во дворе, уже в чужом дворе… защемило что-то — что-то внутри. Тоскливо. И разбитые стекла, и исписанные стены — сам же исписывал их: вечером выходили с пацанами с банками краски и кистями — все это и писали, всю эту мерзость. Где теперь эти друзья, где теперь лучший друг Серега… дома ли, какая теперь разница. Вадим вошел в подъезд, поднялся на третий этаж и нажал кнопку звонка, впрочем, не надеясь, что дома вообще кто-нибудь будет. — О! Вадик, заходи, — в дверях стоял Серегин отец, мужичек нервный, взбалмошный, а когда выпимши и вовсе без тормозов, а сейчас Серегин отец был выпимши. — А я думал, что дверь пришли ставить. Заходи, Вадик, — махнул он ему, приглашая, — как раз вовремя. Да заходи же, — обняв, провел он Вадима в комнату, — и не вздумай разуваться, понял! не вздумай, — грозил он, востро заглядывая Вадиму в глаза; роста Серегин отец был невысокого, если не сказать, маленького, руки, ноги — худые, но жилистые; в семейных трусах, в белой майке, босиком, вел он упиравшегося Вадима. Комната небольшая и вся заставленная, и ступить было некуда: у стены сразу диван, на стуле грузный мужик пьяно глядел на Вадима, посреди стол, позади сервант, у окна телевизор, в углу на маленьком столике компьютер и возле компьютера Серегина раскладушка, теснота — только боком и можно было ходить. — Я дубленку сниму. — Дубленку давай, а разуваться не смей. Ты — гость, — обрубил Серегин отец, — дубленку сюда, — бросил на диван, — а сам сюда — ты гость, — усадил Вадима за стол. — Вот, — это лучший друг моего Сереги, — с ходу представил он Вадима грузному, устроившемуся в углу на стуле мужчине. — Приветствую, — кивнул тот. — Это Борис Евгеньевич, золотой человек — публицист, — суетился Серегин отец. — Публицист, я тебе говорю, — осадил он готового возразить Бориса Евгеньевича, — а я тебе говорю, публицист! — как отрубил он. — Смотри у меня, — любя, замахнулся он на публициста, — а то я тебе своей трудовой мозолистой рукой народного поэта… Ферштейн?! Вот так вот! — победно заключил он. — Ну, Вадим, садись, то есть, присаживайся, давай, пей, закусывай. Ты — гость. Вадим, повинуясь, неуютно, на краешек, присел на стуле у самой двери, все стесняясь своих ботинок: от тепла под стулом на линолеуме зачернели мокрые грязные следы. В комнате было жарко, и оттого в меховых ботинках было и вовсе некомфортно, но как их было снять, когда Серегин отец шагу не давал сделать. — Пей, Вадим, — приказывал он, — сегодня надо, сегодня день такой. Сегодня моя сестра с ума сошла. Конечно, не сегодня, она неделю, как рехнулась, и все за одно с братцем нашим младшим, в ребро ему дышло. У-у, паскудник, — погрозил он в окно, — у-у, паскудник. Теперь вот оно. Вот! — затряс он кулаком. Борис Евгеньевич невольно глянул туда, куда грозил Серегин отец. Выглядел Борис Евгеньевич крайне усталым, даже истомленным: они уже выпили бутылку водки и теперь допивали вторую; Серегин отец только разошелся, Борис Евгеньевич, видно, уже был не против перебраться на диван и вздремнуть. — Помнишь, у меня машинка швейная стояла «Зингер»? — Серегин отец, склонившись, нервно заглядывал Борису Евгеньевичу в уже осоловелые глаза, — помнишь? — Ну… помню. — Так вот, из-за этой машинки, она и рехнулась. — Любопытно, — произнес Борис Евгеньевич без малейшего любопытства. Время было полуденное, Борису Евгеньевичу нужно было еще заехать в газету, где он работал редактором, но, понимал он, если он и поедет куда, то теперь только домой, спать. Он уже и не рад был, что согласился зайти на полчасика к своему старому знакомому глянуть несколько новых стихотворений. Серегин отец хоть и работал на заводе, сочинял стихи, и Борис Евгеньевич их печатал, и даже статью про Серегиного отца написал, теперь думал, что зря. «Вот ведь, встретился он, к нелегкой», — соображал малодушно Борис Евгеньевич. — Ну и… что с ней произошло, с твоей сестрой, — не сдержавшись, сквозь зевок, спросил он. — Всему виною эта машинка. — Интригующе, — и, не удержавшись, публицист зевнул еще раз. Налив всем троим водки, подбодрив гостей, подождав, пока выпьют, Серегин отец выпил сам, засунул в рот щепотку хлеба и, пережевывая, заявил: — Этой машинке уже лет сто пятьдесят, если не больше — реалитет. — Раритет, — привычно поправил народного поэта публицист. — Какая разница, — раздражился поэт. — Действительно, — согласился публицист и добавил, — ну, и? — Ну и вот: машинку эту когда-то купил еще наш дед, купил с рук у какого-то там тоже мужика, который, в свою очередь, привез ее из Германии. Машинка эта, как говорили, первая модель «Зингер», выпускаемая с ножным двигателем. До этого «Зингер» только ручные швейные машинки выпускала. А которую дед мой купил — та с ножным. — Действительно, раритетная вещь, — согласился публицист, — можно коллекционерам показать. У меня есть один знакомый, — Борис Евгеньевич произнес это совсем сонливо и все поглядывая на настенные часы,показывавшие уже без четверти двенадцать. — Так вот, черт возьми, из-за этой купли-продажи весь сыр бор и разгорелся, — и, в конец разгорячившись, Серегин отец заходил по комнате, ловко минуя все эти столы и стулья, — понимаешь, Боря, брат наш младший, этот осел с коммерческими наклонностями, услышал где-то, что в этих первых ножных «Зингерах» поршни из палладиума сделаны. — Из палладия, — поправил Борис Евгеньевич, и, тяжко вздохнув, теперь глядел в окно, все соображая, как бы поделикатнее распрощаться. Серегин отец, рассказывая, не прекращал выхаживать по тесной комнате, шлепая босыми пятками по липкому, залитому рассолом и затоптанному ботинками линолеуму, ко всему, он эмоционально размахивал руками, тряс ими, стучал ладонью по лбу, и еще многое делал, отчего у Бориса Евгеньевича буквально кружилась голова. — Палладий, палладиум, это не важно. Важно, что этот мой младший осел решил на этой машинке подзаработать. Представляете, — глядел он на гостей, — он пришел к сестре и заявил ей, что машинка стоит семнадцать тысяч долларов. Пришел он к сестре со своей женой, той еще коммерсанткой, и втроем они стали думать, как бы ее продать. Все уже передумали, даже деньги успели поделить, (причем поделили по-честному — по-справедливости — пополам: ему половину и сестре, ребро ей в дышло — тоже половину). — А разве машинка не ваша? — заметил Вадим, заинтересовавшийся этой историей. — Молодец! — набросился на него Серегин отец, — вот, что значит — молодежь! Молодец! — повторил азартно. — В том-то и дело, Вадик, что машинка эта, как только мать наша из деревни ко мне переехала, когда дом продала, чтобы братцу квартиру купить, и переехала ко мне вот в эти хоромы, потому как братец, видите ли, ремонт затеял — нашел причину, чтобы мать сбагрить, у него жить негде, а у меня? А у сестры, у которой отдельная квартира! Но мама ко мне переехала, потому, как эти все — сволочи, им — мать быстрее бы сдохла, они за этот дом ее чуть не перегрызлись, и она, чтобы помереть спокойно, ко мне, к своему старшему. И вместе с остальными вещами, машинку эту чертову привезла, и померла благополучно, год уже, как схоронили. Царствия тебе небесного, мамочка. За родителей, — он налил всем водки. Здесь совестно было не выпить. — Не чокаясь, — сказал Серегин отец и выпил, — вот, — задумчиво вздохнул он. — Вот! — воскликнул в прежнем азарте. — У моей жены своя машинка, новая, вот, погляди, — он вдруг схватил Бориса Евгеньевича и потащил его, — вот, погляди, погляди. — Борис Евгеньевич, следом Вадим, вышли из-за стола. — Вот, — победно указал Серегин отец на швейную машинку, стоящую на подоконнике, — новая, современная, электрическая. На хрена мне и моей жене еще одна? Вот, глядите! Видите! Новая, высший класс! — и Борис Евгеньевич и Вадим согласно закивали. — Мне эта их «Зингер» ножная и даром — на хрен ее в дышло! Стояла себе вот здесь, — он тыкнул пальцем за телевизор, — здесь вот стояла и пыль собирала. И год назад. Вы только вдумайтесь, год назад, как только мать схоронили, я сразу заявил, что нам вторая машинка не нужна и пусть забирает ее, кто хочет. И все. Все от нее отказались. Никому она оказалась не нужна. Хоть бери ее и с окна вниз. Хоть продавай. Хоть… — не найдя подходящего слова, он лишь отмахнулся, — Боря, пошли, — потянул он Борю обратно аз стол. — С удовольствием, — смиренно произнес Боря, — только ты успокойся, только не мельтеши. Сели за стол. Серегин отец продолжал: — По большому счету, ни сестра, ни брат — прав на эту машинку не имели, тем более, публично от нее отказались — при свидетелях. И стоять бы ей за телевизором еще сто пятьдесят лет. Но в одно не прекрасное воскресное утро, когда мы всей семьей спали — звонок. У меня ж теперь мобила, — он показал свой старенький сотовый телефон, — я теперь крутой, — усмехнулся, — беру трубку, брат звонит, спрашивает — дома? А где ж мне еще быть, — отвечаю. Он и говорит, что они с женой сейчас к нам в гости приедут, машинку забирать, дескать, сестра подорвалась, говорит — заберу машинку, и все. Я говорю: да ты озверел, полшестого — какая еще к лешему машинка. Трубку повесил. Звонок. Сестра звонит, с городского, брат хоть с сотового, а этой курве все нипочем — с домашнего мне звонит, кричит: «Я сейчас приеду, брату машинку не отдавай, она семнадцать тысяч долларов стоит», — я ей: да хоть мильён. Вы озверели все?! — она, сестра, перепугалась, что машинку продадут без нее. За ночь у нее ум за разум зашел. Она еще раз позвонила — чтобы я не отдавал ЕЁ машинку брату, она за ней приедет. Ведь до визга орала в трубку, что эта машинка ее. Никакого палладиума (Борис Евгеньевич промолчал), в машинке нет, и что машинка эта дорога ей как память, и продавать она ее не будет и продать никому не позволит. И чтобы мы, не дай Бог, не вытащили из нее этот палладиум. В шесть утра хотела припереться. Я сказал, что мы спим. Ни в какую. Приперлась. Но брат — на машине приехал раньше нее. Почти в полшестого. Жена моя озверела от такого визита. Я говорю ей — хрен с ними. С братом машинку в коридор выволокли. Жена полы, где машинка стояла, протерла, она, жена моя, такая чистюля, что страсть, и в полшестого утра полы мыть будет. И сестра — вот она, нарисовалась. Сразу машинку осматривать, проверять; говорит, что палладиума в ней нет и быть не может, и все такое. Машинку завернули, в машину к брату погрузили, и он ее к сестре отвез. Я думал, все кончено. Не тут-то было. В обед сестра позвонила мне и заявила, что машинку она проверяла, палладиума в ней не нашла. И не нашла только потому, что мы: я, брат, жены наши, сын мой, короче, все мы, пока она до нас добиралась, палладиум этот вытащили, и полы еще протерли, чтобы преступление скрыть, (представляешь, как на это моя жена обиделась), и… и сволочи мы после этого последние. Неделя уже прошла. Сестра с нами разругалась, объявила всех нас мародерами и ворами, и всем треплется направо и налево, что мы вытащили из ее машинки палладиум, продали его за семнадцать тысяч долларов и затаились. И что через год мы обязательно купим себе по автомобилю, и тогда все выплывет на чистую воду. Раздался звонок в дверь. — О! — подскочил Серегин отец. Побежал, открыл дверь, — ну наконец-то! — вскричал он радостно. — Дверь вы заказывали? — в проходе стояли два мужика. — А-то! Конечно, мы! Вот, дверь теперь железную ставлю, — крикнул он гостям, — довела сестра, сволочуга. Всем же треплется, что у меня семнадцать тысяч долларов в серванте спрятаны. Теперь, вот, дверь железную ставлю. Заходите, мужики, заходите, — приглашал он, — а то — семнадцать тысяч! Да откуда у меня такие деньжищи. А ведь все думают. А у нас тут наркоманы всякие, ворье, они же разбираться не будут, кто тут дура — сестра или кто! Они же всем бритвой по горлу. Вот — дверь ставлю. Мужики, давайте водочки. — Нет, мы на работе, — замялись мужики. — Работа не алитет, в горы не уйдет. А то — семнадцать тысяч за шкафом, а водочки, оно ж надо для работы, — частил Серегин отец. Мужики переглянулись. — Дверь-то будем ставить? — Конечно! Боря! — Серегин отец вернулся к столу, — Боря, вот скажи мне, ведь сволочуга сестра, ведь так! Ну скажи. У меня, что ли, денег — куры… У меня денег… Во, — он показал свои тертые бугристые ладони, — я своим трудом все, я слесарь шестого разряда, а она, подлюка. А знаешь, во сколько мне эта дверь бронированная обошлась, знаешь? — пол моей зарплаты! — он в сердцах отмахнулся. Мужики стали устанавливать дверь. Серегин отец вдруг внезапно приуныл, сидел на стуле, голову в ладони упер, никого не замечал — тосковал молча. — Пойду я, — Борис Евгеньевич поднялся, — работа. — Иди, Боря, — отмахнулся Серегин отец. Вдруг воскликнул оживленно: — О как! Глядите-ка, — во жизнь какая штука — я ее, а она, — говорил он, все глядя в одну точку на полу. И Вадим, и Борис Евгеньевич, глянули на пол, где возле стола блестела сладенькая лужа от компота. — Муха, — оживленно объяснял Серегин отец. — ну достала, змея; я ее хвать и с размаху об пол, она, в аккурат, в эту лужицу и плюхнулась. В себя пришла, а, куда там! компоты моя жена такие сладесшие делает, просто сиропы — до тошноты. И муха эта, туда-сюда, все — попала, — он даже в ладоши хлопнул, — а теперь глядите — выбралась! Вот оно как — и, значит, нет на мне этого греха, как говориться, умываю руки. — Да-а, — все глядя в пол, произнес задумчиво Борис Евгеньевич; вдруг добавил, серьезно как-то добавил: — Но помысел убить ее был. Значит, грех остался. Помыслы — тоже есть грех. — А, — отмахнулся Серегин отец, — на каждый помысел есть промысел — видал же, выбралась. Вот доказательство промысла Божьего, не взирая на все мои помыслы, вот так-то, — разгорячившись, заключил он. — Да-а, — теперь глядя на Серегиного отца, задумчиво произнес Борис Евгеньевич; и больше не прибавив ничего, вышел. И Вадим поднялся и, попрощавшись, вышел вслед за Борисом Евгеньевичем. Вышли из подъезда. — Вот ведь, семнадцать тысяч, — вздохнув, произнес Борис Евгеньевич, — да уж, — вздохнул еще раз: — Промысел, — произнес вдогонку своим мыслям, и, не замечая никого, в странной задумчивости, неуверенно зашагал из двора. Вадим все стоял у подъезда. Идиотская ситуация, от водки немного мутило, он все стоял и бессмысленно оглядывался. Куда теперь идти? — Вадик, привет, — Вадим обернулся, к нему шел Серега: — Здорово, братишка, — он пожал Вадиму руку, — ты как здесь, сто лет не виделись. Серега был как отец — такой же какой-то весь всклоченный, взбалмошный, только, не в пример отцу, плечист и, что называется, накачан, Серега любил штангу потягать: — Ко мне заходил? — Да, — кивнул Вадим, — слушай, Серега, там такие дела… Там дверь вам железную ставят. — Знаю я, — кивнул Серега. — Ты смотри, — Вадим заглянул другу в глаза, — отец твой про деньги много разговаривает… — Да пошел он, — огрызнулся Серега, — придурок. Всем треплется про эту историю, аж тошно. Мать одна дома боится остаться. Уж весь подъезд знает про эти деньги, а отец и рад, сам мать запугал до чертиков, и каждому: «У меня семнадцать тысяч за сервантом», — идиот. Я ему и устал уже говорить, все без толку, все на тетку злится, а сам… придурок. Ты какими судьбами? — Скучаю, — ответил Вадим. — Везет тебе — скучаешь, — усмехнулся Серега, — а тут не соскучишься. Отец пьяный? — Пьяный. — Неделю пьет, и чем дальше, тем страшнее. — Да мне, вообще-то, тоже не до скуки, это я так, — сказал Вадим, — вот, — достал сотовый телефон, — отцу несу. — Подарок? — Типа того. Он боится, что его убьют, и просил меня телефон ему принести, — признался другу Вадим. — Я смотрю, у тебя тоже веселуха, — заключил Серега. — Все бы хорошо, — помолчав, произнес он, — только вот за день до этой истории мать мне компьютер в кредит взяла. Вот в чем вся хреновина. Понимаешь, о чем я? Теперь все эти кричания моего папаши об этих тысячах… теперь же все это очень правдоподобно выглядит. Вот, черт, — сплюнул он. — Ну, чего, пошли ко мне, — кивнул он, и они вошли в подъезд. — Серега! — увидев сына, воскликнул Серегин отец. — Папа, ладно, — освободившись от его объятий, Серега разделся и, пропустив Вадима, парни прошли на Серегину половину, где возле окна стоял компьютер, Серега разложил раскладушку, парни сели на нее и, уже никого и ничего не замечая, занялись компьютером. До самого вечера, никого не слыша, Вадим с Серегой резались в компьютер, играли по очереди, мочили злобных инопланетян. К вечеру, осоловелые, вышли во двор. Надоело играть, голова уже болела, и говорили… — ни о чем говорить не могли, игру вспоминали, анализировали. — Куда сейчас? — спросил Серега. — Не знаю, — ответил Вадим. — Пошли в подвал, там пацаны сейчас, посидим, поболтаем, — предложил Серега. — Пошли, — согласился Вадим, — сто лет никого не видел.— Дерьмища-то сколько, — спускаясь в подвал, говорил Вадим, обходя наложенные кучи. — Так ведь — зима, братан, — глядя под ноги, произнес Серега, — ты поаккуратнее, — предостерег он и так ступающего чуть ли не на носочках Вадима. Наконец, они добрались до распахнутой двери теплушки. — Привет, братья, — приветствовал всех Серега, — привет, брат, — подходил он к каждому и жал руку. — Привет, брат, — отвечал ему каждый. — Привет, братья, — приветствовал пацанов Вадим. — О, Вадик, братишка, — воскликнули несколько пацанов. Вадим каждому пожал руку, приветствовал: — Привет, брат, — с несколькими, особо старыми друзьями, обнялся. С тем, кого видел впервые, познакомился. Ему и Сереге освободили место на диване, две девчонки сели к своим парням на колени. Вообще, в теплушке было многолюдно: человек десять парней и несколько девчонок. Все сидели на трех диванах, поставленных буквой «п», вокруг настоящего журнального столика, составлявших жилую половину, разделяя теплушку на две части. Вторая часть была спортзалом: к потолку на крюк была привешена самодельная груша, и у стены лежала самодельная штанга. Все было чистенько и вполне по-домашнему. На столике, вокруг которого сидела компания, шахматы, двое парней играли, кто-то наблюдал, болел, кто-то сам по себе — болтали, курили, пили чай, у стены на ящике постоянно кипел электрический чайник, чай заваривали в большом двухлитровом заварочном чайнике, пили из керамических кружек, окурки и спитой чай выбрасывали в мусорный пакет: все по-домашнему. Стены оклеены плакатами американских киногероев, красивых девушек, было несколько огромных рекламных, бог знает откуда украденных, плакатов кока-колы и пепси, несколько концертных афиш: бетонной стены не было — все закрывали плакаты. Словом, уютно, парни постарались, даже вешалка была для одежды и радиоприемник. Хозяином теплушки был Игорек. Он и играл сейчас с очередным противником — играли они на победителя, играли без денег, и так было азартно. Игорек был бомж, и эта теплушка была его домом, а все, приходившие сюда — его братья. Так повелось — все друг друга называли брат, а если были еще и в хороших отношениях, то — братишка. По имени редко звали, если только человек спиной сидел, а если видел — кто, то обращались: брат. «Брат, налей чайку». «От души, брат». «Брат, дай прикурить». «От души, брат». Спасибо не говорили — говорили: «От души». И вообще, старались вести разговор правильным языком. Впрочем, ребята все были обычные, и правильно говорить не у всех получалось, и, хоть и старались, говорили как привычно, как все. Но «брат» и «от души» — было обязательным. Все это стало привычным с приходом сюда Игорька. Он был старше всех, сильнее всех, и полгода, как жил в этой теплушке, полгода, как вышел на свободу. У него была мать, был младший брат, и жили они всего в квартале от дома, где поселился Игорек, но… жили в таком же общежитии в одной комнате, и… словом, Игорек не знался с ними, ни к чему ему это было. Здесь ему было уютнее, здесь его кормили, приносили чай, уважали его; Игорек здесь был в авторитете, и этого было достаточно. Ему и делать ничего не надо было, все, что он делал, это разруливал проблемы пацанов, все остальное время… словом, жил, как хотел. Сейчас Игорек опять выигрывал. — Ну, ты, ходи, что ли, — торопили пацаны. — Да погодите, — огрызался проигрывающий. — Ну, ты, в натуре, — возмущались пацаны, — уже проиграл, хорош время парить. — Сдаюсь, — пацан сдался. Тут же на его место сел следующий. — Надоело, — отказался от игры Игорек, — уже пятая партия. Друг с другом, вот, тренируйтесь, — сказал он, закурив. — Чего скучать, может, пойдем сегодня в салон, в компьютер поиграем — на ночь? — Дело, — согласились пацаны. Они во всем соглашались с Игорьком. Игорьку было двадцать пять, и семь из них он провел за решеткой. Но ни одной наколки не было на его теле, к слову, довольно крепком и мускулистом, впрочем, роста Игорек был невысокого и вида простодушного, и какого-то даже неумного, бывают такие лица: простые, открытые и… неумные, по-другому и не скажешь. Впрочем, особыми мыслями Игорек и не блистал, этого ему было и не надо. Он жил в этом своем маленьком мире, жил в ощущении абсолютного лидерства и этим вполне довольствовался, большего и не хотел, все его амбиции ограничивались стенами этой теплушки и границами этого двора. Игорька по-настоящему можно было назвать удовлетворенным жизнью человеком, короче, счастливым он был человеком, все у него было. И первое — власть: пацаны боялись его, тем более что поговаривали, что хоть и сидел он за грабеж и хулиганку, но… мог он, и говорили, что не одного на тот свет отправил, только все тихо, без свидетелей, не докажешь; вообще, сейчас время такое, что пореши кого в темном переулке и концов не сыщут. Говорили, что Игорек мог за пустяк, за цепочку золотую, за сережки, за телефон сотовый, все просто — ножом в бок, и все — без церемоний. И чувствовали это пацаны, видели добродушное, всегда улыбчивое лицо Игорька, и не сомневались, — именно такой и порешит, и так же улыбаться будет, не шелохнется в нем ничего. И каждый в душе верил, что и у него не шелохнется и он сможет, потому, как каждый, кто заходил в теплушку, невольно ощущал себя реальным пацаном, который сможет. И каждый, глядя на Игорька, старался быть как он — простым и улыбчивым, и чтобы не быковать. По этой жизни быком быть пошло. Нужно быть ироничным и скрывать свою силу — разводить всяких бакланов, жить без дешевых понтов, а если и прикидываться, то вот таким вот простецким и добродушным, так оно по жизни легче, так оно правильнее. Игорька Вадим видел впервые, но и он сразу даже и не понял, а почувствовал — такое сразу чувствуется — кто здесь хозяин. Слишком вежливо вели себя с ним ребята. Конечно, вели себя по-простецки, но в рамках, вроде и как с равным, но тон другой, тон почтительный, невольно, но почтительный, и без матерщины: Игорек не матерился, и пацаны не матерились, особенно по-матери, так, блякали, и не больше. Даже между собой не матерились. Игорек с Вадимом поздоровался, руку пожал, и дальше — без внимания, зашел человек и зашел, знают его — значит, свой парень. Игорек свои разговоры вел, он игру новую компьютерную осваивал, и пацаны ему секреты игры рассказывали. Вообще, компьютерные игры — самые насущные разговоры — их обсуждали, ими болели, ими жили, все остальное: драки, разборки — все это обыденно, и говорить об этом… словом, скучно об этом и говорить, если только кого насмерть, если кого убивали, тогда могли на эту тему, особенно интересовали подробности. Впрочем, в действительности, все эти шестнадцати — восемнадцатилетние мальчишки по сути своей не были кровожадными, и, поднимаясь на воздух, выходя из этого подвала, оставаясь один на один с собой, они становились обычными, со своими обычными мечтами, мальчишками: встретить какую-нибудь классную девчонку, подружиться с ней, только… чтобы обязательно был сотовый телефон, без сотового телефона разве можно с девчонкой подружиться? Вот, был бы он такой, как Игорек, а так… А так — как он без телефона? Кому он без телефона нужен? Без телефона разве он пацан? Без телефона он так… Эх, — вздыхал тот, у кого не было навороченного телефона, и с завистью поглядывал на тех, у кого он был. Но только поглядывал, только мечтал, чтобы и у него… чтобы и он вот так вот… Чтобы мама ему купила, но разве мама купит? Нет, мама не купит, это точно. А как же тогда, как жить тогда без телефона? — Взять у того, у кого он есть, — говорил Игорек. — А как иначе, как по-другому? Когда все такие. И почему, если у какого-нибудь лоха есть сотовый телефон, и он им светит к месту и не к месту, почему бы и не отобрать у него этот телефон. А чего он крутого из себя корчит, чего ходит, и разговаривает в голос. Чего — модный парень, да? Чего — лучше других, что ли? Скромнее надо быть, молодой человек, скромнее. А то: пиво «Миллер», мобила навороченная, сам в кожаной куртке — и что, молиться на тебя? пылинки с тебя, баклана, сдувать, дорогу тебе уступать и слушать, как ты своей кобыле всякую лажу по мобиле впариваешь, как ты в ночном клубе классно отдохнул, и как собираешься в Испанию на недельку слетать на солнышке погреться? Так вот тебе, лошара — в печень, в челюсть, и делай ноги, упырь, пока перо в бок не всадили или трубой по черепу не получил, делай ноги, падла, ну же, живее, быстрее беги, быстрее, еще быстрее. Вот так вот. В следующий раз скромнее будешь. Сейчас жизнь такая, — заключал Игорек, — сейчас, если сам не возьмешь, мама тебе не купит, маме ты на фиг нужен. Ты вообще никому на фиг не нужен. И все верили, даже больше — все знали: никто никому не нужен. И, если у тебя нет крутого папы, если у тебя нет реальной поддержки, то работать тебе на заводе слесарем, и никакого тебе навороченного телефона, а жить всю жизнь в этой общаге, и быть терпилой, жить тихо и тихо всех ненавидеть, и тихо умереть… сдохнуть, лежа на диване возле телевизора, из которого все тот же президент все так же будет говорить, что у нас у всех все очень и очень хорошо. Все это знали. И все уже тихо ненавидели этих, у кого все очень и очень хорошо, но ненавидели только здесь, в теплушке, там, на воздухе, только вздыхали: «Эх», — без ненависти вздыхали и мечтали: вот бы найти какую-нибудь работу, такую, чтобы и телефон был навороченный, и… чтобы было очень и очень хорошо — как у них, у всех там — в телевизоре. Но здесь, с Игорьком, все об этом забывали, слушали, кто сам рассказывал, кто уже глотнул этой, реальной жизни. — А прикиньте, со мной был случай, — рассказывал реальный парень, — сижу я в кабаке, один, скучаю, водочку потягиваю, лаве на кармане, сижу культурно отдыхаю. Замечаю: какой-то пассажир косит в мою сторону, чую — нездоровая ситуация назревает. Я час сижу, он сидит, думаю про себя: чего ты смотришь, упырь, — а он точно пасет меня, типа, я один, и, типа, я сладенький. Думаю — ну, посмотрим. А сам соображаю: чего он один-то, чего без поддержки, наверняка, за дверью еще пара. Выхожу, типа, в туалет — все чисто. Думаю: он чего, совсем того? Ладно. Выхожу. Может, попутал я. Может, зря на парня наговариваю, может, он тоже, типа, скучает. Иду, пачку сигарет уронил, типа, случайно, нагнулся, глянул — идет, родной, не обознался я — он. Я в переулок, что потемнее, шаг сбавляю: чую — приближается. Я собрался. Он, такой, по плечу мне ладонью, типа: мужчина, извините. И я… с разворота в челюсть прямым. Он хлоп, на жопу, я ногой по репе ему. Он: ё-моё, ты чего? — Я ему: а ты чего, гнида, пасешь меня? — Он: да я два рубля попросить, мне двух рублей не хватает. Говорю: на, упырь, — кидаю ему мелочь, какая в кармане была. Он скорчился, голову прячет. Падла. Мелочь ему — два рубля не хватает. — Свистит он, он тебя сам хотел. — Во-во, — соглашались пацаны, тоже, просящий нашелся, два рубля, ха-ха. — А у нас еще случай был, — другой пацан рассказывал. Мы, короче, сидим, пиво пьем, и Леха с Юрком прибегают побитые. Мы, такие: чего да как. — Они: нас у киоска какие-то черти бомбанули, мобилы отняли. — Мы — туда. Они еще там. Там же хотели мобилы слить, прям в киосках, лохи неумные. Мы их попинали, мобилы забрали, а у них еще свои мобилы были, им, видать, догнаться надо было. Мы их мобилы таксистам слили: одна мобила, вообще, навороченная была, за пять штук слили ее. — Реальная маза, — кивали пацаны. — Витька из третьего подъезда, слышали, замели, — вспомнил кто-то. — А-то, конечно, история известная. — Да он, вообще, кретин, за кобылу пацана топором зарубил. — За кобылу — за жену, — поправили. — Один хрен. Теперь сидит, а она, как давала, так и дает. — А ты бы как на его месте? — Я, на его месте, на такой шалаве и не женился бы. А топорами махать — на всех пассажиров топоров не напасешься. — А он чего, реально его — топором? — А чего, виртуально, что ли? Конечно, реально. Домой приходит, а они там пихаются на койке. Он — в кладовку, за топор. Тот и одеться не успел. Витек ему в плечо, потом в ключицу и по спине два раза. — А ты откуда знаешь — был что ли? — Так при мне тело Витек в коридор выволок, я на той же площадке живу. И суку свою, главное, даже не тронул. А ее надо было… и расчленить вдобавок. Пацана жалко — Витек его за ноги, голова на коже висит, ключица с позвонками перерублена — как цыпленка. Сука этот Витек… Выволок его на площадку, а сам за водкой пошел. И вернулся, и бутылку успел выпить, пока его менты не замели. — Круто, — удивились и восхитились некоторые. — А по мне — так мужик, — возразил кто-то, — шалава, не шалава — ее дело. А то, что этот пацан на чужую территорию пришел и на чужой кровати чужую телку крячил — значит, сам с больной башкой. Такие дела на своей территории делаются, а лучше — на нейтральной. — Это да, — соглашались, — это правильно.
4
— Здорово, бродяги! — все разом оглянулись к входу. В теплушку вошел высокий длинноволосый парень в черном кожаном плаще, волосы распущены, плащ нараспашку. — Аферист, здорово, брат, — приветствовали его парни. — Приветствую вас, гуманоиды, братья по разуму, — Аферист пожал каждому руку. Парни здоровались с ним охотно; не все, но Игорек воспринимал его всерьез, а на его шутки откликался охотно, и пацаны, значит, воспринимали Афериста всерьез, и его шутки — с Игорьковой непосредственностью. Тем более что этот длинноволосый хоть и был, вроде бы, не из их мира, но, вроде, вместе с ними, в этой же самой общаге, и… словом, свой парень. Звали его Денис, Аферистом же прозвали с тех пор, когда он сам удачно поступил в институт, без взяток, без знакомств. Просто так случилось, что в это время шла борьба с оборотнями — нечистыми на руку преподавателями, и, в связи с этим, чтобы избежать лишних проблем, под контролем комиссии из Москвы, был назначен дополнительный набор. Так Денис и поступил, причем, он оказался единственным из всего этого дополнительного набора, кто по профилирующему предмету — история — получил «хорошо», все остальные сдали его на «удовлетворительно». Но, все равно, пять человек было зачислено. На этом борьба с нечистыми на руку преподавателями благополучно и завершилась. Денис в подвале был нечастым гостем, и заходил только в шахматы поиграть. Он был здесь старше всех, оканчивал институт, старше его был только Игорек. С Игорьком Денис и играл, все остальные были ему не соперники. И только он заходил в теплушку, ему освобождали место, и — начиналась игра. Аферист играл азартно, все с шутками-прибаутками, думал вслух: «Значит, так: он — так, я — так, он — так, я — так», — все приговаривал он, водя пальцем над доской. Вдруг, заявлял: «Ну, здесь все ясно! Достать — порвать», — говорил и делал ход. Игорек задумывался, отвечал. Аферист ухмылялся, говорил пафосно: «На соискание премии Оскара, Исаака и Абрама были выдвинуты… ладья на эф пять… Все», — заявлял он, ставя ладью на F5. Через два-три так выдвинутых хода, со всеми этими шутками-прибаутками, Игорек сдавался. Когда же Игорек долго думал, Аферист вставал и, пританцовывая, напевал что-нибудь вроде:5
Хмель давно выветрился, только этот неприятный привкус; уже в подвале появилась эта сухость, и пить хотелось, но чай пили без сахара (нововведение Игорька), и от этого чая… и все эти разговоры, этот Аферист, странный он какой-то. За Россию ему обидно. Вадиму самому никогда не было обидно за какую-то там Россию, ему за маму было обидно, за сестру, и этот телефон, будь он неладен, и, этот… сухой привкус; хотелось пить. В кармане нашлась какая-то мелочь. Вадим купил себе лимонада, выпил залпом, пить захотелось еще сильнее, теперь уже от другого привкуса — сладковатого и пощипывающего… За Россию ему обидно. А за Серегу не обидно? А за дядю Глеба… Нехорошо получилось, совсем нехорошо. Отец всегда был злой… отец… А, он-то сам? Что — такой же? И еще… А разве отец не один живет, не в Вадимовой квартире?.. Тьфу ты, — совсем противно стало. — Я обещал, — шептал он, стоя на остановке, — обещал… значит, отдам ему. И все, а там, хоть… И видеть его больше не буду, — чувство отвращения нарастало, — обидеть хорошего человека, и за что? поверив злой болтовне отца? — Ну и дурак же ты, Вадик, — произнес он так громко, что несколько человек оглянулось. Смутившись, Вадим как-то бочком отошел и зашагал вдоль дороги. — До следующей дойду, там сяду, — бормотал он, — и чего я в слух-то… Прикуси язык, — приказал он сам себе, и небольно, чуть-чуть, прикусил кончик языка, так и шел дальше — с прикушенным кончиком: а как было еще удержать себя? То, что он проговаривал свои мысли… пугало это. Отец так и говорил — что это — первый признак, что с этого все и начинается… И Вадим сколько раз замечал этих людей, разговаривающих вслух — с кем-то, кого не было рядом. И это не было похоже на разговаривающих по телефону — когда по телефону, это понятно сразу: они действительно, разговаривали с кем-то, кто был, далеко, но был. Эти же люди… эти разговаривали совсем иначе, тот, с кем они разговаривали, кому посылали проклятья, с кем спорили, над кем смеялись, он был совсем рядом — без всяких этих метафор, что он был в них самих, что он был они сами, нет, они буквально разговаривали с тем, кто был сейчас с ними рядом. Жутковатое зрелище… И что, он… получается, он, такой же, как и… они? Вадим и не заметил, как дошел до дома, где жил отец. Он очнулся только когда вошел во двор. Очнулся как-то вдруг. Встал возле подъезда, оглянулся. И весь этот двор, со всем своими яблонями и грушами, и эстрадой посреди двора, теперь не казался ему таким чудесным, каким он видел его тогда, в детстве. Он только сейчас заметил это — другим стал двор, обычным стал двор. Ведь совсем недавно он был здесь и не замечал, проходил в подъезд, не обратив внимания, а сейчас вот… Может, он просто устал от снега? И здесь было много этого гнетущего белого снега. И темно уже было, он и не заметил, как стемнело. Белый, покрытый сумраком снег; и оранжево-желтые квадраты, перечеркнутые кривыми тенями всех этих яблонь и груш… и ничего чудесного. Все те же, припаркованные автомобили, и люди, торопливо входившие в подъезд, и лица сосредоточенные, и головы — все опущены. Вадим стоял возле входа в подъезд и старался заглянуть в эти сутулые озадаченные лица: люди точно боялись и взглянуть на молодого человека, проходили мимо, и взгляды строго вперед или под ноги. И только железная подъездная дверь, всякий раз со скрежетом захлопывалась, никто не пытался ее придержать, скоро открывали ее, и, скоро в подъезд, и следом, со скрежетом, железный грохот. Удар — и дребезжащее эхо, и дрожь нервной погремушкой сотрясала голову. Но, точно специально, Вадим стоял возле самой этой двери, заглядывал в эти сутулые, спрятанные лица, и… ненавидел их — с каждым ударом, с каждым эхом все ненавистнее… Не выдержав больше, Вадим сам вошел в подъезд и не просто не придержал — как все, а даже еще размахнулся, чтобы удар был значительнее. Удар вышел на славу, Вадима аж передернуло, и какое-то необъяснимое удовольствие испытал он от этого пронизывающего железного грохота. Так им всем! На третий этаж поднялся повеселевший, как-то раздраженно повеселевший, так повеселевший, что желваки вздулись, и захотелось что-нибудь такое сказать!.. Такое! Увидеть этого отца, всучить ему этот телефон, и сказать такое!.. С силой даже с азартом вдавил он кнопку звонка — раз, еще раз, еще, еще! — Кто там? — чуть хриплый настороженный голос. — Я это, — даже с вызовом ответил он. Дверь открылась. Впустив сына, отец выглянул на площадку, оглянулся, и только после этого запер дверь. Отец уже вернулся в зал, и сидел на диване, пока Вадим все стоял в прихожей, все стоял… все в том же раздражении, но и в какой-то уже нерешительности: теперь он не мог просто всучить телефон и уйти. — Ну проходи, — позвал отец. Вадим разделся, стянул ботинки и прошел в зал. Сел в кресло. — Вот, — после некоторого молчания, положил он на стол телефон. — Что это? — Телефон. — Какой еще телефон. — Сотовый, как ты и просил. Я принес тебе. — А-а, — вспомнил отец, — да это я так, — равнодушно сказал он, — зачем принес-то? — отец теперь с любопытством глядел на сына. — Ты просил. Я принес, — ответил Вадим. Он никак не ожидал такого приема. Он-то представлял, что отец сразу схватит телефон, будет благодарить. А у него и лицо было вовсе не испуганное, и не радостное даже. А какое-то любопытствующее. — Ну, и зачем он мне, — искренне удивился отец, — я так, просто, сказал тебе. А так, зачем он мне? Я и пользовался-то им не умею. И мне такого, домашнего телефона хватает. Так что, можешь забрать его. — Я обещал, — растерявшись и… обидевшись, сказал Вадим, — я тебе его принес, и делай с ним, что хочешь, — вдруг раздраженно выдал он, — а мне он не нужен. — И мне не нужен… А ты продай его, — просто, без умысла предложил отец, — он денег стоит, так что… Нет, конечно, тебе спасибо, — поблагодарил он, — как живешь? — спросил без предисловий. — Нормально, — буркнул Вадим. — А как твой лучший друг, дядя Глеб, поживает? Вадим с ненавистью глянул на отца. Он что, издевается? Отец, и, правда, наблюдал за сыном с улыбкой, и взгляд прищуренный, озорной. — Хорошо поживает. Я, вот, только сказал ему, что он еврей, — неизвестно к чему, ляпнул Вадим. — О, как! — отец оживился, — и зачем? Ты что — такие вещи людям говорить. Ты, Вадим, смотри сейчас такое время, за одно это уже привлечь могут. А ты тем более… Ну, и что он? — Ничего. Обиделся. — Еще бы! — совсем развеселился отец, — ну ты даешь, — отец засмеялся, — ну ты… Нет, ну надо же… Сказать: ты еврей. А что ты еще сказал? — Что он живет нечестно. — Вадим, да ты просто… дурачок какой-то. Ну, надо же. Это… подожди, — он вышел на кухню, выпил воды, — ну, ты смотри, — приговаривая, вернулся он, сел на диван, нога на ногу, — ты больше не вздумай так никому сказать. Ты зачем все такое… — отец от какого-то возбуждения, радостного возбуждения, и говорить не мог, глаза блестели, казалось, отец светился от счастья, — с такими людьми дружить надо, а ты… Ну надо же… Он же тебе в отцы годится… Нет, Вадим, ты правда, какой-то ненормальный, я тебе скажу. — Да, нет, — все в нарастающем раздражении замотал головой Вадим, — Я не говорил ему, что он еврей, я это так, только подумал, это тебе я вот сказал, что ему сказал, а так, я не говорил, я… — он совсем запутался. — Вадим, — отец уже серьезно смотрел на него, — с тобой все в порядке? Ты как себя чувствуешь? — все пристальнее отец разглядывал его возбужденное раскрасневшееся лицо. Вадим молчал. — Так ты сказал ему или нет? — Нет, не сказал. — Значит, ты мне соврал, что сказал, так? — Так, — кивнул Вадим. — Зачем? — Не знаю, — утупившись, признался Вадим. Он, правда, не знал, и объяснить не мог. — То, что не сказал, это правильно, — сказал отец, — Такие вещи, я тебе уже говорил, говорить нельзя. Тем более, таким людям. Ты про меня ничего ему не говорил? Впрочем, мне все равно, — поспешно прибавил отец, — мы ведь даже с ним не знакомы. И ты не вздумай ему говорить, — прибавил, — а с такими людьми дружи, с такими и надо дружить. Такие люди хорошие друзья, особенно, если так к тебе хорошо относятся, — отец вздохнул, даже скорее, выдохнул, как после разрешения трудной задачи. Теперь сидел молча, лицо стало отрешенным, каким-то глубоко задумавшимся. Вдруг очнулся, вспомнил: — А телефон ты забери. Кстати, а ты где взял его, неужто купил? — Украл, — тихо и с вызовом признался Вадим. — Опять обманываешь? — Нет, не обманываю. У сестры украл. — Вот даже как, — удивился отец, — ты меня, Вадим, удивляешь, и, признаюсь тебе, все больше… Украл у сестры, — повторил он, — чтобы мне отдать? Вадим кивнул. — Воровство, это плохо, — отца, казалось, это расстроило. Он задумался — видно было: губы поджал, кивал в такт мыслям, взгляд куда-то в пол. И так Вадиму тошно стало, так противно… — Я пойду, — он поднялся. — Телефон забери. Вадим не ответил, вышел в прихожую, оделся. Следом вышел отец. — На, — он протянул сыну телефон, — верни сестре. — Нет, — не глядя, ответил Вадим, — счастливо, — вышел из квартиры. …Мерзко, мерзко, как же все это мерзко, — стучало в голове, до боли, до… — Как же мерзко, — вслух произнес он. Выходя из подъезда, он придержал дверь. Теперь не хотелось шума, хотелось тишины, спрятаться, и чтобы тихо-тихо — вот такой тишины хотелось — чтобы ни звука.— Мама, — сестра рылась в серванте, — мама! — Чего? — выглянула из кухни мама. — Мама, ты телефон не брала? — Зачем он мне? — удивилась мама. — Куда же он делся?.. Я же оставляла его вот здесь. Где же он? Не мог же он испариться… — Да вот же лежит, — указала мама на журнальный столик. — Это не тот, — раздраженно ответила сестра, — это мой, которым я пользуюсь, который мне Андрей подарил. А я свой ищу, который купила. Ну, тот, помнишь? — Да откуда я помню. Ты ужинать будешь, тебе накладывать? Я картошки пожарила. — Да не хочу я! — совсем раздраженно отмахнулась сестра. — Не будешь, так и скажи, — обиделась мама, — и зачем искать, когда у тебя свой есть. Иди ужинать, — тоже раздраженно сказала она. — Нужен — не нужен, это мое дело! — обиделась и сестра, — я его на свои деньги покупала! — Ну все, успокойся. Может, Вадим взял, — примирительно предположила мама, — хотя… у него свой есть. Ты есть-то идешь? Остынет же. — Вадим! — воскликнула сестра, — то-то, я помню, у него вид какой-то не такой был. Точно! — взорвалась она. Кинулась к своему телефону. Несколько раз набрала номер, — Точно, он! — сказала с угрозой, — сначала номер сбросил, а теперь недоступен. Точно. Ну, Вадик, ну, зараза, — угрожающе процедила она.
Отключив телефон, Вадим, упрямо глядя под ноги, шел. Все: раз сестра звонила, значит, догадалась. Она, точно, догадалась… все. Теперь хоть домой не возвращайся, теперь… И чего номер сбросил? Ответил бы, соврал… Теперь — точно… сам себя выдал, вот осел! — но к отцу он не вернется. Никогда не вернется. Пусть сестра с потрохами его съест, пусть… Не вернется! — голова разболелась. Замерзший, шел он навстречу сырому ветру. Куда? зачем? Не знал он, но точно, не домой. Домой он не вернется, теперь он никуда не вернется. — Ну и денек, — вслух произнес он, оглянулся — не заметил ли кто. Что за привычка — говорить вслух! Невольно оглядываясь, свернул в какой-то переулок, не было людей — и хорошо. Не надо людей, никого сейчас не надо. Редкие машины. Зима; дороги стали узкими, вязкими. Петляя по протоптанной тропинке, Вадим шел вдоль длинных унылых пятиэтажек, заглядывал в зашторенные окна, так, невольно, бессмысленно — куда легче, чем глядеть в это иссиня-черное, запутанное в ветвях деревьев небо. Хлопнула балконная дверь, что-то плюхнулось в снег. Вадим оглянулся. Девушка, в разорванной блузе, в полуспущенных колготках, пробираясь сквозь снег, бежала к дороге, вернее, к этой протоптанной извилистой тропинке — все, что осталось от заваленного снегом тротуара, напропалую, ничего не видя — прямо к Вадиму. — Помогите… — шептала, задыхаясь, взгляд пьяный, шальной; всеми пальцами Вадиму в дубленку вцепилась. — Помогите… Там… подруга осталась… они изнасиловать хотят… Помогите! Туда! — потащила она Вадима во двор дома, — туда! — там вход, ее изнасиловать хотят они, идиоты… туда, — задыхаясь, тащила она Вадима. Возле подъезда встала, — там первый этаж, налево. Их там двое. Помогите. Вадим сам задыхался. В подъезд вошел. Страшно. Сердце колотится, и во всем теле… стр-р-рашно. Оглянулся. Девушка возле подъезда, дрожит. Вся скукожилась: — Там, — машет рукой, налево указывает. — Там, — все шепчет и рукой машет. Вадим поднялся по ступеням. Встал возле железной двери. Возле той самой двери. Желваки вздулись; кулаки до боли… Рука поднялась. Большой палец вдавил кнопку звонка: раз, еще раз, еще… Щелкнул замок, и… Вадим разом влетел на второй этаж. Спиной к стене. Сердце… Он только его и слышал, только его и чувствовал. Железная дверь распахнулась; сердце замерло. — Ну, кто там, бля? — возглас пьяный, страшный. Вадим не дышал, со стеной слился. Дверь закрылась, но не захлопнулась. Вадим слышал — дверь не захлопнулась. Сердце — точно выдохнуло, заколотилось, точно так и хотело — из горла — выпрыгнуть. Сглатывая, — в горле пересохло, горло казалось, узлом скрутилось, — Вадим ждал… чего ждал? Как он теперь из подъезда выйдет? Как? Трус! — колотилось сердце. — Трус! — рвалось к горлу. — Как? — выдохнув, Вадим опустился на корточки. Тихо было. Ни звука. И… шаги. Мягкие босые шаги по бетонным ступеням. Ти-и-ихо. Вадим подался вперед, выглянул. Девушка ти-и-ихо подошла к железной двери. И ее сердце рвалось к горлу, слышно, как сглатывала она; до приоткрытой двери (а дверь была приоткрыта, и узенькая полоска света светилась в сумерках темного подъезда), рукой дотянуться. Девушка протянула руку. Вслушивалась. Ха! — распахнулась дверь. — Ёп те! — тот же самый пьяный, но теперь довольный, возглас. Рука — хвать за блузу. И ни визга, ни вскрика, только сухое: — Не надо. И дверь захлопнулась, теперь слышно было — дверь захлопнулась. Еще минуту Вадим сидел так на корточках. Вмиг — вскочил, и — вон из подъезда. И не оглядываясь, напропалую, по снегу — из двора, шаги нервно, задыхаясь — как сердце, глухо по снегу — тудух-тудух, тудух-тудух. Только на проспекте, на многолюдном, светлом, шумном проспекте, только здесь сердце обмякло, и шаги — все медленнее, медленнее. Ладони легли в карманы дубленки… ненавидел себя Вадим, ненавидел, но… дура она, дура, чего в милицию не звонила, чего в подъезд поперлась. Зачем они вообще, дуры, поперлись в эту квартиру! Захотелось напиться. По-настоящему напиться. Страх еще был, но уже не тот… не такой страх. Противно было — стыдно было, оттого напиться сильнее хотелось — в усмерть. На автобусной остановке Вадим остановился; вот кто-то глянул на него, кто-то покосился, казалось, все — все, кто стоял здесь, все поглядывали и косились на него — на Вадима. — Слушай, брат. Вадим отшатнулся, обернулся резко. Мужичок, худой, скукоженный, лицо в крови, одежда изодрана: — Брат, — тянул он к Вадиму изодранную кровящую ладонь. — Чё те надо! — взревел Вадим, хотел пихнуть мужичка, грязный он был, мерзкий; только отшагнул Вадим. Мужичок обернулся к другому мужчине, стоявшему рядом, и, называя и того братом, стал невнятно требовать у того денег, уверяя, что демократы все сволочи, а менты — козлы, и что если он не даст ему денег, то Бог его накажет. Мужчина молча отвернулся, словно и не было никого. Мужичок ко всем так подходил, пока, наконец, не нашелся кто-то, кто взял его за плечи и с силой пихнул в снег. Мужичок упал, подняться пытался, сил не хватило, так и свернулся калачиком на тротуаре, так и лежал. — Трус, — выскочило невольно, больно резануло через весь мозг: — Трус!.. — И что-то нахлынуло, что-то геройское, что-то обидное. Круто развернувшись, Вадим перебежал дорогу. — Нужно вернуться, — стучало в мозгу, с каждым шагом все настырнее стучало, все обиднее, — вернуться… трус, — Вадим встал, — а зачем ему это надо? Ему — зачем? — Надо! — шикнул он мыслям. И уже скорее зашагал туда, откуда только совсем недавно, вот только пять минут назад почти убегал с ошалевшим сердцем, — Сколько их там? Двое? Пусть двое; пусть даже и здоровенные парни, но… Скорее. Он уже мысленно прокручивал: найти кол, какую-нибудь трубу, позвонить, они откроют дверь, он — на-ка! — трубой… Не было трубы, сколько ни шарил торопливым взглядом — ни одной трубы, даже коряги; сугробы и… сугробы, и все. Бутылка торчала горлышком из сугроба. Бутылка — взял ее. Он позвонит, они откроют дверь, он — бутылкой хлобысть! — в голову, потом… Потом еще, еще, ЕЩЕ! А если… — вдруг представилось, что не сможет, что — его — на-ка, хлобысть! Нет, нужно быть первым — бить в кость. В голову. Позвонить, они откроют, и — сразу. Только сразу, обязательно сразу — не медля. Если помедлит… если, то… Об этом и думать нечего. Страшно об этом думать. Крепко сжимая бутылку, он вошел в подъезд. Темно было. Долго искал звонок. Не нашел. Бутылку до боли сжимал, до судороги. Левой рукой постучал в железо двери, совсем чуть-чуть, но громко вышло. Страшно вышло. Ноги не слушались, мягкие какие-то стали, и дрожь в коленях — ходуном колени заходили… постучал сильнее. — Кто там? — суровый мужской голос. — От… крывайте, — с трудом, все же выдохнул он. — Кто там еще? Петрович, ты, что ли? Нету у меня, достал ты… — От-крывай! — увереннее, но еще не так, как хотелось, как представлял он. Чертовы колени, совсем хотелось сесть, сил не было. — Кто там еще? — Открывай, бля! — колени струной — встали, замерли, голос резкий, с надрывом. — Чего? Кто говорит? — голос за дверью зазвучал настороженно и с вызовом. Вадим не ответил. Что-то не то, показалось. — Кто это? — уже грозно спросил голос за дверью. — Отпусти их. Я не один! — вдруг, и уже не так бодро заявил Вадим. — Я ща возьму топор, и хуйну тебя, бля так, что… Пошел на хуй отсюда! — взревел голос за дверью. Угроза заставила Вадима отступить. Топор не входил в его планы. Тем более что у него самого всего лишь… какая-то бутылка. — Кто там? — уже женский голос испуганно спрашивал за дверью. — Какая-то шпана, достали, я сейчас их порублю. — Коля, — просил женский голос, — не надо, давай милицию вызовем. — Пусть они сами вызывают, — и ясно услышалось, как отпирался замок. — Коля! — в мольбе, женский голос. Мигом. Вадим выскочил во двор и бутылку — в сторону, и — бегом к проспекту. Не то что-то было, не то, — вздрагивая, шептали губы, — что-то не то… Не та квартира! — резануло. — Это была не та квартира. У-у-ё, — встал он, ударил ладонью в лоб. — Это же не та квартира! — в голос сказал он; развернулся. Кто-то скоро шагал за ним. Вадим, руки в карманы, и скорее к проспекту. — Та — не та, — бормотал. — И топором… Ключица перерублена, и в подъезде с прорубленной спиной, как цыпленок, — его передернуло. Вот этого ему совсем не надо. Та — не та. Потом поздно разбираться, потом… — он вышел на проспект. Невольно оглянулся. Ускоряя шаг, мужчина все приближался, побежал. Вадим так и встал. Мужчина пробежал мимо — успел — как раз перебежал дорогу, и загорелся красный. Машины с ревом двинулись с места. — Трус — не трус… Кто видел-то… — резонно заключил он. — А топором… нет уж… Топором не надо, — почему-то стало легче. Не на много, но легче. Подошел какой-то автобус, и на номер Вадим не взглянул, влез быстро в салон, только бы поскорее, поскорее от… всего этого. Автобус шел в центр; припав лбом к стеклу, Вадим все напряженнее следил за дорогой, еще две остановки и будет дом, где живет отец… — Нет, — вслух вырвалось… оглянувшись, Вадим спустился к дверям и глядел только в окно — не оглядываться, не видеть никого. Автобус остановился, двери открылись, Вадим сошел с автобуса и — к таксистам. Желание внезапное, пока не передумал… достал телефон, показал и торговаться не стал, продал за пятьсот рублей, хотя телефон три тысячи стоил и был совсем новенький. Мама недавно подарила, но все это было неважно. Все было не важно. Хотелось напиться и… Все. Неважно. Теперь у него были деньги. Было бы лето, было бы тепло… Не важно. По дороге какое-то кафе, Вадим зашел в него. Заплатил пятьдесят рублей за вход, сдал в гардероб куртку — и все в каком-то полумраке, словно уже был пьян. Поднялся на второй этаж: музыка, тусклый свет над стойкой бара; не оглядываясь, Вадим подошел к бару, заказал бутылку водки, сок, отдал деньги. — Садитесь, мы принесем вам, — сказала улыбчивая девушка-бармен. Кафе небольшое, столиков десять, половина пусты, и за столиками — всё девушки, сидели парами, по трое, только в углу компания, где были и парни; и все как-то невесело, все как-то интимно; синий полумрак, музыка, и никто не танцевал, все сидели и пили и разговаривали. Вадим сел за свободный столик, сел посреди зала, как напоказ. В центре столики были пусты, все ютились у стеночки, незаметные в этом синем, густом полумраке. И только Вадим, один, посреди зала. И чего он здесь сел? Но подняться и пересесть смелости не хватало, так и сидел, разглядывая синюю пепельницу, так и сидел, уставившись в эту дурацкую стеклянную пепельницу, пока бармен не принесла ему бутылку водки и сока в стеклянном кувшине. От неловкости, чтобы хоть как-то справиться с собой, налил в стакан водки, разбавил соком и сразу выпил. Неловкость только усилилась. Он не знал, как вести себя здесь, а пить — вот так, одному — не хотелось, совсем пить не хотелось. Уйти бы… но… Он все сидел, все разглядывал эту синюю стеклянную пепельницу, не решаясь больше никуда взглянуть, и хоть бы музыка была нормальная… Тонюсеньким голоском какой-то парень в углу за стойкой бара пел под минусовую фонограмму:
6
Было далеко за полночь. Пешком идти сил не было, да и далеко, да и ноги, отбитые внушительным Диминым кулаком, болели. — Наверняка, и синяки теперь будут, — сквозь печальную, все звучавшую в голове песню «централа», думал он, вернее, произнес вслух; теперь это не пугало его. Он дошел до пустой остановки. — Будет автобус, нет, не важно, — бормотали губы, а взгляд устало провожал проносившиеся мимо автомобили. И в этом виделось что-то нелепое и… мерзкое. Вся эта улица — мутная, блестящая искрами фар, вдруг выскакивающих из морозной пустоты, миг — и уже оранжевые точки, лишь раз блеснув, растворялись все в той же мутной, залитой огнями реклам пустоте. И этот застывший от мороза воздух, сквозь который прорывались эти редкие злые автомобили, так и зыркающие своими белыми глазищами по бугристой узенькой дороге, летом еще бывшей широким проспектом… Как же давно это было… и яблони в цвету, и пиво на лавочке… Нужно идти домой, — голова все еще клевала, хотелось укутаться в дубленку и улечься прямо здесь же, на лавочке… Нужно идти домой, — голова резко вскидывалась, и взгляд провожал очередную машину, выскочившую из морозной пустоты — в морозную пустоту. А может и не будет этих автобусов… Сколько времени-то? Рука привычно полезла в карман дубленки, где всегда лежал телефон. Не было телефона. — Не было, — голова запрокинулась и, вместе с густым морозным столбом, вышло это хриплое: Не было. — И голова упала на грудь. Все в той же оранжевой мути взбирался он по ступеням, цепляясь за поручни; тело все время норовило свалиться, и ноги — раз, в стороны; шаг, и тело, таки, свалилось в холодное дерматиновое кресло. И голова уперлась в шершавое непроглядное стекло. Теперь не нужен был контроль, ноги, поджатые, сами собой выпрямились, руки сложились на груди… вязкое ленивое тепло приятно покачивалось где-то в глубине, и только руки поерзывали, все уютнее устраиваясь в теплых мягких рукавах дубленки. И даже кондуктор не мешал, пусть треплет… пусть. Все равно, денег нет… все равно. ВСЕ — РАВНО. Как он дошел до дома? как очутился возле своей двери? как сумел вставить ключ и отпереть замок? — не помнил он этого. Зато другое хорошо помнил: яркий свет, мамино лицо… хорошо помнил; и почему запоминается то, чего не хочется помнить? Почему бы памяти не запечатлеть безобразный вялый спотыкающийся путь до подъезда, пустынный двор, сугробы, припаркованные машины; почему не запомнить подъезд, ступени, перила, стены, которые точно подхватывали тело, терли спину и отпихивали к перилам — и обе ладони — хвать, вцепились, шаг, и тело падает, и — воздух, и — стена… пихает… и нет ни боли, ни обиды, ни стыда, ничего нет, память не оставляет этому места, она, как подлая злобная старуха, выцепляет и тянет, наматывая на сухие запястья то, чего хотелось одним ударом полоснуть и отсечь, растворить в этом пьяном безразличном небытии… Не было, не было, не было. Было. Эта стерва-старуха не позволит забыть, эта — сумеет зачерпнуть своими зябнущими костямии с наслаждением погреть их о мягкое живое прошлое. И не вырвать его, не отнять, пока само оно не остынет, пока не насладит эту памятливую гадину, пока та не нароет что-нибудь еще — еще горячее, живое… свежее. — Вадим! — чуть слышный облегченный возглас, даже не возглас, а шепот. Ночь. Чуть слышный, спасающий от страха говор телевизора, и свет, яркий, все пять лампочек люстры, и лампочка в прихожей: должно быть светло, свет растворяет страх, не сильно, но все же… — Вадим, — мама помогла стянуть грязную вывалянную в чем-то дубленку. Ботинки он снял сам. — Он еще и пьяный! — раздраженный и раздражающий голос сестры, — пьяный, гад. — Люда, подожди, — ласковый, все прощающий голос мамы, этот голос не обидит, не укорит, он все оправдает, даже то, что нельзя оправдать, он оправдает, он… — Где мой телефон? Как противен этот голос, как резок, как болезненно он врезается в голову, как… У-у-у, — чуть не взвыл Вадим. — Да! — набросился он на сестру, — я взял твой телефон и пропил его, и свой пропил, и что? что теперь?! Чего смотришь? Чего вылупилась? Да, у отца был, и что?! Ты сама за своим Андрюшей этим венерологом, этим тихим фраером, этим уси-пуси, тьфу, — сухой плевок, — бегаешь, как хвост, как вот мать — за отцом. Что? хочешь побыстрее замуж выскочить? Подарки, телефончики от него принимаешь, у-у, змея. Смерти моей хочешь, да? Хочешь, чтобы я за твой поганый телефон из окна головой вниз, да? Этого хочешь? Ну, смотри! — он бросился в кухню. Мать за ним. — Вадим! Вадим встал у окна. Выпрыгнуть… Никогда он не выпрыгнет… Никогда!!! — с силой саданул он головой в стену. — У-у, — боль отрезвила, схватившись ладонью за лоб, он сполз по стеночке, и так и сидел. — Не надо, — отмахнулся он от матери, — не надо, уйди. Мать села на табурет. Так и сидели они молча, вдвоем на темной кухне. Ни слова не было произнесено. Мама помогла ему подняться, он дошел до своей кровати и, повалившись, забылся во сне. Не сразу: последнее время, сон давался с трудом, словно требуя жертвы, заставляя убивать себя, убивать, убивать… И он убивал… медленно, с наслаждением, позволяя кому-то незримому незримой рукой вбивать в голову гвоздь; чаще гвоздь вбивался в висок — в левый, он особенно не давал покоя, болезненно зудя, и так и требовал усмирить этот зуд чем-нибудь острым. Гвоздь доходил до середины мозга, и боль оставляла, и приходил сон, тяжелый, беспокойный, бессмысленный. Но он любил этот сон, никогда его не помнил, но всегда ждал; по крайней мере, в нем не было всего того, что проявлялось с рассветом и не оставляло до самой тьмы: в нем не было этой жизни. «Какова же должна быть жизнь, если ее боишься больше смерти», — отец и не подозревал, насколько он был точен. Страшная жизнь, страшная и бессмысленная, — что может быть страшнее этого слова — бессмысленная… в девятнадцать-то лет? Многие его одноклассники учились в институте, в техникуме, его же не взяли и в армию, какой-то там порок сердца… какой-то порок… какого-то сердца, которого он никогда не чувствовал, если только в страхе. Они все говорят, что ничего не боятся, все — все его знакомые. Выходит, он такой один на земле — который боится? То, что он не боец, он знал. Дошел до этого сам. Нет, не в драке, а когда осенью перепрыгивал грязную лужу и, не рассчитав, ступил всей ногой в воду, вода, залив ботинок, холодом обожгла ступню. Он стянул ботинок, вылил воду, земля, на которой стоял он, была лоснящейся, скользкой, трудно стоялось на одной ноге, тело повело, нога в истерике топталась, пытаясь удержать это неуверенное равновесие, но тело слишком повело, носок готов был наступить в эту склизкую, лоснящуюся грязь. И он сдался. Сдался еще до того, как носок плюхнулся по щиколотку в грязь. Почему он понял именно тогда? Так случилось, еще в школе, когда они на перемене бесились, бегая возле школы по мокрому мартовскому школьному двору. Один мальчишка поскользнулся и уже падал навзничь — в грязный водянистый сугроб… как-то лихо он изловчился, и — вывернувшись — всеми подошвами на асфальт, только штаны забрызгал. — Я боец, — с гордостью говорил он, — а боец нигде не сдается. Главное, не верить, что ты проиграл, — рассказывал он, обступившим его мальчишкам. Поверишь — и все. Вадим в это верил всегда. Нет, он бы не сказал про себя, что он уж такой пропащий трус — тогда зачем вообще жить?.. тогда как жить? Он не считал себя конченным трусом. Он даже и дрался, и бить мог, и даже было, что побеждал. Но он был не боец. И дрался, и побеждал — когда был уверен, что сильнее. Но стоило лишь пошатнуть эту уверенность, и он сдавался, сразу, — ногой по щиколотку в грязь. Засыпая, чувствуя, как входит в голову этот незримый гвоздь, он часто, в серо-коричневой дымке, видел себя, спрятавшегося где-нибудь в норе, поджавшего ноги, голову накрывшего руками — как он лежал на постели, и видел, как вокруг, не замечая его, убивали друг друга люди; они не бились стенка на стенку; резали, рвали, душили все подряд — каждый защищал себя: женщины хватали своих детей и отбивались ими от их отцов, старики, старухи, девушки, юноши яростно отбивались друг от друга, только мелькали руки, державшие что-то, скалились зубы, рвали мясо, ногти впивались в глаза… И не было никого — кто был хотя бы вдвоем. Каждый сам за себя — дрался. И только он, один, спрятавшись в своей норе, тихо умирал в этом страшном шуме. Всегда заканчивалось одним — тишиной. Тихо, лишь редкие стоны: «Помогите», — в задавленном хрипе просили: «Помогите». Еще глубже зарылся Вадим в свою нору, еще плотнее спрятал голову: нет его, он умрет сам, не надо… — Вадим, — кто-то несильно трепал его плечо, — Вадим. Обернулся резко. Мама склонилась над ним, мама несильно трепала его за плечо. — Вадим, послушай, — он вслушался. За окном отчетливо прозвучало: — Помогите! — тишина. И в хриплом надрыве: — Помогите… люди… а-а-э-э. — Все стихло. — Слышал? — прошептала мама. Вадим кивнул. — Может, милицию, может, позвонить? Осторожно Вадим сел на кровати. Тихо было. Ни звука. Но голос был. Не показалось. Не могло двоим показаться. — Пьяный, скорее всего, — наконец, шепотом предположил Вадим, — до дома не мог доползти, на помощь звал. Все нормально, мама, иди спать. Постояв еще немного, мама коснулась ладонью головы сына, тепло от этого стало, спокойно. — Извини, — чуть слышно прошептала мама, вернулась на диван и легла, все еще вслушиваясь. Но голоса больше не было. Ночная предрассветная тишина.Утро наступило; все как всегда: тяжелое, нездоровое, пасмурное. Хорошо, что все ушли. И сестра, и мама уходили рано. Это хорошо. Иначе, он не выдержал бы. Эта памятлива старуха, с первой минуты, только веки его открылись, и глаза увидели свет, — потянула из самого нутра, медленно, с наслаждением наматывая на свои кости, так медленно, что все он вспомнил, каждую мелочь: лицо матери, голос сестры… Темную кухню, и стену, в которую ударился он лбом. — Да! Я был у отца, да, я продал и пропил твой поганый телефон, — мерзостно звучал в мозгу голос. ‑У-уф-ф! — выдохнул он. Вскочил. Долго сидел на кровати, все уставившись в одну точку. Сколько он просидел так… — Фу, — выдохнул, поднялся. Вон. Бежать из этого дома, точно это был чужой дом, чужие стены, чужая кровать. Он оделся быстро. Постель, скомканная, так и осталась — не было времени. Ни секунды нельзя было здесь оставаться. Бежать. Дверь прикрылась, негромко щелкнул замок; он скоро спустился к выходу — на улицу, на воздух. У входа в подъезд белая десятка с черными тонированными стеклами. Валера любовно сметал с нее щеточкой снег. — Здорово, Вадим, — как ни в чем не бывало, приветствовал он. — Привет, — буркнул Вадим, и скоро прошел мимо. Уже на выходе из двора, у последнего подъезда, стояла компания парней, человек пятнадцать, большинство Вадим знал — жили в том же доме, где жил и он или в ближайших домах. Надо было подойти, поздороваться. Вадим подошел. — Слышал, Петруху вчера замочили, — пожимая Вадиму руку, сурово произнес один из парней. — Гастарбайтеры хреновы, — кто-то зло проскрежетал. — Все, пора их мочить, сук, — еще один злой скрежет. Парни были настроены решительно, лица все суровые, злые. Кто-то, в который уже раз, теперь Вадиму, рассказывал: — Купил себе DVD и пошел с пацанами обмывать. На стройку пошли, к сторожам в вагончик. Все уже расходиться, Петруха пьяный, все ему мало, еще пива купил, вернулся. Видно, что-то не поделили. Короче, чего там случилось, подробности не известны, видно, слово за слово… Короче, говорят, Петруха одному в рожу, а ему по башке трубой. Петруха без сознания. Очнулся и домой пошел. А сторожа, спьяну или с перепугу, что Петруха на них заявит — догнали его, один его еще по спине трубой. Петруха орать, звать на помощь, а второй сторож пакет ему на голову, тот самый пакет, в котором Петруха им пиво принес для обмывки DVD. Надел на голову пакет и завязал на шее. И все… задохнулся Петруха. Вот такие дела, ‑ сквозь зубы заключил кто-то. — Никто ничего, — сказал другой парень. — Вот народ блядский, — заметил еще кто-то. — Говорят, что если бы ему пакет на голову не завязали, жив бы был. — На фига… зачем, — Вадим слушал и не мог понять. Петруху он знал, тот через подъезд жил… нормальный… был парень. В голове не укладывалось. — Чего тут не понять, — пояснил кто-то, — они же пьяные. Думали, как: если он живой домой придет, значит, заявит. А убьют они его, кто кого искать будет. Ночь, свидетелей нет — так, наверное, и думали. — Уроды, — сам, наливаясь злобой, процедил Вадим. — А Петруха женился в прошлом году, жена беременная. И это негромкое замечание прозвучало, как призыв. — Все, мочить их надо, — сразу человек восемь круто двинулись к стройке. — Парни! — остановили их, — погоди, парни, — нашелся здравомыслящий, — а кого мочить, если тех уже менты замели? Кого мочить? — Всех, — сказал ему невысокий, особенно нервный парень. Теперь уже шли всей толпой. Самых решительных было немного. Большинство шли — зачем, они сами не понимали. Тех же уже замели, кого мочить? За что? Если только… достали уже эти гастарбайтеры! Кто их сюда звал? И если Петруху вот так вот, то и… — А точно — чурбаны? Сторожа не русские? — А какие же? — огрызнулись, — на этих стройках наших нет. Где Петруху грохнули, одни айзеры и молдаване. Я там лично ни одного нормального лица не видел. — А говорят, сторожа местные, типа, русские. — Говорят, что кур доят, — отвечали. Толпа уже обошла дом, прошла мимо продуктового магазина. Когда проходили мимо обувного киоска, возле него как раз стоял и возился с входным замком сапожник-армянин; все его знали, давно здесь работает, и все знали, что армянин он. — Вот он, сука, — вставил тот самый, нервный, парень, который на вопрос «кого?» зло ответил: «Всех». — В прошлый раз сапоги мне чинил, деньги содрал, а подошва через два дня отвалилась, — помнишь, я рассказывал, — пихнул он своего друга, коренастого крепкого детину. Тот кивнул. — Этот еще, — кивнул парень на армянина, все никак не могущего открыть замерзший замок, — руками разводит: не знаю я ничего, это сапоги у тебя такие плохие. Слышь, ты! — крикнул он сапожнику, — Ну-ка, поди сюда! Армянин, высокий, худой, еще совсем молоденький паренек, оглянулся. — Чего? — спросил… — Сейчас узнаешь, чего, — чуть слышно сказал парень, резко подошел к нему и — без слов — кулаком в лицо. Тот только головой чуть повел. — Ты че? — крикнул, и сам, не мешкая, в обратную. Из стареньких «Жигулей», на которых он каждый раз приезжал на работу в свой киоск, выскочило двое, взрослые, крепкие. — Мочи чурбанов! — толпа пошатнулась — и хлынула, накрыв собою всех троих. Вадим сам не помнил, как вместе со всеми, лихо работая кулаками, бил куда-то кого-то. Двоих, тех, что выскочили из «Жигулей», уже били ногами, повалив на снег, те только успевали закрывать руками головы. Самого сапожника, каким-то чудом вырвавшегося, гнали человек пять, по колена утопая в снегу, матерясь, к стройке, в поле. — Помогите! — задыхаясь, проваливаясь в снег, кричал он. — Сейчас, бля, — отдышливо, вязнув в снегу, отвечали ему. А мимо, по протоптанным дорожкам шли люди. Люди оглядывались, люди наблюдали. Трудно было сапожнику, снег глубокий, и парням, гнавшим его… ни на шаг не приблизились они. А еще немного, еще пять шагов, и будет протоптанная дорога, уйдет ведь, тогда точно, уйдет. — Помогите, ‑ звал сапожник. — Милиция! Вон милиция! — крикнули несколько женщин. Все разом обернулись. Возле обувного киоска — милицейский УАЗик, двое избитых мужчин что-то объясняли милиционерам. Кого-то из подростков запихивали в УАЗик. Двое милиционеров в обход, по протоптанной дорожке, бежали на выручку сапожнику. — Ну вас, на хрен, — не известно кого матеря, не известно, как вырвавшись, уже шел Вадим, то и дело оглядываясь: он и еще трое парней первыми увидели подъезжавший УАЗик, увидели, и сразу дёру: — Ну вас всех, — отдышливо все матерился он, куда шел — не важно, после определится, главное, подальше, подальше от всего от этого.
День был солнечным, ясным, почему-то только сейчас Вадим заметил это — яркое до слепоты солнце, разве возможно все вот это в такой светлый день? — В голове не укладывалось. А, ведь, если… поймают, кто-нибудь покажет на него, и поймают, и… Нет, — прошептал он¸ ‑ нет, — видя этот искрящийся на солнце снег, повторил: — Ничего не было, только домой сейчас нельзя; когда стемнеет, когда можно незамеченным пройти в подъезд, тогда… а сейчас нельзя. — И ведь сколько народу, наверняка, его узнали. — Черт возьми… какого он полез, в своем-то дворе. Вот, идиот, вот… — стало как-то не по себе. Кураж прошел. Конечно, круто: как он — с левой, с правой, прямой, особенно, когда с правой в челюсть, этот удар особенно хлестко вышел; мысли грели, только… не узнали бы… этого никак не надо, этого… Проходя один из дворов, к слову, чистенький, Вадим невольно загляделся: снег счищен до асфальта, и красивые белые, все в блестках, сугробы, высоко окаймляли припорошенные снегом дорожки. И два негра… Детская площадка посреди двора: горка, качели, скамейки, какие-то люди. Человек десять стоят, переговариваются. И два негра неторопливо, с каким-то ответственным удовольствием, черпали половниками горячую кашу из двух внушительных термосов, и все эти люди, вроде, бомжи… конечно, бомжи, слишком лица особенные; с мисками, степенно, в порядке очереди, протягивали эти свои миски, куда вязко плюхалась каша. Бомжи ели прямо здесь, ели неторопливо, съедали и подходили за добавкой, и вновь в миску вязко плюхалась горячая дымящаяся каша. — Ни фига себе, — невольно вырвалось у Вадима. — Это еще чего, — Вадим обернулся: возле него, в болоньевой куртке с мусорным пакетом в руке стоял какой-то мужичок, видно, только что вышедший из подъезда, даже шапки на нем не было, и обут был в расстегнутые сапоги, — это еще что, — повторил он. — Сейчас они их накормят, потом одежду будут раздавать, — он кивнул в сторону «Жигулей» пятой модели, — кашу они им каждый день привозят. А раз в неделю одежду: куртки, шапки, сапоги, одеяла. Вот когда одежду будут раздавать, вот это будет зрелище, — со знанием говорил он. — За одежду бомжи такую возню затевают — целую драку. Негры их накормят, одежду раздадут, уедут. И — начнется. На прошлой неделе из-за дубленки чуть поножовщину не устроили. Смеху было. Вадим слушал и все глядел, а внутри так и подмывало оглянуться, не сон ли это, не спит ли он. Он и оглянулся, и все на этого мужичка с мусорным пакетом, тот уже закурил и, встав поудобнее, наблюдал. В голове не укладывалось, как прикованный, глядел Вадим, и… что-то нереальное было во всем этом, что-то… Заворожено, затаив дыхание, он наблюдал, как две черные руки, обрамленные белыми меховыми отворотами рыжих дубленок, не спеша окунали в термосы половники, доставали, переворачивали, и горячий пар поднимался к сосредоточенным, черным до синевы, лицам… И бомжи, в дубленках, в пуховиках, в чистых меховых шапках — до того они были нелепы в этих чистых одеждах, точно балаганные петрушки, выряженные на потеху в барские наряды, стояли они в горделивом ожидании своей очереди; бородатые, синюшные лица, умиротворенные, припухшие глаза, руки крепко сжимают алюминиевые ложки, неторопливо черпают из мисок кашу, и — в рот, челюсти пережевывают, нежадно, со вкусом… и все это на детской площадке в чисто прибранном дворе, где вычищенные до асфальта, припорошенные снегом дорожки красиво обрамляют высокие ровные сугробы… Черте что! какой-то балаганный лубок. Такое вообще, возможно?! — С первого января, как первый раз приехали, так и приезжают все в одно время, — словно прочитав его мысли, пояснил с удовольствием мужичек, — вот ведь, жизнь, — мечтательно произнес он, — тут вкалываешь за копейки… а тут — идиллия, — даже с горечью произнес он. — И кашу они им не просто так, а то с печенкой, то с гуляшом. И одежда… вот, откуда они ее? Вопрос, — покивал он задумчиво. — Ты погоди, — точно Вадим собирался уходить, — погоди. Сейчас уедут, самое интересное будет — когда одежду будут делить. Тут целый психологизм, — поднял он палец, — я даже сам подумывал подойти: куртка — она денег стоит, а если дубленка, так вообще, — да совестно, — вздохнул он. — А этим, — кивнул на бомжей, — у них совести нет. Не работают, а дубленки без зазрения совести берут, — он помолчал. — В свое время мы им помогали, теперь они нам. Дожили. Негры нам дубленки раздают, кому сказать, э-эх… — вздохнул, — я, вот, смотрю на это, — вдруг сказал резко, — против я всего этого — всей этой гуманитарной помощи. Не справедливо это… Я работаю — и мне ‑ шиш. А они, — он уже зло зыркнул на бомжей, — сволочи, — процедил и сплюнул. — Я бы этих негров… приезжают, кашу раздают… обезьяны черномазые. Ведь так? — заглянул он Вадиму в глаза, — правильно я говорю? — Вадим пожал плечами. — Вот и я говорю, что правильно, а то — приезжают… дубленки… — А двор — тоже они? — Вадим кивнул на негров. — Двор? Нет, — уже буднично проговорил мужичок, — двор, вон, во втором подъезде начальник ЖЭКа живет, двор, каждое утро трактором чистят, а после уже дворники, у нас и летом окурка не увидишь, так-то вот, — заключил он с достоинством, к чему-то добавил: — Не хватало, чтобы эти черномазые и двор еще наш убирали. О! — смотри, — кивнул, — вон, все к машине пошли, (негры с термосами повернули к своим «Жигулям», следом, оживившиеся бомжи), — сейчас одежду будут раздавать, гады. Ты погоди, — удержал он Вадима. — Да я пойду, — Вадиму вдруг совсем расхотелось глядеть, как бомжи из-за одежды драться будут. Неприятно стало от этой мысли. Не хотелось этого видеть. С ним уже было подобное, когда в Москве сгорел Манеж; он с сестрой, одним днем, ездил в Москву, сестре купить надо было что-то, а, Вадим, так, поглазеть. Когда на Красную площадь шли, отвернулся, неприятно было, не хотелось… Так он и не увидел сгоревшего Манежа. И сейчас шел и не оглядывался: уж лучше вот это в памяти останется — как пар поднимается к черным до синевы, сосредоточенным в своей значимости, лицам. Лучше это… И чистый двор… Чем вырывающие друг у друга дубленку бомжи. Совсем не хотелось этого видеть. Противно. И мужичок этот, обиженный… противно. Уж лучше к Сереге, в компьютер поиграть, лучше в этот мир, где все просто: где есть свои и чужие, лучше играть… так и проще… А тут разберись, делай людям хорошее… Тьфу ты, — сухо сплюнул он, уже скоро шагая к автобусной остановке. Сереги дома не было; никого дома не было. Постояв, погревшись в подъезде возле батареи, вернулся на остановку. Куда теперь? — некуда было идти. Училище он бросил, работы не нашел, да и не искал, за копейки работать не хотелось, а… словом, не было для него работы. Куда идти? Было бы лето, была бы девчонка, которую он любил… которая бы его любила. Они бы ходили куда-нибудь… в кино или на дискотеку… Может быть потом даже и поженились. Он бы обязательно женился, не то, что его этот… отец. Только на ком жениться, когда кругом одни… э-эх, и думать об этом было тошно… всем им только одного надо: на крутой машине покататься, пивка модного попить, и делай потом с ней что хочешь. Может, в душе они все — в самой глубине души — мечтают о принце, о большой и чистой любви, только… Только дуры они все наивные: принцам больше делать нечего, как только и разъезжать на своих белых конях и подбирать всех этих страждущих большой и чистой любви в трехкомнатной квартире с джакузи и жалюзями, у принцев свои принцессы со своими квартирами и машинами, а этих всех дурочек наивных они подбирают — для утехи, а они, а он… Тошно все это, противно. Не было у него машины, теперь и телефона уже не было… А без телефона, без машины, какая тут любовь — сплошная бытовуха, а от этой бытовухи они и дома устали, им хоть на чуть-чуть, на минуточку, себя принцессами почувствовать, пусть и на минуточку, пусть… Потом что вспомнить будет, потом, когда время придет, потом… Только ему потом не надо, он не секонд хенд, он… а, все они одинаковые. Что — те две, которая босиком, с балкона по снегу… что, она любви хотела?.. вот и получила, только он из-за их блажи голову под топор подставлять… Черта с два. Хватит — было уже. Было. На всю жизнь он запомнил. Когда еще в училище учился, когда на квартире у одного парня двадцать третье февраля отмечали. Девчонка там одна была, красивая, очень Вадиму нравилась, он и ухаживать за ней пытался, с самого первого курса, а она и не замечала его. Она принца ждала. А Вадим даже и стихотворение сочинил, и прочитал ей, и повод был, когда, на вечеринке, одну ее застал. А она напилась, потому что в какого-то там Сашу была влюблена, на чьей квартире они и отмечали; а Саша — бабник, там же, не замечая ее, с другой какой-то девчонкой в ванной закрылись, так эта Катя, (а ее Катя звали), разрыдалась, в ванную ломиться начала, кричать: Убью себя! — а ей смехом ответили. Вадим ее утешить хотел и стихотворение прочитал. Только не слушала, уже развизжалась, что Сашу любит, и полезла из окна выбрасываться. На нее наорали, нечего окна расхлебенивать, не май месяц на улице, от окна оттащили, она — босиком в подъезд, на общий балкон, Вадим за ней. Страшно. Только сразу развернулся и в квартиру вернулся, потому, как она завизжала, что только он пусть к ней попробует подойти, она на него в милицию заявит — за попытку изнасилования. Все веселятся, пьют, а она через балкон перелезла и как заорет: Саша, я тебя люблю! — и вниз. Пьяная сильно была, нога скользнула, не удержалась. Никто и не понял, что к чему — слышали крики, слышали: Саша, я тебя люблю! — когда уже милиция приехала, тогда только… Была девчонка, и не стало… Вадим не видел этого ничего. Только она пригрозила, что — пусть только он попробует… — Он сразу отказался. Ушел в кухню, где пацаны пили. И пил с ними. И когда милиция вошла, пил, и когда все ринулись на площадку, и к окнам, и на балкон, когда девчонки визг подняли, когда все так и приклеились взглядами… Он один только все сидел на кухне и пил. Да еще Саша со своей девчонкой воду на всю открыли, чтобы не мешали, купание затеяли. И узнали только, когда Катю увезли. Вадим тогда очень хотел Сашу этого удавить. Но даже не ударил его. Стоял, глядел на его растерянную перепуганную смазливую физиономию, и так и не ударил. И даже слова ему не сказал. Так и не понял тогда никто, чего она из окна спрыгнула. Остановились на том, что пьяная на площадку вышла, чтобы покурить и проветриться, слишком перегнулась, равновесие не удержала и выпала. Соседи, конечно, слышали, что она там что-то про Сашу кричала и про любовь, но… Пьяная была. Одна была. Все — несчастный случай. Так и порешили, так и в протоколе записали. И все; точка. Только один Вадим знал, без намеков, без предположений, твердо знал. Но… после всего, он больше в училище не появился; как мама его не уговаривала, как не умоляла, не грозила. Последний год не доучился он. Не мог смазливую, счастливую морду этого Саши видеть. Потому что льстило этой морде, и от того морда эта смазливая еще счастливее становилась, что девчонка из-за нее, смазливой, — из окна, насмерть. Круто. Не мог Вадим эту морду видеть. Противно.
7
До дома добирался осторожно, с оглядкой, со стороны строек, по колени в сугробах, через балки, кирпичи, точно следы запутывал, петляя по этим строительным буеракам и колдобинам. В подъезд зашел, как прошмыгнул; быстренько в лифт и, не мешкая, в квартиру. Вошел и обмяк. Сестра дома, со своим женихом, все чинно, сидели на кухне, чай пили, только… не ожидал он, он-то рассчитывал, что… — А чего это ты не на работе? — как-то даже грубо поинтересовался он. — Вообще-то, у меня сегодня выходной, — ответила сестра. — Здравствуй, Вадим, — жених, тот самый Андрей, который подарил сестре этот телефон, и за которым, как Вадим со зла брякнул, сестра хвостом бегала, поднялся с табурета, протянул Вадиму ладонь, маленькую, кругленькую, и он весь был какой-то маленький, кругленький, всегда улыбался, правда, как-то печально. Вадим совсем забыл, что сегодня пятница, а каждую пятницу, ровно в полдень, Андрей заходил к своей Людочке в гости, где уже ждали чай и сладости; они пили чай и уходили гулять. Андрей любил пунктуальность и считал себя крайне порядочным человеком, и в гости приходил именно как жених. Ему было тридцать лет, невысокого роста, пухленький и крайне чистоплотный молодой человек. Прежде, чем пройти в кухню, он обязательно посещал ванную комнату, где тщательно мыл руки и тщательно их вытирал полотенцем. С Людочкой он познакомился в магазине, который был как раз возле дома, где жил Андрей, она стояла за прилавком. Людочка сразу ему понравилась: скромная, милая, застенчивая девушка; разговорились, назначили свидание, и вот уже как полгода он за ней ухаживал с самыми серьезными намерениями. Вадим не любил этого чистоплотного, вечно всем недовольного зануду, по всему — по всем его рассказам выходило, что Андрей — неудачник, который вечно за кого-то страдает, терпит, и все кругом куда-то лезут, кого-то подсиживают, и только он, благодаря своему мягкому и порядочному характеру, все живет на одну зарплату и выполняет самую неблагодарную работу, когда другие, э-эх, и говорить об этом не хочется. — И все это каким-то вкрадчивым голоском, а разволнуется, и вовсе что-то капризное так и вспыхивало на его розовеньких, всегда чистенько выбритых щечках. — Ну почему я так не умею? — возмущался он, щечки капризно вспыхивали, — почему я работаю честно? Хуже и представить себе нельзя, ведь хочется быть бесчестным, как этот наш Фридман, вот у кого ни совести, ни стыда, сколько человек залечил, сколько денег на них заработал — на «Лексусе» на работу приезжает. Вот на какие такие деньги главный врач кожвендиспансера себе «Лексус» купил, и бессовестно на нем на работу приезжает? А все просто, — щечки расплывались в печальной улыбке, — он с умным видом лечит от того, чего нет. У парня была чесотка, ему же сделали бог знает какие дорогущие анализы, выявили какой-то страшнейший дерматит, закололи его бог знает какими жуткими гормональными препаратами, мальчишка весь оплыл, покрылся весь какими-то пятнами, заработал несусветную аллергию… И теперь этого парня назначили ко мне на лечение. От чесотки он вылечился — я ему серную мазь выписал. А что теперь с ним делать?.. вот и думай теперь, что с ним делать… И все всё равно идут к этому Фридману. Потому, что он главврач, и потому, что он… — Андрей чуть не выругался, сдержался, только рукой махнул, — и я все ему высказал — все, в лицо. Теперь придется извиняться, — покраснел он, — иначе, не будет мне работы. Людочка была горда, слушая все это. Нравилось ей, что Андрюша ее был честным, и н-ничего не боялся, даже главного врача. Высказать в лицо — какой тот жулик, это же какое мужество надо! — очень Людочка им гордилась. И сейчас, когда вошел Вадим, она слушала его, гордилась… и, Вадим, вот, пришел, со своей вечно недовольной физиономией, у него всегда была такая физиономия, когда он ее Андрюшу видел. И сейчас, вот, когда руки пожали, физиономия у брата совсем скисла, потому, что, пожав Вадиму руку, Андрюша вышел в ванную, руки после помыть. — А ты бы — с улицы пришел — сам бы руки вымыл, — зло шикнула она брату, — и, вообще, иди телевизор, вон, посмотри. ‑ Я чаю хочу попить, — вредно огрызнулся Вадим. Андрейвернулся. — Андрюша, ты рассказывал, как ты на конференцию ездил, — напомнила Людочка. — Да, — вспомнил Андрей, — и вот какая история вышла, — рассказывал он Людочке, Вадим, не замечая их, готовил себе чай. — Я всегда говорил, — Андрей пригубил чаю, — что иностранцы — народ нечистоплотный, какой-то даже дикий народ, цивилизованный, но до того бескультурный, а москвичи, как мартышки, всё у них перенимают, и так все… Словом, пригласили нас в гости, квартира в центре, квартира чистенькая, ухоженная, вся семья — медики, чистота идеальная. И заходят все эти иностранцы, все эти гости приглашенные, и москвичи были, и вот, как я, которые из провинции, человек десять нас было. Я, естественно, обувь снимаю, руки сразу: где помыть. Хозяева — что вы, что вы, проходите, не стоит. А как не стоит, когда только с улицы все, и в метро, и где только не были… Смотрю, все эти гости, все эти иностранцы, прямиком в обуви, руки не помыв, сразу в зал — как так и надо. Даже у них в Голландии — все равно, как ты эту мостовую не мой — улица есть улица. Я и высказал им… Мне шепотом: так принято в приличных домах: обувь не снимают. А я говорю им: — Да, в приличных домах обувь не снимают, в приличные дома в чистой обуви заходят, а чтобы чистая была, по улице приличные люди всегда в калошах ходили, и перед входом всегда их снимали, а в той обуви, в которой по улице, только невежи в дом заходят, а тем более, в такой чистый дом. — Две дамочки, которые возле этих иностранцев увивались, глянули на меня так надменно, и одна съязвила: — Может, у вас там, в провинции… — Не удержался, перебил: — Да, у нас там, в провинции, хозяев уважают и не топчут им ковры, а вы тут, в Москве, зажрались, что после каждого визита можете ковры с полами менять, потому, как после ваших шпилек подкованных, — и указал ей на ее сапожки на шпильках, — на ламинате вмятины остаются. — Обиделась, вспыхнула вся… Инцидент, что называется, замяли, а я, принципиально, весь вечер в носках проходил, а после, принципиально, их снял и выбросил, потому, как они все грязные и влажные стали от всех этих приличных туфелек и туфлей, которые всю квартиру затоптали. — И так, без носков и ушел? — ужаснулась Людочка. — Нет, — печально улыбнулся Андрей, — мне хозяин, хороший, к слову, хирург, из своего гардероба новые дал, и, как хозяин, был на моей стороне. Но принято у них так, он от того сам все эти визиты не любит. Хороший человек, — повторил Андрей. — Когда все сидели, выпивали, одна из дамочек, то ли уязвить его хотела, то ли еще зачем, спросила, и с таким еще превосходством: «Ну, как там у вас дела в вашей клинике»? Он, молодец, ответил ей, спокойно и так естественно: «В клинике? — Ну что вы. Клиника, это что-то загранично-свежее, в иссиня-белом халате, и ласковым кошачьим взглядом, где поблескивают перечеркнутые змейки долларов. А где я работаю — всего лишь больница, где только уставшая пожилая санитарка, молодая озлобленная медсестра, и, ко всему равнодушный врач неопределенного возраста». — И никто даже не усмехнулся, до того он это искренне и естественно произнес. Людочка подлила ему еще чаю. — Ну, ничего, произнес Андрей, — потом одного из этих иностранцев… судьба преподнесла ему урок. Не без моего участия, конечно, но это уже не важно, — он пригубил чаю, — когда уже уезжали, группа этих иностранцев решила по России попутешествовать — с провинцией познакомиться. И как раз в том же поезде, в котором я домой ехал. Группа в один вагон вошла, а какой-то… места ему, может, не хватило, в мой вагон сел, и — вот судьба, на вторую полку прямо надо мною. Меня он, как будто не узнал; зашел в вагон и в ботинках своих, которые… Словом, зашел, и сразу на верхнюю полку — как был в ботинках, в штанах, в куртке — на постель. И, не знаю, может, у них в Европе ноги вообще мыть не принято, может, потому они везде в обуви ходят, только у этого и через ботинки носки так… пахли, что… жуть как воняли. Чувство, скажу вам, не из приятных. Тем более, еще и ворочается, и подхрапывает как-то, — Андрей попытался воспроизвести это подхрапывание, получилось неприятно, — как животное какое-то, и еще эти его ботинки — над моей головой! — словом, не пересказать. Уснул он. Ворочается. А мне — какой тут сон. И что-то хлоп — по стеночке, и на меня — плюхнулось что-то. И лежит это что-то у меня под боком. Пощупал — вроде портмоне. Из заднего кармана, скорее всего, вывалилось. Это ж надо, додуматься, кошелек в заднем кармане, да еще и уснуть так. Лежу, мысли гоняю; думаю — сейчас вот, разбужу его, чтобы кошелек отдать, наверняка, решит, что я ограбил его, или хотел ограбить. А еще хуже — буду будить его, увидит в моих руках свой кошелек — точно, решит, что обокрал. Нет, думаю. Спишь ты, и спи. Ничего я не знаю, сплю я, выронил и выронил, утром разберемся. И я как-то так не заметил, и, правда, уснул. К кошельку этому и не прикоснулся, как упал он, так и пролежал до самого утра. Проснулся я, и… Этот иностранец взял, и сошел среди ночи на какой-то станции. Просто взял, и сошел! — даже с какой-то восторженностью повторил Андрей, — удивительно беспечный народ. — И что дальше? — в каком-то волнении не удержалась, спросила Людочка. — Утро, — ответил Андрей, — кошелек лежит у меня под боком, иностранца нет. И как это понимать? Проводнику кошелек, что ли, этот нести, ага — сейчас. Я вышел в туалет, осмотрел кошелек: там двести евро, мелочь какая-то металлическая, права водительские, карта кредитная… Я так и решил: будет тебе наука. Деньги себе в карман — совестно, конечно, — глянул он на Людочку, та с пониманием, вздохнула, — а что делать, не искать же мне его по всей России. А все остальное — в нужник. И совесть меня мучила — ровно до обменного пункта. А то, ковры топтать, да в башмаках на постель на вторую полку — совесть их не мучает… Был бы другой какой человек, а этот… так ему и надо, — совсем разволновавшись, заключил Андрей. — Все правильно ты поступил, — оправдала его Людочка, — деньги ты эти не украл. А так, мало ли, кто там кошельками расшвыривается. Так что, все правильно ты поступил, — сама, разволновавшись, заключила и она. Какое-то время сидели молча, и молчание было какое-то неловкое. Точно, что Андрей, что Людочка жалели, что история эта прозвучала при Вадиме, который ни словом не обмолвился, все слушал и только улыбался всё, и всё с каким-то таким видом, что… — Ну, что, Людочка, пойдем мы? — Андрей поднялся. — Да, конечно, я, в принципе, готова, — Людочка вышла в свою комнату. — А у меня тоже был случай, — вдруг сказал Вадим, — сегодня утром, вот только что, армянина-сапожника избили только за то, что он армянин. Вот такой вот случай, — и он к чему-то усмехнулся. — Д-да, — отведя взгляд, произнес Андрей. — Был бы другой какой, — подумав, сказал Вадим, все пытаясь в глаза Андрею заглянуть, — может, и не избили бы, а то, приезжают все… всякие, — и все это таким тоном было сказано… — Ладно, — Андрей поднялся, — Людочка, — он вышел в прихожую, — Людочка, я на улице тебя подожду. — Хорошо, я скоро, милый, — ответила Людочка из своей комнаты. Вадим же усмехнулся, и все как-то злорадно. Ну не любил он этого Андрея, и все тут.Много уже времени прошло, а Вадим так все и сидел на кухне, в тишине пустой квартиры, все обнимая ладонью давно остывшую чашку с чаем. Что же за жизнь такая… почему так тошно? Не любитель он был всех этих размышлений: о смысле жизни, о своей роли… где-то там, в этой самой жизни. Да и какая может быть роль? — когда сплошная массовка. А все главные роли — там, по ту сторону экрана. Там герои. Там иллюзия. Там хорошо. Там никто себя не оправдывает. Там незачем себя оправдывать. Героям не нужны оправдания. Им, вообще, ничего не нужно: они — герои. И почему, если кино — как в жизни, то обязательно грязь? Почему как в жизни — обязательно грязь?? А если все хорошо, то это… то так не бывает, так только в кино, а как в жизни, так не бывает… почему? И почему говорят, если видят кино с грязью: ну зачем нам глядеть на эту грязь, в жизни ее, что ли, не хватает, ее и в жизни достаточно, а кино должно быть другое, с позитивом, с иллюзией, оно же кино, оно же иллюзион. Но почему? Почему — когда в кино убивают злодея — это радует, а если в жизни, не дай бог, увидеть смерть, даже злодея, то… жутко, какая тут может быть радость, тут… страх — один животный страх. Вадим аж за голову схватился: боль, настоящая боль схватила мозги — нечего о таком думать! Нечего мозги засорять. Нечего искать, где добро, а где зло. Совершил поступок — все, не думай. Сбежал, как трус, испугался топора, предал этих девчонок — и молодец. Циничнее надо быть. Нет иллюзии: взял деньги, документы в нужник — и все, без иллюзий. Оправдался — всё. Как в жизни. Без геройства. Грязь, значит, грязь. Одна грязь, и, значит, нет плохого. Потому, что хорошего нет. Хорошее по ту сторону экрана — всё. Сколько раз мама убеждала его, с самого детства: воровство — плохо. А когда он мимо магазина шел, машину разгружали, как-то на минутку все ушли куда-то, и он украл коробку окорочков… Что мама сказала? — Сказала: Что уж теперь, не нести же их обратно. Не поймали, и слава богу. И добавила: ты так больше, сынок, не делай. И целый месяц окорочка эти ели, и не подавились, что ворованные они. И оправдание нашлось — украдены они из магазина, и не обеднеет магазин, потому, как частный, а хозяин и без этих окорочков сладко живет; и, вообще, он сам вор, и прочее, и прочее, оправдались на славу. И не просто себя оправдали, (ведь всякий раз оправдывались, пока окорочка готовили и ели), а еще и того хозяина, у которого окорочка эти сперли и обвинили во всем, и первое — что Вадим эти окорочка украл. Не Вадим виноват, что украл, а хозяин магазина, у кого украли. Потому что он жлоб и коммерсант. А их семья бедная. Вот так вот. И что на это возразишь? Он как-то с отцом на эту тему обмолвился. Отец ответил без злорадства, ни мать его не обвинил, никого не обвинил. Настроение у него такое было. Просто глянул на сына и сказал негромко и с какой-то болезненностью в тоне: Знаешь в чем весь ужас? Мы даже не признаем… нет, — да, не не признаем, а просто не хотим понять, что, делая гнусь — мы делаем гнусь. Для нас это все в порядке вещей — делать все эти обыденные гнуси мы легко себя оправдываем: что делаем это от нищеты, от такой, вот, несправедливой жизни. Ведь есть же такие преступники, которые, совершив преступление, понимают, что они преступление совершили. А мы… даже не понимаем — или не хотим — мы уверены, — а иначе и нельзя — что ничего плохого и не сделали, а так и должно. Так нас жизнь заставила — от нищеты, — настроение у отца такое было — задумчивое, рассудительное. Зато в другой раз, и не раз, вспоминал он Вадиму эти окорочка. — Вот, — уже злорадствовал, — какая мать у тебя воровка, я это всегда знал! — и Вадим тогда злорадно ответил ему: Ты говорил: «Мы совершаем гнусь». Значит, и ты такой. — А я больной человек, — с легкостью ответил отец и добавил, — вот так-то, я дурак, — развел он руками. — А чтобы оправдаться, ума у тебя хватило, — глянул на него сын, и разговор закончился, как и всегда — захлопнувшейся дверью. Но больше этого не повторится — Вадим знал — больше нет для него отца, и не было… и чего искать то, чего не было. И Бога не было — это Вадим твердо знал. Мама верующая была, и сестра верила. Но все то же — все от нищеты — и это Вадим твердо знал. Вся эта вера — как и оправдание — от нищеты. Что-то слишком… даже не земное, какое-то приземленное было во всей этой их вере. И православного и христианского во всей этой их вере было не больше, чем… на грош, именно на грош. И в каждом поступке, в каждом… словом, оправдания сплошные, и на каждый запрет сто пятьдесят оправданий. Особенно, когда пост наступал, вот тогда все эти оправдания так и лезли… Вадим как-то уговорился (мама уж очень уговаривала, он и уговорился), Великий пост выдержать, (а других постов в семье его и не знали). Постился, ни мяса не ел, ни масла. И дядька в гости к ним пришел с женой, сестрой маминой, и, как и положено, с бутылкой и закуской. Мама вроде бы возражать начала: что пост, постятся они, нельзя. — Даже батюшка сказал, — урезонил ее дядька, — что главное, не что в рот, а что изо рта, — уговорил маму; сели, выпили, закусили, само собой, все разговоры по случаю — все о вере. — Ты в квартире сегодня уборку делала? — спросила мамина сестра, она была старше мамы, полнее и серьезнее. — Ну, а как же, неуверенно пережевывая кусок колбасы, ответила мама, и заметила, — я всегда в квартире убираюсь, у нас стройки, пыли много, полы всегда мою. — Мамина сестра аж рукой всплеснула: — Что ты, сегодня же праздник большой, сегодня убираться — большой грех, а ты — полы мыть! Я, вот, тоже хотела, а как услышала, что грех это большой — в праздник в квартире уборку делать, мне, вот, Вася сказал, — на мужа кивнула, — сразу веник отставила. А то и так грехов у нас много, и еще грешить. Так что… — она вздохнула. — Да, — хлопнув еще рюмку, кивнул дядька, — лишний грех на душу брать, оно, — и он, по обыкновению, словцо крепкое вставил. А на язык дядька был не щепетилен, ругнуться мог, и сказать — что не слово, то как по башке. — А материться, это что, не изо рта? — спросил, не сдержавшись, Вадим, обидно ему стало, что мама вот из-за гостей водку с ними пила, (все-таки сестра родная пришла). — А ты тут не умничай, — осадил его дядька, — я, если и матерюсь, — поучительно заметил он, — то это не со зла, а для эмоциональной окраски, а то, что ты, вот, сидишь, и замечание старшим делаешь — это не от большого ума, а от бескультурья. И когда старшие разговаривают, помалкивай, пока тебя не спросили, а то вырос без воспитания. Я своих порол ремнем, и они у меня вообще нос не суют, когда взрослые на кухне, а то, ишь, сидит, умничает, в неверии уличить меня хочет. Мать тебя, вон, в неге всего вырастила. А надо было тебя ремнем, на Руси ремень — первый учитель, еще и батюшка говорил, а вы почитать нас должны. А то, вон, без… — дядька вовремя поправился, — должного воспитания какой вырос, нахаленок. — Вадим тогда вышел из кухни, и на этом пост его и закончился. И, чтобы совсем дядьку позлить, пылесосить взялся. Но последней точкой, завершившей все его даже самые маленькие попытки приобщиться к их вере, стало, когда сестра, на следующий день после визита к ним дядьки с женой, попросила его в церковь сходить, записочки отнести. Ее мама попросила, а самой ей некогда, словом, сестра протянула ему сторублевку: Вот, — сказала, — записочки отдашь, а потом хлеба купишь. Вадим вошел в ворота церкви; возле церковного киоска стояла очередь, все женщины. Неуютно было стоять вот так, в очереди, где одни женщины. Хорошо, что хоть говорить ничего не надо, просто отдать записочку, которую сестра написала, деньги, и все. Женщины, когда подходила их очередь, долго называли имена тех, кого хотели помянуть, женщина в киоске записывала имена в тетрадку, брала деньги; подходила следующая. Давно Вадим не стоял в очереди, тем более, в такой. Перед ним стояла пожилая женщина в вязаной беретке, в стареньком чистеньком пальто, стояла терпеливо, наконец, ее очередь. — На год хочу помянуть, — она назвала имя, протянула в окно пятисотрублевку. — Четыреста рублей, — отозвалось из окошка. — Как? — удивилась пожилая женщина в вязаной беретке, — у вас же написано на ценнике: поминовение на год — двести пятьдесят рублей. — Не мы цены назначаем, это все епархия. Они так назначили. — Да что же это такое, — совсем растерялась пожилая женщина в вязаной беретке. — Инфляция, — посочувствовали ей из киоска, даже вздохнули, — цены на все растут. Епархия поднимает. Не я же лично. — Да хоть бы на пятьдесят подняли, а то… было двести пятьдесят, а сейчас сразу четыреста. — Так ведь на все цены с нового года поднялись. Сейчас жизнь-то какая. — У меня же пенсия не поднялась. Ох, Господи, до чего же они нас везде грабят. Государство грабит, и церковь грабит. Совесть у вас есть? Прости меня, Господи, — сорвалась она. — Женщина, не задерживайте очередь, — не выдержала и очередь. — Очередь? — обиделась она, — патриарх наш на БМВ разъезжает, а я все пешком, на своих больных ногах, и четыреста рублей! Я понимаю, на свечи цены подняли, это воск, это сделать их надо, привезти. А тут на что поднимать? Что, указ Бога, что ли, на его слово поминальное — да инфляция? Да цены вскручивать? — Женщина, не богохульствуйте! — до глубины возмутилась очередь, — не нравится, не платите! Здесь церковь, а не базар! Торгуется она! — Я богохульствую? Я торгуюсь? Да, это они… Все! Четыреста рублей, — она совсем обиделась, до слез, развернулась и ушла. Вадим протянул записочку, сто рублей. — На сегодня помянуть? — уточнили из киоска. — Наверное, кивнул Вадим. — С вас сто двадцать. — У меня только сто. — Ну, будете должны, потом занесете. Смущенный, все боясь, что кто-нибудь в глаза ему заглянет, вышел он за ворота; неприятная ситуация, всегда неприятно, когда вот так, вдруг, и должен. — Что, и ты Богу деньги задолжал? — победно воскликнула пожилая женщина в вязаной беретке, — совсем совесть потеряли. Ценники на поминовение устанавливают. А ведь, это жертва называется, здесь — кто сколько даст. У-у, фарисеи! — погрозила она церкви кулаком.
‑Отдал записочки? — спросила сестра, когда Вадим вернулся. — Угу, — кивнул Вадим. — А хлеб где? Забыл? — Нет, — ответил Вадим, — инфляция, — повесив куртку, со знанием ответил он. — Чего? — не поняла сестра. — Мы еще двадцатку Богу должны. — Ты чего несешь? Какую двадцатку? — Я же тебе объясняю, — объяснял Вадим, — инфляция, с нового года тариф на записочки подняли — ну, как на проезд в транспорте. Ты мне сто дала, а по тарифу теперь — сто двадцать. Мне сказали, чтобы я потом занес. Сестра, ничего не понимая, глядела на брата. — Ты почему хлеба не купил? Ну-ка, дыхни — пива что ли выпил? — Никакого пива я не пил, а не веришь, иди сама в эту свою церковь, и сама узнай. Все — цены поднялись, не понятно, что ли? — Сейчас Андрей придет, а у нас… Иди за хлебом, после разберемся, — она дала брату деньги и скоро выпроводила в магазин. — Ты представляешь, — говорила сестра Андрею, когда они сидели на кухне и пили чай, — вот Вадик ходил в церковь, записочки отнести, и, говорит, цены подняли, как в транспорте. — Ну, не знаю, — даже виновато улыбнулся Андрей, — я человек не религиозный, я врач. Мне все это не понять. — Как вот так можно в Бога не верить? — осторожно заметила сестра. — Я пытался, — подумав, ответил Андрей, — но не получается. Ведь вера — это вера в спасение, в потустороннюю жизнь. А если не веришь в потустороннюю жизнь, то хоть молись, хоть в церковь записочки неси, хоть молебен целый выстаивай, а… смысла тогда нет. Все равно, что работать, и не верить, что ты за это зарплату получишь. Я это так понимаю. — А почему в это не поверить — в ту жизнь? — Не верится, вот, — все так же виновато ответил Андрей, — мне всегда все вечное скуку навевало. А как представишь, что вся жизнь — вечная, совсем тоска, — он не удержался, улыбнулся, — вкусный чай, — заметил он и беззвучно отхлебнул. Какой бы он не был, этот Андрей, а все-таки хватает у него честности чтобы вот так, в наше время, взять, и признаться — что не верит, без всяких этих если да кабы. Без всего этого. В Бога я не верю, но что-то там есть, что-то такое. А попам я не верю, — Вадим невольно усмехнулся. И у него хватит честности признаться в этом, хотя бы самому себе признаться. Нет никакого Бога. И нечего гадать — от обезьян мы произошли или от каких-нибудь других тварей. Что произошли от каких-нибудь тварей — это без сомнения, а от каких, теперь не существенно, теперь все это не важно. Все равно, все мы умрем. — Все равно, все умрем, — произнес он, беззвучно, отставил, наконец, кружку и вышел из кухни. — Прогуляться надо… к Сереге сходить, или… все равно, лишь бы из дома. Сереги не было. Тоска… Какая же тоска, вновь садиться в автобус и, вновь, домой.
Салон был полон, кое-как протиснувшись в середину, Вадим так и замер. Тетя Аня. Стояла боком, плечом чуть касаясь Вадимова локтя. Вадим убрал локоть, чуть дальше хотел протиснуться или, вообще вернуться, или… — Ой, Вадимчик, — тетя Аня заметила его, оглянулась и заметила. Радостно глядела на него. — Здравствуй, Вадимчик. — и глаза улыбались. — Здравствуйте. — Старательно улыбнулся он и, какие-то иголки закололи лицо; неожиданная встреча. Какой-то осадок остался после этой их, последней, встречи. Он и забыл, а вот увидел улыбающиеся лицо тети Ани и, совсем не по себе стало. Тетя Аня развернулась к нему, заглядывала в глаза его ласково; иголки совсем закололи, ведь, наверняка, лицо сейчас красное. — Здравствуйте. — Широко улыбнувшись, повторил Вадим. — Что же ты, Вадимчик, к нам не заходишь, — негромко говорила тетя Аня, — я сразу поняла, что ты, наверно, обиделся. Вадимчик, ты зря… Глебушка очень отходчивый. Он, знаешь, как сам переживал. Он, конечно, бывает вспыльчивый, но это все…Он же так переживал. Все эти разговоры — как я их не люблю. Ничего хорошего из них не выходит. Куда сейчас, домой? — Вадим кивнул. — Вадимчик, ты же не обижаешься на нас, ведь так? — Ну что вы, — шептал Вадим, ему казалось, весь салон поглядывает на них и подслушивает. — Я и не обижался, — еле слышно говорил он, — я и сам понимаю, что глупость тогда сказал. — Ой, я уже забыла, — даже кокетливо остановила его тетя Аня. — Сейчас приедем, обязательно к нам зайдем. Я столько всего вкусного напекла, столько печений, а есть некому. Вадимчик, — и голос негромкий, печальный, — мы же, по сути, одинокие люди. Ты не обижайся на нас, — в который уже раз повторила. — Вот, — кивнула, — смотри, и местечко освободилось. — На остановке несколько человек вышло и освободилось целое сиденье на двоих. Не хотелось, но Вадим прошел и сел около окна, рядом опустилась тетя Аня. — А то совсем стоять утомилась. Я так давно не ездила в этих автобусах, зашла, и даже не знала, сколько платить, и какой автобус куда едет — совсем от жизни отстала. У Глебушки сегодня дела. А мне к подруге съездить надо было. И решила, что это я на такси поеду, прокачусь вот на автобусе, — с какой-то задоринкой поделилась она. Вадим только кивал, что ему было ответить? Он и слушал. В начале салона, у самого входа, кто-то, заикаясь, произнес: — Пож-жалус-ста, дайте ради Бо-бога, д-дайте денег, — по салону пробирался молодой парень, лицо круглое, оплывшее, глаза, кривые, на каждого пассажира заглядывали и ладонь, торчавшая из замызганного рукава рваной болоньевой куртки, к каждому обращалась и, толстые бордовые губы шепелявили, выпуская это дерганое: — Пож-жалуста, д-дайте денег, ради Бога, кушать хчу, — сдавленно пролезало: кушать хчу, хчу кушать. — Бедненький, — отозвалась тетя Аня, достала из сумочки кошелек, из кошелька — десять рублей, — купи себе хлеба. — Протянула убогому деньги. Со скомканной десяткой, он продолжал, делая, казалось, нарочито неуверенные шаги, одним своим видом заставляя пассажиров сторониться, только бы эта куртка и эта сжатая с десяткой ладонь, не коснулась их. — Кушать хчу, есть хчу, я больной. На остановке автобус остановился. — Дяденька, открой дверь. Двери открылись, убогий, как-то даже резво вышел и, обернувшись, на ходу выкрикнул всем тем, кто был в салоне: — Падлы ебучие! Автобус дружно усмехнулся. — Во, клоун! — кто-то весело заметил. — За что он так? — тетя Аня опешила. Пока убогий пробирался к задней двери, она все сочувствующим взглядом провожала его. Сидела в двух шагах от заднего выхода и это: — Падлы! — Прямо в лицо ей — точно плюнули. — Нашли, кому деньги давать, — усмехнулся какой-то пожилой мужчина, стоявший рядом, — это же прохиндей местный. Он на бутылку собирает, а вы ему: хлеба купи, его так и зовут все — Прохиндей. Э-эх, — усмехнулся он, — этим ребятам, гражданочка, деньги давать никак нельзя. Это ж сволота всё, э-эх… Лучше б вы, какой собачке колбаски купили, а этим… э-эх. Тетя Аня вся как-то скукожилась, всю оставшуюся дорогу ни словом не обмолвилась, только все сумочку свою разглядывала. — Здесь выходить. — Напомнил ей Вадим. — Угу. — Кивнула тетя Аня, и, с каким-то стыдом, боясь и по сторонам глянуть, быстренько вышла из автобуса. — Какой ужас, — говорила она, торопливо направляясь к дому, — какой ужас — эти автобусы. И какие люди. Лучше собачке колбаски, — вспомнила она, — какой ужас. И как…с какой ненавистью, и глаза, какие… ужас… — говорила она, все, глядя себе под ноги. Она и про Вадима забыла, и что приглашала его. Только до подъезда своего дошла, сказала Вадиму: До свиданья, — и немедленно в подъезд. Вадим домой пришел, все, как ничего и не было. Сестра с мамой смотрели телевизор, реалити-шоу «Дом-2», переживали. — Раздевайся, ужин как раз готов, увидев сына, сказала мама, сказала, как всегда, приветливо, что… повеситься захотелось. Смотрела бы с презрением, или, вообще бы, вот как сестра, даже не обернулась, точно и не входил никто…ну почему все вот так? — Не хочу, — буркнул Вадим. Не мог он видеть такое приветливое, все прощающие, мамино лицо…разделся, на кухню прошел; не с ними же телевизор смотреть, про этих идиотов, которые только и знают, что о всякой пошлятине рассказывать…полудурки; все эти шоу, фабрики, он раз как-то глянул эту фабрику: — А сейчас, поприветствуем — Прохор Шаляпин! — и все заприветствовали, заопладировали какому-то крашенному, смазливому полудурку, запевшему писклявым голоском какую-то муру, наверняка, сочиненную таким же крашенным, смазливым полудурком. Телевизор смотреть тошно — сплошные Феклы, Дуни, и не иначе как Толстые, Чеховы, Пушкины, и, вот еще — Шаляпин нарисовался. Скоро, наверно, и какой-нибудь Акакий Повороти запоет, или, вообще — Полиграф Шекспир… не телевидение, а сплошные вопли Видоплясова… идиоты. — И почему у него нет своей комнаты, почему сестра отдельно — в своей комнате, а… Хоть бы телевизор в свою комнату забрала со всеми этими Прохорами и Авдотьями. Спрятаться негде. Кино нормально не посмотришь… На кухне совсем невыносимо стало. Они там телевизор смотрят, а он… Мог бы конечно, зашел бы в зал, лег бы в свою кровать, надел бы наушники, включил плеер, послушал бы «Алису» или «Короля и Шута» — вот это настоящая музыка. И все бы как всегда. Каждый вечер же мама с сестрой смотрят телевизор, а Вадим лежит на своей кровати, тоже телевизор смотрит, а слушает плеер или журнал какой листает. Или так поздно приходит, когда все уже спать ложатся или вовсе спят, точнее, спала одна сестра, мама без Вадима никогда не ложилась, обязательно его дожидалась, волновалась. А что он, маленький что ли, волноваться. Но это все летом. А зимой, куда ему было? Летом с Серегой пиво пили, гуляли где-нибудь, в парк ходили на дискотеку, еще куда-нибудь. А зимой только в кабак или в ночной клуб, где отрывались все его ровесники. Только не было у него денег ни на кабак, ни на ночной клуб, да и что там было делать — танцевать он не любил, а стоять, глазеть… как другие… оставалось только в подвале с парнями трепаться. И где этот подвал… А здесь, в новом районе, он как-то не очень сдружился с местными парнями. Нет, все было нормально, и общался с ними и трепался, и вот… как утром… б-р-р — его аж передернуло. Хорошо, что не поймали. А то сидел бы он сейчас не на кухне, а… ну ее к черту, — отмахнулся он, — пойду спать. — Сказал, и, умывшись, почистив зубы, зашел в зал. Молча стал разбирать кровать. — Поужинал? — Глянула на него мама. — Я спать буду, — только и ответил он, залез под одеяло и, надев наушники, вставил в плеер кассету группы «E.S.T.». Тревожная музыка осторожно пробиралась в мозги, отбивая свой тяжелый напряженный ритм. — Шум, — с каким-то болезненным негромким надрывом, — запел Жан Сагадаев, — незнакомые лица, в голове малиновый звон, то ли все это мне только сниться, то ли вся жизнь — это сон. — И беззвучно шевеля губами, вглядываясь из под одеяла, как на экране, все те же полудурки из «Дом-2» ходили поэтому самому дому, о чем-то говорили, видимо ругались; Вадим наблюдал за всем этим и беззвучно подпевал:
8
В субботу утром все были дома. Людочке на работу во вторую смену, у мамы, и вовсе, выходной. — Вадим, — позвала мама, когда он выходил из ванной, — Вадим, сходи за хлебом. Молча, Вадим стал одеваться. Как ни в чем не бывало — значит, как ни в чем не бывало. Значит, так нормально. Они молчат, и он не будет вспоминать. — Людочка, у тебя мелочь есть? — крикнула мама дочери. — Господи, да что ж такое, ни одной десятки. — Она все искала в своей сумочке мелочь, но кроме единственной тысячной купюры, денег не было. — Людочка, ну что ты там? — Нет у меня денег, — из своей комнаты отвечала Людочка. — И рубля нет, не то что десятки. — Да что же делать-то, — все огорчалась мать. — Придется самой идти. А, ладно, махнула она. — Все равно и крупу и макароны купить надо. Ты не раздевайся, — заметила она, уже стянувшего дубленку, сыну. — Я сейчас оденусь, вместе сходим. Как был в дубленке, Вадим плюхнулся в кресло и стал смотреть телевизор. Мама оделась скоро. Дочь просить, она час будет собираться, даже если и в магазин за хлебом, все равно, полный макияж. — Я вон бульон поставила, ты смотри, как закипит, сразу на медленный огонь, — инструктировала мать, — и… — Да знаю я, — отмахнулась Людочка — …И не забудь лаврушку кинуть. Только пену сними. — Мама, ну что я, маленькая что ли, — обиделась Людочка. — Знаю я, вон, как в ящик свой упрешся, в этот свой «Дом-2». — Кто бы говорил! — Людочка — руки в боки. — Я бы говорила, — все оглядываясь — ничего не забыла ли, — ответила мама. — Не забудь пенку снять и лаврушку. — Не забуду, не забуду, — выпроваживала их Людочка. — Идите уж. Мама с сыном, наконец, вышли из квартиры. — Сумки забыли! — Вспомнила мама. — Да там супермаркет, там пакеты бесплатно, — напомнил сын. — Знаю я эти супермаркеты, — пробурчала мама. — Возвращаться плохая примета, — Вадиму скорее хотелось на воздух, он уже порядком запарился, пока в дубленке сидел в кресле и ждал маму. — Примета, — проворчала мама, — ты что ли деньги зарабатываешь, пакет — два рубля стоит. — Бесплатные, говорю тебе. — Ладно, иди, на улице подождешь, — отправила его мама, сама вернулась за пакетами. Вадим уже успел замерзнуть, когда мама, наконец, вышла, из подъезда. — Ни одного пакета, еле вот сумки отыскала, — вручила она сыну две хозяйственные сумки. Вадим взял их, и, мама впереди, он сзади, двинулись в магазин. — А все таки она забудет лаврушку кинуть, — заметила мама, — обязательно забудет, — повторила даже победно. И повеселело у Вадима, улыбался он, наблюдая, как мама все возмущается, все чего-то приговаривает, — вся такая хозяйственная… хорошо… хорошо, что все вот так — точно и не было ничего. — Мама, ты прости меня, — произнес он. — Все хорошо, сынок, — обняла она его, — все хорошо, — и к себе крепко прижала: — Ты же мой сын. В супермаркете было не продохнуть, люди, люди, люди. В дверь еле протиснулись. Шли мимо касс. — Ну вот же, — указал Вадим, — вот же, видишь, пакеты бесплатно… Ну и толпа, — глядя на очереди у касс, поникшим голосом произнес он, только представив, что придется стоять в ней: — Д-да, — произнес. — Ничего, — ответила ему мама, положила сумки в кабинку камеры хранения, закрыла на ключ с большой, с размером в ладонь, квадратной номерной биркой и, взяв корзинку, вошла в торговый зал: — Возьми корзинку, — напомнила сыну. И Вадим, взяв корзинку, покорно последовал за матерью, пробираясь сквозь тесноту озадаченных, толпившихся возле стеллажей людей. Много было народу. И все, что-нибудь трогали, рассматривали, клали в свои корзинки, ставили обратно на полки; все были внимательны; все выбирали. Вадим ненавидел ходить по таким крупным магазинам. Первое, что раздражало, парни в фирменных рубашках, которые по пятам ходили за покупателями и глядели, будто каждый так и норовил что-нибудь спереть. Неприятно было это пристальное внимание, раздражало оно. Но, наверно, больше раздражало, что мама, возле каждого стеллажа, останавливалась, каждую коробочку так рассматривала, так подозрительно, точно искала какой подвох. Словом, везде висело это подозрительное, пристальное внимание, все всем недоверяли: охранники — покупателям, покупатели — товару, все всё разглядывали… хотелось плюнуть и уйти. Вадим ненавидел эти супермаркеты. Ему нравился маленький магазинчик, прямо возле дома, где работали молодые симпатичные девчонки, которые всегда ему улыбались и здоровались, и не так, как в этих публичных супермаркетах, до нутра пропитанных всей этой проститучьей вежливостью, где русские девицы, с русским, исподлобья взглядом, клеили на свои рты вымуштрованные американские улыбки, улыбки держались плохо, чуть что — кривились, сползали, и, видно, так и зудело под ними — такое что-нибудь сказать, что-нибудь такое…Там, в этом домашнем магазинчике, смотрели и улыбались иначе, тоже по-русски, без комплексов и от души, и подшучивали — и озорно, и даже колко, но беззлобно — по-свойски. Но в супермаркете цены были ниже — на рубль, но ниже, и пакеты бесплатные; поэтому, если он шел в магазин с мамой, то непременно тащился в этот, утомительный в своем бесконечном подозрении, супермаркет, выгадывать рубль и не платить за пакеты. Плюнуть хотелось и сбежать, но Вадим покорно следовал за матерью, складывал в корзинку все, что давала ему мама, все то, что она пристально изучила, приценила, все это она отдавала сыну, но все равно, и, разглядев и приценившись, вид ее не становился спокойным, нельзя было быть доверчивым, когда все вокруг всех и тебя подозревало и оценивало. Вадиму казалось, что прошел уже час, когда они, наконец, подошли в очередь к кассам. И здесь мама долго выглядывала и, точно приценивалась, в какую из касс встать в очередь. Хотя все очереди были длинными и утомительными, казалось, у всех было одно выражение в лице — отрешенность. Только человек становился в очередь, из озадаченного лицо его сразу менялось в отрешенное, от чего становилось совсем тошно. Мама уже расплачивалась за покупки, как откуда-то из глубины зала закричало: — Горим!!! — Все, как один, обернулись, и сотни носов, ушей и глаз втягивали, вслушивались, вглядывались… — Горим!!! — хлынуло из зала, и едкий серый дым подозрительно выполз из-за стеллажей; он выглядывал подозрительно, точно прицениваясь ко всем тем, кто был в зале. А в зале много было народу, очень много разнообразного народу — вот и хорошо. — Точно удовлетворившись этим, дым пышными лапами, казалось, раздвигая стеллажи, перешагивая через них, двинулся к кассам. И совсем он был не бестелым. — А-А-А!!! — разом громыхнул зал, выдавливаемый этими серыми вонючими лапами. А репродукторы все весело зазывали посетить их магазин, где цены всех просто удивят! — Пожар, горим!!! — давили друг друга люди. Мама и сдачу не взяла, толпа вытолкнула ее из-за кассы, и дальше — к выходу. — Куда! — охранник бдительно ухватил маму за руку: — Куда с корзинкой, куда с ключом?!! — Пожар! — страшно крикнула ему мама. — Куда с корзинкой! — охранник выдергивал из ее рук корзинку, — ключ в ячейку! — злился он; достали его уже эти бестолковые покупатели, вечно забывающие оставить ключ — а ему, что — опять платить? — Я заплатила! — кричала мама. — За что?! — вцепившись в корзинку, озверел охранник: — Отдай ключ! — Мы заплатили! — помогая маме, вцепился в корзинку Вадим. Ничего он не видел. Да и охранник, казалось, ничего не видел, кроме этой корзинки, в которую он преданно вцепился, кроме этого, будь он неладен, ключа, с огроменной номерной биркой — ее, что зря такую огроменную сделали — для таких, вот, бестолковых и сделали; ему, что — опять за него платить?! — Горим! — вдруг осенило охранника: — Горим!! — отпихнул он маму, и размашисто бросился в людскую толпу — на воздух! — Мама-а-а! — вскричал Вадим — чья-то голова больно пнула его в спину; и плечи, руки, давили, толкали — выталкивали — вон — на воздух. Лапы уже показывались, выглядывая из-за сотни всклокоченных голов. Кто-то упал, упали на кого-то, нога ступила, споткнулась, Вадим в ужасе подпрыгнул — не до корзинки было: ладонь влезла ему под подошву — А-а! — кричал Вадим, все, подпрыгивая от этой все лезущей настырно ладони. И каблук впечатал эту ладонь — нь — нь. А — у — у — В-В!!! Б-Б-Ля…з-З-Су-у…А-А!!! — Людское месиво, разрывая друг друга, прорывалось к ВЫХОДУ. Уже не видя ничего от крови — рассеченная чем-то бровь яростно сочилась кровью. — Мама-а! — уже орал Вадим, орал в этом оглушаемом оре сотен рвущихся глоток. — А! Ма-ма-а!!! — Кровь заливала глаза, дубленку сорвали, закрывая голову, Вадим врезался в стену, и в спину ему — локти и плечи. Выкрученые руки, запутавшиеся в чьей-то шубе, не вырывались, лицом Вадим чиркнул о чью-то куртку, кровь смазалась, ВЫХОД был рядом. — Аб-ля! — вырвав руки, схватив чьи-то волосы и по ним, через них, Вадим лез, подминая под себя грязную затоптанную голову. — А-а-а! — сквозь стекла выскочил он на ржавый вспенившийся снег. — А-а-Ха! — в полную грудь орал он, вдыхая воздух, глазея на яркое, залитое кровью белое небо… — Ху, — выдохнул сваленный кем-то; лицо в снегу, ладони отжали, ноги взбрыкнули, и Вадим вскочил, отскочил и — бежа-а-ать! Когда уже на вытянутых руках — никого — он встал. Оглянулся. Серый дым вываливался из выбитых стекол супермаркета; выносились, выскакивали, выдирались люди, ныряя в плотную, оборванную толпу, уже шагом отступающую все дальше — дальше от дымящегося, почерневшего здания супермаркета. — Мама! — опомнился Вадим. — Мама, — рванулся он обратно. — Куда! — схватили его чьи-то руки. — Куда, дурак! — Мама! — Держи! — еще чьи-то руки схватили и держали. — Мама, — Вадим обмяк, рухнул на колени. — Мама! — орал он беззвучно в небо, — ма… ма. …Один, никем не удерживаемый, стоял он на коленях, вздрагивая и всхлипывая густыми кровяными соплями. — Вот, еще один, — его подняли с колен. Руки, белые халаты, — поддерживаемый ими, Вадим покорно вошел в карету скорой помощи, где сидели еще люди, сидели молча, ошалело смотря сквозь друг друга невидящими остановившимися зрачками. И Вадим не видел, глядел куда-то и не видел. Смазанное застывшее ничто, похожее на людей… и еще страх. — Мама! — опомнился он. — Мама, — выскочил из кареты. — Мама, — спотыкаясь бежал к толпе, окружившей супермаркет. — Куда! — ухватил его пожарник. — Куда, — держал его, вырывающегося и молящего отпустить его — там мама, его мама. — Держите, — передал его пожарник двум милиционерам. — Спокойно, парень, — успокаивали его. — Все нормально, успокойся. Вадим успокоился. Сил уже не было. Кончились силы. Он опустился на снег, и теперь не сдерживаясь, зарыдал, тихо, в ладони. …Потом еще долго ходил он в толпе, вглядываясь в лица. Из супермаркета выносили людей. Много людей погибло. Сгоревших не было, были угоревшие, и тех насчитали после пять человек. Много людей погибло, задавили люди друг друга. Маму Вадим нашел здесь же, ее так и вынесли с пустой корзинкой, намертво сдавленной ее небольшим кулачком. Так и не выпустила ее. Так и увезли маму в морг с этой чертовой корзинкой. Не рискнули при сыне ломать скрюченные застывшие пальцы. Без дубленки, в разорванном свитере, избитый, вернулся Вадим домой; сильно болели ребра, и нога… впрочем, все это было не важно. Вадим не был на похоронах и на поминках не был. Не захотел. Не в силах был. Страшно. Маму и в дом не заносили. Привезли к подъезду, вынесли гроб из машины, простились. И повезли на кладбище. Вадим и из комнаты не вышел. Все лежал на кровати, уткнувшись лицом в стену. Страшно. Сестре только сказал: «Не выйду я к ним. Не хочу,» — и лбом в стену, и одеяло на голову. Сестра не настаивала. Оставила его в покое. Сама понимала.Зима подходила к концу; безрадостная, тоскливая незаметная зима. Для Вадима теперь все было незаметно, он и из дома-то выходил редко, все лежал на своей кровати в какой-то болезненной обессиливающей полудреме, казалось, весь мир окунулся в эту болезненную полудрему. С сестрой отношения совсем разладились. Вадим не мог ее видеть, да и она его избегала. Мамы не стало, и то, что связывало их, ушло вместе с ней. Теперь казалось даже неестественным, что они вдвоем живут в одной квартире. Все чаще сестра оставалась у Андрея, который сам жил с родителями в двухкомнатной квартире. Был как-то разговор, чтобы Андрей переселился к своей невесте, но… и это казалось каким-то неестественным; вся их жизнь теперь — в этой квартире, в этом городе, вообще в этом мире — все казалось неестественным. Бывало, что целыми днями Вадим и Люда даже не встречались, ожидая, когда кто-нибудь первый выйдет из кухни, из прихожей, все делалось, чтобы и не видеть друг друга. После похорон они так ни разу и не поговорили. Вадим чувствовал, что он виноват, не какой-то там охранник, а он, который вот живет в этой квартире, в этой комнате, спит на своей кровати, а напротив — диван, пустой, сложенный диван, на котором теперь никто не спал, на который никто и не садился. Как могильный камень покоился он возле стены, холодный и суровый в своем одиночестве, и на тумбочке, возле окна, мамина фотография…И в этой комнате Вадим ночевал; каждую ночь он в страхе, включив свет, включив без звука телевизор, забирался в свою постель, и тихо засыпал, все стараясь глядеть в суетящийся молчаливый экран. Звук не хотелось включать, звук раздражал; все теперь раздражало, и первое — этот могильный диван…Не хотелось ночевать в этом доме. Страшно. И сестре в глаза взглянуть — страшно, потому что эти глаза верили — он виноват, он один во всем виноват. И он соглашался с ними, видел эти глаза и верил вместе с ними — он виноват. И, веря, ненавидел этиглаза, и лицо, и всю ее — маленькую невзрачную белую моль, так похожую на маму… ненавидел. И тем больше, когда находил в шкафу свое чистое белье, выстиранное и выглаженное ею, и когда заходил на кухню и ел приготовленный ею для него ужин. Не хотелось есть — тошно было, но… есть хотелось, от того и ел, торопливо, с отвращением, и, тем более что вкусно сестра готовила — как мама. Бывало, что не в силах больше лежать, Вадим вскакивал и, мигом одевшись, в болезненной истерии, выносился из дома, шел куда-то без цели, словно в забытьи, подгоняемый этой залеженой головной болью, ненавидя все и всех. Обессилев, возвращался домой и валился на постель. В один из таких дней, только он вышел из дома, его окликнула тетя Аня. Она выходила из «Волги», остановившейся возле их подъезда, когда Вадим, ничего не видя, скоро шел мимо. — Вадимчик, — она взяла его за руку. — Вадимчик, родной мой, — говорила она негромко, взволнованно, с нежностью, от которой Вадим побелел; заглядывала в глаза. — Ничего не говори… горе… страшное горе. — Крепись, Вадим, — дядя Глеб стоял рядом, положив ладонь на его плечо: — Ты еще молод, тебе еще жить, — утешил он. — Крепись, — сурово трепал за плечо. — Ну, пойдем, пойдем к нам, — тянула Вадима тетя Аня, — я очень вкусных печений испекла… — Какие… печенья! — Он вырвал руку, так резко, что тетя Аня опешила, и больше — от его пронзительного с прищуром взгляда. Лицо дяди Глеба изменилось, да и у тети Ани во взгляде блеснуло что-то такое живое, искреннее, точно ее только что обвинили в том, в чем она нисколько не виновата. — Вадим, мы не заслужили такого, — опомнившись, негромко произнесла она. — Твое горе страшное, я очень его понимаю, у меня у самой умерла мама. Но вот так, чтобы обвинять в этом кого-то… Вадим, мы не заслужили такого, — повторила она, все с тем же таким живым и ясным достоинством. — Правильно отец сказал, — глаза еще больше сощурились, — именно такие, как вы… внимательные, заботливые, ни в чем не повинные… Всегда ни в чем не повинные… — он, вдруг, потряс пальцем перед самым ее лицом, — а раз такие чистенькие…То нечего свой длинный нос совать… — Ну, это уже!.. — дядя Глеб ступил перед супругой. — Пошел вон, мальчишка, — произнес он в негодовании. — Сволочи. — Вадим сказал и зашагал прочь.
Сколько прошло времени, какой был день?.. Не знал Серега; не помнил. Время стало ненужным Сереге. С того самого злополучного вечера, когда Серега смалодушничал и пригласил Игорька к себе… Остановилось время. Нет, оно шло, но совсем по-другому, совсем не здесь; не так… Изменился Серега, похудел; теперь спортзал: все эти штанги, гири — ненужным все это стало, неинтересным; да и всё теперь стало ненужным, неинтересным… Игра, которую принес Игорек, оказалась затягивающей: неторопливая, размеренная, многого не требующая — щелкай мышью да посылай своего героя куда захочешь; никаких тебе супермудреных кнопочных комбинаций; а то, как на рояле, всеми пятью пальцами кнопки до истерики в клавиатуру, другая рука — мышь до боли… да об стол подлюку! — надо же, не допрыгнул гад! не долетел, проходи теперь весь уровень! И как же этот суперкомбо выжать, мать его перемать… стрелка — шифт — две стрелки одновременно — контрл — потом чего-то там еще… рехнуться можно! от всех этих комбинаций! Через два-три часа выжатый, вымотанный, точно сам с мечом и в полной амуниции, по горам и стенам, у-у-ф — никакой спортзал не нужен! А здесь сиди, щелкай мышью, посылай своего рыцаря или кого там еще — размеренно все, даже как-то вдумчиво. Ходит-бродит герой, войско собирает, артефакты, очки магии повышает, а какой отряд, каких-нибудь троглодитов встретится, надпись появится: Отряд троглодитов в поисках славы хочет примкнуть к вашему войску. Или: Отряд троглодитов испугавшись мощи вашего войска скрылся бегством. Хотите его преследовать? Да ну его — отмахнешься, и, дальше, артефакты собирать, да очки магии повышать. А-то возьмешь, и согласишься, а чего и не попреследовать, тем более и преследование — так себе — на галочку стрелку навел, мышью щелкнул, вот и все преследование; и вот они, троглодиты эти несчастные, стоят сутулившись с копьями на перевес, несчастные какие-то, серобурозеленые, против твоего могучего войска, где и ангелы, и архангелы, и титаны, и единороги, и, давай этих троглодитов в хвост и в гриву… но всё, конечно, в порядке очереди, нечего и возразить — пошаговая стратегия. Троглодиты разбиты, получи очки опыта. А там, где-то, в еще не открытых неведомых землях, злые колдуны со своими войсками шастают, тоже троглодитов, ищущих славы подбирают; наберут их тьму и… Тут уже у кого кого больше: у злодея троглодитов, или у тебя ангелов-архангелов. И никаких тебе суперкомбинаций, все как положено, у кого толпа больше, тот и победил. И сидишь, щелкаешь мышью, толпу эту по крохам собираешь, день, другой, и там, в компьютере, дни идут, недели: то день сурка и все население троглодитов вдвое увеличивается, то чума, и дохнут троглодиты; то колдун злой хвать, и, подло в твой, неделю выстраиваемый город, прошмыгнет, всех твоих ангелов-архангелов на свою сторону переманит, перекупит и… начинай все сначала! Дни, недели, сурки, чума, в поисках славы, рудники и прииски давай разыскивай!.. Не игра, а сплошное свинство! Злишься, материшься, клянешь этого злодея со всеми его колдунствами, гоняешься за ним, а он, не будь дураком, прячется, силы копит, козни строит, подкупает, перекупает всех этих продажных ангелов-архангелов и… нá тебе: У вас не осталось ни одного города. Ваш герой покидает игру. И все — гамовер. Две недели, и не виртуальных, а, что ни на есть реальных, колдуну под хвост! Ну гад, я тебе еще устрою, я так просто позиций не сдам! И вот уже перед глазами пелена, в голове гул, и, упрямое: Ну нет, вот только войско побольше подсоберу и… И, сначала в подземелье, там золота набрать, потом драконов купить, и архангелов побольше, их побольше купить надо, и золота, главное, его побольше; дорогие они, сволочи, эти архангелы… — Валишься на постель, все продолжая считать да подсчитывать: драконов, изумруды… и спишь уже, а всё драконы и архангелы являются, хвостами, мечами взмахивают, и музыка однообразная такая, затягивающая, все по кругу, все шаманит… — Великосельский, ты оглох, что ли?! — А? — вздрагивает Серега. Нет, он видит, в аудитории он, лекция идет, и людей он видит, и, вроде, слышит, что говорят… только, что говорят? Что они говорят? Зачем вообще они всё это говорят? Ему-то зачем все это?.. Сначала нужно было корабль отправить на остров, да! точно, где циклопы, купить их там, они сильные, они с каждым ударом семьдесят пять очков отнимают. Точно — на остров, и циклопов… Да, и медальон, обязательно надеть на героя медальон! Как же он сразу это не догадался, ведь медальон же есть! И, какого… он все лежал в пустой ячейке, его на шею, туда его вешать; блин! Точно! — Я, это… я все понял, — тон раздраженный, с какой-то отдышкой. Понимаю я все, понимаю! — режет мозги. — Позвольте выйти, — очень вежливый тон, раздраженный, но очень старающийся. — Ладно, выйди, — кивает преподаватель. — Я скоро, — и улыбочка подленькая, виноватенькая, и откуда эта улыбочка? Но она, вот, есть, и сутулость откуда-то взялась, такая виноватенькая сутулость, — точно, как те троглодиты, готовые вступить в поисках славы; дескать, вы не подумайте, я не сбегу, я, правда, только в туалет, ну, по нужде мне надо, я не вру, честное слово. Дверь закрылась. Пустой коридор. — Фу-у, — глубокий выдох… На остров, к циклопам! — По коридору мимо вахты, вон из техникума. И какой еще автобус… пока его дождешься… Бегом. Бего-о-ом… Разве это жизнь? Разве все вокруг — это жизнь?! Все эти проблемы, лекции, Игорек, этот подвал, спортзал, — разве это жизнь? Бегом, Серега, бегом, нужно на остров, и, только после, в подземелье, и про золото не забудь, главное, про золото не забудь… Ближе к дому сердце успокоилось, мысли уже не истерично, спокойно, размеренно входили в игру: — Нужно сосредоточиться, эта игра не терпит суеты, сделаешь лишний ход, и все — все насмарку, все с начала. — Серега поднялся на свой этаж, ключ в замок, дверь открылась, стянув ботинки, немедленно к компьютеру, куртка, шапка снимались уже сидя, одной рукой, другая нетерпеливо щелкала, подгоняла мышь, долго, очень долго загружается… блин! ну, когда же, ну… — Сережа. — А! — Серега обернулся резко, мама стояла за его спиной, взгляд ее удивлен. — Сережа. — Мама, ты… это самое, ты… разве не на работе?.. — Сережа, я, вообще-то, на больничном, уже второй день, — все с тем же удивлением, глядела на него мама. — А-а, да-да, — Серега поднялся, — да, мама, да. Занятий не было сегодня, отпустили нас, — зачастил он. — Понимаешь, по механике препод заболел, заменить его некому, нас отпустили, ну, я, думаю, чего — надо домой идти, тем более, ты болеешь. Я сейчас тебе чаю сделаю, — он суетливо, путаясь в рукаве куртки, бочком вышел в прихожую: — Я тебе сейчас чаю, с малиной. — Да не надо мне. У меня радикулит обострился, — совсем растерялась мама, — мне не надо с малиной. — Да, конечно… — Ты лекарства купил? — Лекарства! Точно, конечно! — даже обрадовался Серега. — Сейчас я! Аптека была закрыта, я сейчас, быстро, — он натянул куртку, — только скажи, какие… — Сережа, что с тобой? — мама заглядывала сыну в глаза, — ты как себя чувствуешь? — Нормально я, мама, ты чего, все нормально, — он открыл дверь, выскочил в подъезд; вернулся, — а какие лекарства? — Сережа, я же и рецепт сегодня утром тебе дала, и деньги. — Точно! Конечно. Ну все, мама, я скоро, — он не медля выскочил из квартиры. Конечно, — уже на улице, соображал он, — как же он мог забыть: мама же, точно, и деньги ему дала, и рецепт. Радикулит у нее, а он малину… Совсем шизонулся. Вот игра!.. — в раздражении, он выматерился. Игра враз вырвала его из жизни, как-то так, само собой, вытеснив все. Он, вроде, и слышал, и отвечал, и соглашался; он же не идиот, в конце концов, он же не в этом мире, а в этом… в смысле, не где эти циклопы, а здесь, — вот и аптека, обычная аптека, просто… На хрена ему это — аптека эта! этот техникум со своей механикой; какая от нее радость, от этой механики, мать ее разтак. Болезнь, значит, это, значит, это компьютеромания… ха! Да пусть! Пусть, мать ее разтак; уж лучше так болеть, чем… механика эта… И Игорек, со всеми этими подвальными идиотами… Хрена он ему компьютер, подавится, сволочь! …Игорек не подавился. Компьютер спокойно, вместе со всеми своими продажными ангелами и архангелами, перебрался в подвал. Больно было Сереге, больно и тошно. Было бы, как в игре… Зарядил бы в этого… Игорька молнией, или, вообще, удушение применить, или… Сиди вот, пялься, завидуй, как этот полудурок простейший уровень пройти не может. Посоветовать бы этому дураку, только… Только и без него советчиков хватает — целый, вон, подвал, одни советчики. И пусть, пусть у них у всех глаза об монитор вытрутся; и у… этого Игорька… пусть у него крыша от всех этих троглодитов поедет. И, ведь, каких героев выбирает себе, подлец — все демонов, да некромантов; глядеть тошно, от одних рож воротит. Нет бы, рыцаря какого, или друида, у этих хотя бы лица человеческие, смотреть на них приятно. А то — сам урод, и таких же себе уродов выбирает, тьфу, — в сердцах, плевался Серега; плевался и терпел. И счастлив был, когда выпадал час-другой, когда Игорек, отупевший уже, валился спать или выходил на воздух. Серега тогда по-настоящему, как надо… Рыцарем. Вот оно было счастье… Но и оно вдруг оборвалось. Вот так вот, сразу. В этот день, впрочем, как и всегда днем, в подвале было не многолюдно: Малек, тот самый, худенький, чуть заметный мальчонка, который уже давно перестал учиться в школе и внимать бесплодным требованиям учителей, (родителям его было все равно), целыми днями Малек был возле Игорька; сам Игорек, уже вторые сутки безвылазно сидевший за компьютером, да Серега, за чьим компьютером и сидел Игорек. Серега уступил. Повод оказался самым обычным: Серегина мать уехала в деревню (что-то случилось с бабушкой), на целую неделю оставив хозяйство на сына. Серегин отец работал, уехать не мог, но все еще был увлечен мыслями о сестре и машинке, и пил, не просыхая, к тому же, поэтом был, словом, не до компьютера ему было, он и не заметил его, как и не было. Это и стало поводом. Игрек недолго разводил Серегу: «Всего на пару дней, чего случится с твоим компьютером? Ничего не случится. Приедет мать — компьютер будет на месте». Тошно было Сереге, противно — противно за свою слабость — согласился он. Сам и помогал перенести компьютер в этот… подвал. И сам, хотелось ему — нет, теперь безвылазно сидел, караулил, хоть и понимал, что — все. Он за эти два дня и не подошел к нему — к своему компьютеру; хотя, какой же он теперь его… э-эх. В тихой самоуничижающей ненависти, глядел он на широкую напряженную спину Игорька, глядел, и тихо ненавидел; как Игорек строил города и завоевывал земли магов и чудовищ. Было часа три, когда в подвал спустился Денис, тот самый длинноволосый, в кожаном плаще, которого парни прозвали Аферистом. — Как я понял, партия в шахматы отменяется, — поздоровавшись, риторически произнес он, сев на диван, и, каким-то несвойственным ему, удрученным взглядом, рассеянно наблюдал за действием, происходившим на экране. — Типа того, — оловянно глядя в монитор и щелкая мышью, ответил Игорек. Денис глянул на понурого Серегу, на равнодушного, притулившегося возле Игорька Малька, совсем от чего-то уставшего и только и курившего, уже, видно, осточертевшие ему сигареты — делать больше было нечего. Игорек деликатно не давал играть, всецело заботясь о здоровье молодежи: а то и зрение портится, и облучение, так неполезное юношескому организму, словом, причины были самые благонамеренные. А так, зря пялиться в монитор — скучно, надоело, вот, если бы он сам, тем более, ему больше гонки нравились, где машины скоростные, а все эти придурки в доспехах, по стрелке блуждающие по экрану… Да, и когда сражались — одно название: стояли друг против друга, руками взмахивали — все по очередности, не бой, а сеанс психотерапии. А что такое сеанс психотерапии, Малек хорошо знал — пытались его лечить и от бродяжничества, и от алкоголизма. Так что, не нравилась ему эта замороченная игра, скучно. Он и в монитор не глядел, хотелось, но… чего ради, душу только травить; глядел в потолок, теперь, вот, на Афериста, хоть что-то новенькое. Денис закурил беломорину, угостил Малька, тому хоть какое-то разнообразие. — Народ какой-то безбашенный пошел, — произнес Денис все в той же удрученной задумчивости. — Только что вот, история со мной случилась. В магазин иду, два пацаненка стоят, видно, что пацаны еще, лет четырнадцать, рослые, правда, акселераты; один вроде, так, взгляд нормальный, да и сам, видно, не отчаянный, обычный. Другой же… взгляд дерзкий, стоит, руки в карманах, шапка на затылке. — Есть пять рублей? — и тон, точно я должен ему, точно я вот обязан отдать ему эти пять рублей. И, главное, пацан — пацаном, ребенок еще. Говорю: — Нет, — даже усмехнулся, до того вид его крут был. Прошел мимо, а внутри так вдруг и перевернулось: неужели я выгляжу так, что какой-то мальчишка, вот так, нагло, у меня деньги спрашивает. — А ты бы ему еще и ключик от квартиры, где деньги лежат, предложил, — усмехнулся Игорек, а вслед и Малек, Серега не усмехнулся, ему вторые сутки не до смеха было. — Не до этого мне было, не до юмора, — ответил Денис, — злоба меня вдруг разобрала. Обратно, по той же дороге возвращаюсь, стоят. Думаю, ну, только спроси. И спросил же, все тем же тоном: «Ну, чего, нашел пять рублей?» Все, решил — удавлю гаденыша. В упор подошел к нему, говорю: «Ты почему со мной таким тоном разговариваешь, тебя, что, в школе вежливости не учили?» — он, казалось, только того и ждал: «Не учили, и чё — поучить меня хочешь?» — Игорек усмехнулся, следом, как зеркало, Малек. — Я остолбенел, — Денис и сейчас, точно остолбеневший пересказывал все это: — Смотрю ему в глаза, в упор, (мы с ним почти нос к носу стояли), спрашиваю, а у самого взгляд — порвать его готов: «Тебе сколько лет?» «Шестнадцать, и чё?» — «Да ни чё», — говорю, (а самого от этого и чё? в дрожь бросило, вот, думаю, гаденыш), — «ты что, не знаешь, что с людьми, если обращаешься к ним с просьбой, здороваться надо? И есть такое слово, как пожалуйста — ты не знал?» — и что он мне ответил? Просто потрясающе ответил: «Ты мне незнакомый человек, чё я с тобой вежливичать буду?» — и второй поддакнул: «Да, мы не знакомы, чего с тобой здороваться будем, и пожалуйста еще говорить?» — «А останавливать незнакомого человека и деньги у него таким тоном спрашивать, это можно?» — спрашиваю, а у самого кулаки сжались, секунда — и убил бы обоих. — И чего не убил? — спросил Игорек. — Потому, что не из вашего я мира, — резко ответил Денис, — потому, что не умею я лаяться, не умею все ваши терки-говнотерки рамсить и разруливать, — и этот гаденыш нутром это почуял. Только дернись он — порвал бы я его; он и не собирался меня на гоп-стоп брать, он, что называется, чисто на базар меня разводил. — А чего тогда остановился, и, как сам выразился, лаяться с ним начал? — резонно спросил Игорек, — если, сам говоришь, базарить не умеешь, а бомбить он тебя не собирался? — А черт его знает… Зацепило, — в досаде произнес Денис. — Ну, и чего дальше? — оживленно поинтересовался Малек. — Дальше? — странно глянул на него Денис, Малек почему-то смутился, — дальше — он смотрит мне в глаза, и взгляд его стекленеет, потому, что мой взгляд озверел, потому что готов я был. Вижу его глаза и знаю — теперь он меня тем более не ударит, но и не стушуется. И что мне теперь? Вот, где я попал. Говорю, уже остывая: «Слушай, взгляд у тебя, вроде, нормальный, зрачки не расширены — не пьяный, не под кайфом. Чего так ведешь себя, чего дерзишь незнакомому человеку, который, к тому же, старше тебя?» — «А когда я тебе, ёп те, дерзил?» — «Да хоть сейчас, ругаешься и на ты меня называешь», — «А кто ты такой, чтобы мне выкаться с тобой? Я у тебя денег спросил, мне пять рублей на пиво не хватает. Нет у тебя, и иди себе, ёп те, я у другого стрельну. Я с тобой нормально — денег спросил. У меня бы спросили, я бы дал, если бы были. Мало ли какие проблемы у людей». — «А у тебя проблемы?» — спрашиваю. «У меня нет проблем». — «Ты больной?» — спрашиваю уже в досаде. — «Да», — отвечает. «И чего у тебя болит?» — «Все». — «Что, все: печень, почки, голова?» — «И почки и голова». — «Ну, и чего ты такой больной к людям пристаешь, иди, лечись, принимай микстуру, какое тебе пиво», — и он уже мне говорит: «Не хороший у тебя взгляд». «Еще бы», — отвечаю, и вдруг: «А зовут тебя как?» — «Паша, и чё?» — и стоим мы, как два бычка — нос к носу, так ведь до бесконечности можно стоять; и этот Паша, как понял, говорит: «Чего ты на меня вылупился? Нет у тебя денег — иди отсюда», — и таким тоном, точно, это я к нему пристал. И все, — глухо произнес Денис, — чувствую себя полным идиотом. Понимаю, что уйди я — все, проиграл: начал с ним лаяться, заговорил по его правилам — все… И ударить его не могу. — Почему? — Потому, что было у меня уже так, — в еще большей досаде ответил Денис. — Месяц назад. Когда собаку свою в логу выгуливал. Там достаточно людей собак выгуливает. Большинство — мужчины в возрасте, я там самый молодой. А месяца два назад парнишка, лет пятнадцати… тоже дерзкий, с гонором. Оно и понятно: рядом все люди взрослые, степенные, разговоры все ученые ведут, все по-взрослому, ему лестно, что он в такой компании. А сам бестолковый, без тормозов, матерится к месту и не к месту, и когда женщины рядом — все взрослее хочет казаться, мужественнее. Сам рыжий, взгляд с прищуром, не пуганый. Никто ему не замечает, точно так и надо. Спрашиваю, а чего он такой? Говорят, да чего с дитём связываться, мы ему делаем замечание, ему все равно, и ты не замечай. Я и не замечал. Когда вечером на прогулку вышли, подхожу, с каждым здороваюсь, руку протягиваю, ему руку протянул. Он — руки в карманы: «Виделись», — говорит, и все тем же мужественным тоном. Я, как опущенный, с протянутой рукой стою. Он уже отвернулся, с мужиками о чем-то умном разговаривает. У меня от такого все аж перевернулось, думаю, вот, гаденыш. Сам стою, покраснел, губы дрожат. Ладно, думаю. Утром встречаю его, из всей компании — он гуляет, да парень лет тридцати, спокойный, размеренный, коммерсант, запчастями к автомобилям торгует, но это не важно. Поздоровался я с ним и подхожу к этому чертенку рыжему. Причем, в тот вечер с коммерсантом обсуждали это, говорил он мне: «Ребенок он, почти дурачок. Не обращай внимания». Нет же, только увидел утром этого ребенка… За вечер такое во мне накипело; словом, только увидел его взгляд с этим прищуром, морду его лисью, озверел. Подхожу, с ходу ему: «Тебе что, руку мне вчера в падлу было пожать? Что я, как дурак, с протянутой рукой перед тобой стоял», — ответил феноменально, и, главное. С вызовом: «Так мы с тобой виделись, чего мне с тобой дважды здороваться? Здороваются один раз». — «Да хоть тридцать, — я враз завелся, — хоть пятьдесят». И он, вижу, заводится, в глазах страх, в голосе дерзость, и выдает мне это идиотское: «И чё?» — «Да ни чё!» — и пощечину ему влепил, не сдержался; это его: и чё? взбесило. «Блядь, увижу еще раз, будешь со мной по тридцать раз на день здороваться, руку не будешь опускать, я тебя, шусёнок, научу вежливости», — он отпрянул, смотрит волчонком, желваки вздулись, как от несправедливой обиды. Я развернулся, к тому коммерсанту подхожу, (он молча за всем этим безобразием наблюдал). Только подошел, он мне негромко: «Зря ты так, он же мальчишка еще, а ты ему пощечину», — я растерялся, — «ты же в педагогическом учишься. Понимать надо». Больше ничего не сказал. И у меня вдруг так ладонь, которой я эту пощечину влепил, зажгло, аж до зуда. Самому противно, стыдно даже. — И чего? — видя, что Денис замолчал, осторожно напомнил Малек. И Серега слушал эту историю со вниманием. Игорек только… как глядел в монитор, так и глядел, и на лице одна досада, никак не мог справиться с одним зловредным магом, силенок у его некроманта не хватало. — Ничего, — сквозь вздох произнес Денис, — этим же вечером извинился я перед ним. Он пьяный пришел, в руках баклажка пива, в глазах растерянность. Стоит в сторонке, поглядывает на меня косо. Подхожу, говорю: «Извини, не должен был так делать». Он оживился, говорит: «Да я сам извиниться хотел, только зачем вы (уже на «вы» ко мне), пощечину мне дали? Это, как бы, уже вызов. Как я такое стерплю?» — Думаю про себя: вот те, блядь, дворянин выискался, пощечину он не может стерпеть. Меня от этих… умников уже воротит, сами могут хоть на голову нагадить, им же… и не смей слово сказать; чуть опять не взорвался. Говорю сдержанно: «Все нормально, я не прав, я перед тобой извинился, так что забудь». Прочел ему целую лекцию о правилах поведения. Выслушал. Расстались уже друзьями. Теперь только на «вы» ко мне, и так и норовит пивом угостить. — И этому влепил бы, — усмехнулся Игорек, — и этот бы тебя всю жизнь пивом бы норовил угостить. — Не то все это, Игорек, — глухо ответил Денис, — не то. Нельзя мне было ему эту пощечину давать. По-другому надо было. Но по-другому — не умею, — он замолчал. — Ну, а здесь, с этим, чем кончилось? — напомнил уже Игорек. — А… здесь, — очнулся Денис, — здесь я, как раз, и дошел до этой самой точки, когда готов был ему влепить, и, думаю, что не только пощечину, а, возможно, и ногами. По-другому я поступил. Сказал ему: «Ну, пойдем», — и за собой махнул. Он пошел, и друг его с ним. Не знаю, чего они там подумали, только довел я их до киоска, спрашиваю: «Тебе какое пиво?» — «Крепкое», — отвечает. Я ему пива купил, сел с ними на лавочке. А самому так тошно; гляжу на него. — «И чего ты такой наглый», — спрашиваю, — «чего так ведешь себя?» много он мне нарассказал, уже другим тоном, без этих «и чё?», нормальным, человеческим: что и мать у него два инфаркта перенесла, и, скоро, видно, умрет. И отец от пьянки умер, и старший брат — скинхед, но он, лично, его идеологию не разделяет, хотя и не любит приезжих, но убивать их — не согласен он с убийством. И что он в Бога не верит, хотя и не отрицает Его. И вообще, он хочет умереть, но не от своей руки, а чтобы его убили. А когда в армию идти — обязательно в Чечню пойдет. Послушал я его, руку протянул ему, он пожал — крепко, серьезно. Пожелал я ему удачи и сказал, что попался бы другой, не я, нашел бы он свою смерть, а скорее, инвалидность. А он: «Мне все равно. Все равно, правды нет». И разошлись мы. Причем, шли в одну сторону, но как незнакомые люди. Он во двор свернул, я, вот, сюда, — Денис замолчал. — Ну, чего тебе сказать, — усмехнулся Игорек, (и слушал он всю эту исповедь все с какой-то улыбочкой), — развел он тебя, развел, как лоха. Ему пиво было нужно, он его получил, да еще и про жизнь свою тебя пропарил: брат, там, у него скинхед, идеологию он не разделяет, умереть он хочет — все это понты для развода. Видит — ты длинноволосый — он тебе про брата-скина и впарил, а за одно — что, типа, не разделяет, на случай, что поведешься ты, похвалишь. Ты похвалил его за это? — Денис лишь усмехнулся. — Ну вот, — усмехнулся и Игорек, — развел он тебя, и своим корешам будет хвастать, что такого вот, лоха, встретил, и на пиво его развел. И героем среди них будет. А встретит тебя, хоть и завтра, с теми же корешами, и еще раз разведет, а, не исключено, что и вовсе бомбанут. Потому, как ты для них лох. И вел себя, как лох, — все тем же тоном заключил Игорек. — А чего мне, мочить его надо было? — зло уставился на него Денис. — Тому ты пощечину дал, он вежливый стал. И этому бы — настучал бы в его больной бубен — сразу бы изменился и выздоровел, и такими бы словами с тобой вежливыми заговорил, что ты и таких слов не слышал. Это такие люди. Помнишь, ты про обиженных говорил, что они живут — словно им весь мир должен. Вот эти все ребята из этого мира обиженных: они тебе и поплачутся, и даже душу изольют, а потом на перо тебя, и все с чистой совестью, хотя бы за твой кожаный плащ. Ты для них, все равно, что негр, я не шучу, — усмехнулся Игорек, — ты не из их мира. — Ты еще скажи, еврей. — А легко, — согласился Игорек. — Твой кожаный плащ. — Я его в секонд-хэнде купил. — Неважно. Смотрится он дорого. Это я знаю, что ты его в секонд-хэнде купил, а этим ребятам все равно. Эти ребята простые, для них всех этих твоих оттенков не существует. Для них — только черное или белое. Потому что, в кожаных плащах сегодня или как ты, длинноволосые, ходят, или айзеры, а и те, и другие для них враги. — Да почему? — Да потому, что ты сам тут про евреев рассказывал, и про крыс, я-то все понимаю, — смягчился Игорек, но для них — ты то же самое. Так что, развели тебя. И забудь. А если ты уж такой с оттенками, — подумав, продолжал он, — то и нечего было с ним, как ты назвал, лаяться. Прошел бы мимо. Или сразу бы ему пиво купил. А так, раз сцепился… Здесь уже надо было до конца идти — мочить его, как враждебный тебе деклассированный элемент. Короче, ты, по-любому, лох, — беспощадно заключил Игорек. — И пусть, — яростно проговорил Денис, — меня от всего этого уже мутит. Негр я для них, и… Сам ненавижу себя, что сцепился с ним, но не могу пройти мимо, когда… И отметелить его… он же сильный только своей дерзостью, а если бы… А, ладно, — отмахнулся он. — Вот такой ты противоречивый человек, — развеселился Игорек. — Да забудь ты. Хочешь, я найду этого Пашу, и он каждое утро будет тебе пиво, вместо кофе, точно по часам, в одно время приносить? — Не хочу. Хочу… чтобы по-другому. Чтобы… другими людьми стали, другими… — он не договорил, отмахнулся, закурил нервно, жадно. — Не хочешь, как хочешь, — все с той же веселостью вздохнул Игорек, — захочешь, скажи. Какое-то время сидели молча. Малек, походив по теплушке, лениво пару раз стукнув по груше, вернулся на диван, лег, уставился в потолок. Серега последовал его примеру — походил по теплушке, хотел грушу ударить, только коснулся ее кулаком слегка, груша и не дрогнула, сел на кушетку спиной к штанге, так хоть не видно было экрана, только сосредоточенный профиль Игорька. — Откуда компьютер? — спросил Денис. — В шахматы выиграл, — ответил Игорек. Серега в лице изменился, — шучу, даже не взглянув на него, улыбнулся Игорек. — Вот, — кивнул он, — Серега поиграть дал, пока матушка его в деревне. Да что ж с тобой, падла, делать, — процедил он в экран. — Ну, ладно, — пригрозил, и лицо вновь стало сосредоточенным, даже каким-то суровым. — Ладно, тогда я пойду, — Денис поднялся, махнул в прощании, вышел. Следом, чуть помедлив, вышел Серега. — Денис, — догнал он того уже возле входа в подъезд, — Денис, — Серега сутуло заглядывал ему в глаза. Денис вопросительно глядел на Серегу, тот вдруг замялся, взгляд в сторону. — Ну, чего? — Денис, тут такое дело… — Серега не знал с чего начать, — этот компьютер, — решился он, — мне совет нужен, — он снова смолк, точно подбирая нужное слово. — Ты что, правда, его проиграл? — догадался Денис. — Нет, конечно, — разуверил Серега, — мать приедет, что я ей скажу? — А зачем ты его отдал-то? — вопросом ответил Денис. — Попросил, — пожал плечами Серега. — А от меня чего ты хочешь? И здесь Серега пожал плечами, видно, он и сам понял: действительно, чего он хочет? — Ладно, счастливо, — махнул он, и зашагал к подвалу. Денис уже вошел в подъезд, как, круто развернувшись, решительно вернулся в подвал.
9
…Уже был вечер. Скоро должна прийти сестра. — Не хочу ее видеть. Не хочу. — Вадим поднялся с дивана, — к Сереге, куда еще, — прошептал, оделся быстро. Все-таки, хорошо, что зима. Холод — он лечит, свежит. А лучше в компьютер поиграть — и нет мыслей, только радость. С тем и шел он к Сереге — за радостью. Поднимаясь по ступеням общаги, только об игре думал: он уже не допустит прошлых ошибок, теперь его герой будет осторожнее и, главное, взять тот самый волшебный меч, и… Только бы Серега был дома. Серега был дома. В молчаливом раздражении лежал он на диване; дверь открыл отец, открыл, и немедленно в комнату. — Где Есенин? — суетился он, — да где ж, в конце концов, Есенин? Ну, все, ну я ж счас… — Не знаю я! — проорал Серега. — Хоть Блок где?! — Сри так! — взорвался Серега. — Задолбал. — Хоть газета. Хоть…а-э, — махнул Серегин отец и ринулся в уборную; хлопнула дверь. Вадим пожал Сереге руку, сел рядом. — Идиот, — проскрежетал Серега, — в туалет без книги сходить не может. Дверь туалета чуть приоткрылась. — Серега, — уже умиротворенный голос, — Серега. — Чего тебе. — Раз ничего нет, ты… Поговори, что ли, со мной. — Пошел ты! — Какой же ты есть, — Серегин отец вздохнул. — Я тебя родил, воспитал, а ты и поговорить со мной не хочешь. — Совсем ум пропил. Просраться без книги не может. — Чего злой такой? — глянул на него Вадим. — Ни чего, — буркнул Серега. — Чего пришел-то? Вадим даже смутился. — Да так, зашел просто. Думал, может… если ты дома — поиграем. — Отыгрались, — Серега зло зыркнул на Вадима, опомнился, сказал шепотом. — Нет больше компьютера. Теперь меня мать убьет. — Во, у нас сегодня! — вспомнив, заявил Серегин отец, — забастовка была. Дурачье! Собрались все, ор подняли — ого-го! И вид у всех — порвать готовы. Справедливости хотят. Справедливцы, мать их. Я им сразу говорю: Ребята, ничего вы не добьетесь. И разговаривать с вами никто не станет. А то, зарплаты им мало! — А тебе. Что, много? — огрызнулся с дивана Серега. — Мне не много. Но я и не дурак, — Серега на это лишь усмехнулся, — мне стоять с ними, — уже раскрыв на всю дверь, говорил Серегин отец, — орать… Забастовщики, мать их за ногу. А как я сказал, так и случилось: поорали, работу бросили, и — к директору — орлы! Требовать повышения заработной платы. Пришли, он их и слушать не стал. Говорит: я вас вызывал? Не вызывал. Чего пришли? Зарплату вам повысить? Денег нет. И не будет. Какая зарплата есть — такая до конца года и будет. — Те, орлами пришли, постояли у входа. И разошлись. И чего добились? Беспомощность свою показали. Как имел нас всех этот подлюка-директор, так и будет иметь — потому, что мы для него быдло. А то — бастовать вздумали, бастуны хреновы. Только и могут друг с дружкой поорать, и все за углом. Они и до директора — пошли человек пятьдесят, дошли человек двадцать, (первые тридцать сразу решили — на хер нам лишний геморрой на голову; душу отвели, и ладно), а и которые дошли — директор двоих пустил, им всю правду в матку — что денег — во, — Серегин отец показал дулю, — и выпроводил. А работать не хотите — увольняйтесь. Других работников найдем. А то они в телевизоре на Францию насмотрятся, как там бастуют. А Франция-то — во, — он показал кончик мизинца, — там утром из какой-нибудь Ниццы вышел, и к обеду уже в Париже. А у нас, Россия-то, она — ого-го. А бастовать надо в столице — и не так — три калеки касками по мостовой, а всей страной. Чтобы в этой Москве не продохнуть! А все эти местечковые — так, одна забава. А для них, — он ткнул пальцем в потолок, — хулиганщина. Статью недолго найти. А завтра в СМИ все растолкуют: что все это против Путина, против реформ. А по телевизору — у нас у всех зарплаты, как у министра финансов. Э-эх, бастуны, мать их за ногу! — веселился Серегин отец, — у нас, в нашей стране, бастовать, кроме евреев, отродясь никто не умел. Наш брат только жаловаться может, да постукивать на соседа, а пуще — на кухне кулаком по столу, да жене доказывать, какие все козлы, и как давно им всем пора рога повырывать. А утром, в лучшем случае, приползет этот кухонный бастун к начальнику, которому перед женой рога повырывать грозился, и будет, как тот убогий: накиньте рублик к зарплате, очень кушать хочу. А чтоб бастовать!.. Э-эх, Троцкого бы сюда или еще какого-нибудь еврея-мутанта, вот тогда бы — ого-го бы. Чтобы русский народ поднять — еврей нужен, да не какой-нибудь ростовщик с пейсами, а настоящий мутант, чтоб он сам всю эту жидовскую сволочь, до самой моисеевой мамы, на дух не переносил, вот тогда да! Тогда — революция. Люблю я таких евреев, такой один целого взвода всех этих русских бастунов стоит. А все эти русские только и могут детишек таджикских резать да из-за угла по неграм стрелять. Тоже мне, герои, орлы хреновы. Нашли, с кем воевать — с неграми да детьми. С Путиным воевать надо! В открытую — как Троцкий!.. Чего-то я засиделся, ноги аж затекли, — дверь в уборную, наконец, закрылась, послышался шум воды. — Троцкого на них, — сквозь шум воды говорил он, — и первых стрелять — как первых врагов, этих самых националистов. А то нашли, с кем воевать… — дверь растворилась, — сходишь отцу за пивом? — из туалета, довольный, вышел Серегин отец: — Единственное место, где можно побыть самим собой, — изрек он. Ни Серега, ни Вадим, даже не взглянули на него. — Пошли отсюда. — Серега поднялся, оделся быстро. — Серега, сходи, пивка отцу купи, — даже капризно повторил Серегин отец, потянувшись. — Сам сходишь, — чуть слышно, огрызнулся Серега, и парни вышли в подъезд. — Чего случилось-то? — Ничего. — Быстро спустившись на улицу, ответил Серега. — Денис, этот аферист, придурок волосатый… Теперь мне и во дворе показаться… Пошли быстрее. Они торопливо миновали двор, и вышли к магазинам. Остановились. Идти дальше было некуда. — Чего случилось? — повторил Вадим. — Все, — глянул на него Серега. — Все. — Повторил он безжизненно. Когда Денис сразу за Серегой спустился в подвал, Игорек все так же сидел и, глядя в монитор, щелкал мышью. — Забыл чего? — спросил он. — Поговорить надо, — сказал Денис. — Говори. — Посекретничать надо. — Парни, оставьте нас, если не в напряг — вот. — Он протянул Мальку деньги. — Купи чаю; хорошо, не затруднит? — Все нормально, брат, конечно, — охотно кивнул Малек, поднялся, следом Серега; парни вышли из теплушки. — Чего случилось? — все, глядя в монитор, спросил Игорек. — Игорек, — Денис сел рядом, — Игорек, — повторил, собираясь с духом: — Ты… зачем у пацана компьютер отобрал, зачем обижаешь? — Так вот, зачем этот за тобой метнулся, — усмехнулся Игорек, — а я думаю, чего он так подорвался. Денис, — глянул он на него, — тут без всякого обмана. Я попросил его, он согласился. Я же понимаю — вещь дорогая, какая может быть речь. Мы же с ним договорились. Мать его приедет, сразу компьютер обратно отнесем. Не буду же я у него целыми днями сидеть. Неприлично это. А так, компьютер здесь в безопасности. Никуда не пропадет. Я отвечаю — мать приедет — сразу верну. Так что пустой базар. Я тебе отвечаю… А я-то думал… Не, Денис, я же все понимаю. Так что… Не идиот же я. — Не понимаешь ты, Игорек, — ответил Денис. — В смысле? — тон Игорька напрягся. — В смысле, что эти пацаны тебе в рот готовы смотреть, и каждая твоя просьба для них… словом, верни сегодня, не обижай пацана. — Во-первых, пацаны на вышке, — тон Игорька звучал уже не ласково, — а во-вторых, я здесь никого ничего не заставляю, а то, что попросил, кто мешает отказать? Так что — пустой базар. Ты, к примеру, у кого учебник спросишь, тебе откажут, ну, что поделаешь. А дадут, и после придет к тебе кто и скажет: плохой ты, Денис, человек — учебник взял. Тебя такой расклад не удивит? — Здесь другое. — Денис, здесь все тоже самое. Я разве похож на идиота, чтобы детишек обижать? — Нет, не похож, — согласился Денис. Сказать ему было нечего. Вернее было. Но… еще слово — и, это он понимал — и сорвется он. А это будет совсем другой разговор. А он ему нужен, этот совсем другой разговор? — Денис, — точно почуяв эту дилемму, это его настроение, Игорек совсем отвернулся от компьютера, тронул Дениса за плечо: — Денис, здесь простая тема: ты хочешь быть героем, я вижу. Только не та ситуация, поверь мне. Ты — хороший парень, в институте учишься, благородный, хочешь, чтобы все было по справедливости. А тут и так все по справедливости. Ты послушай меня. Здесь ситуация, как с тем учебником. И то, что Серега подошел к тебе — это все в порыве, но мы же не девочки, чтобы реагировать на всякий полет души, мы парни серьезные. И Серега хочет, если не быть, то казаться парнем серьезным. Он к тебе подошел — может самому ему вот сейчас, захотелось поиграться, а это сиюминутно. Вот сейчас придет он, мы спросим у него, и он искренне откажется, он же слово дал. Денис, для этих ребят, слово — вещь серьезная. И я их, поверь, жизни учу. Сейчас ты хочешь быть справедливым, но, поверь, тогда он нарушит свое слово. А это серьезно. Он живет среди этих ребят, он сам хочет, чтобы ему данное слово, держали; а если он сам свое слово нарушит, то…Денис, не подставляй себя. Это провокация. Поверь мне, я жизнь знаю. Пройдет два дня, и компьютер, как и договорено было, будет у Сереги дома — это слово мое. Держи, брат, — он протянул Денису руку, Денис пожал ее. Ему нечего было возразить, и, не потому что речь Игорька была такая правильная, а… тон, вот он и не давал права на возражение; спокойный, уверенный и, ни тени превосходства. Если бы хоть капелька агрессии, хоть намек…Что мог возразить Денис?.. А ничего, кроме своей агрессии… хоть и, был он уверен, справедливой, но… хватит. — Ладно, — он поднялся: — Счастливо тебе. — Счастливо, брат, — охотно Игорек еще раз пожал его руку: — Береги себя. Денис улыбнулся как-то странно, отмахнулся и вышел. Ну, его к черту, этот ИХ мир. Милиция для этого существует. А ему, лично, чего геройствовать? — С тем и ушел он, с тем и была его эта странная улыбка. Никогда он не появится больше в этом подвале. Не его это. А в шахматы можно и в другом месте поиграть. И хватит своим благородством раскидываться, а то и ЭТИХ еще пивом пои. — И вот эта-то мысль, как запор, щелкнула и навсегда заперла дверь в этот подвальный мир. Он из другого мира. Когда вернулся Серега с Мальком, Игорек ничего им не сказал. Вечером, когда в теплушке собралось человек десять самых завсегдатых этого мира, Игорек невзначай проронил: — Нехороший ты человек, Серега. Все разом смолкли, устремив взгляды на Серегу. Тот готов был на месте провалится. — Зачем ты Денису рассказал, что я компьютер хочу у тебя отобрать? — Я? — заикнулся Серега. — Зачем человека в заблуждении ввел? Мы с тобой как договаривались? — тон звучал все тяжелее. — Что я на недельку возьму. А ты зачем-то Афериста подвязал. Наговорил, что я у тебя его отнял. Ну, отнял — значит отнял. Ты за базар свой отвечаешь? — Отвечаешь. Сказал, что я у тебя его отнял — все, теперь можешь хоть Аферисту, хоть маме жаловаться. Хоть самому Шойгу или в Страсбургский суд по правам человека. Мне уже по фигу. Раз ты уже сказал так, раз рассвистел всем, — что я говно, которое маленьких обижает. Значит, так оно и есть. Тихо стало в теплушке, так тихо, что не только Серега, но казалось, и все слышали его сердце, беспокойно заходившее быстро-быстро: — Я… Я… да ты чего, брат, — сглотнул сухо, зашептал он. — Да никогда. — А получается, что КОГДА, — прервал его сглатывание Игорек: — Получается, что за спиной — не мне в лицо, а за спиной; точно я какая-то крыса, ты ведь меня крысой выставил. Все, — он обвел взглядом теплушку, — все подтвердят, КАК мы с тобой договаривались и о чем. А получается ты и меня подставил и Афериста. Короче — ты всех подставил. Ты врубаешься, что за расклад вышел? — И… Игорек… — Стукач ты, — объявил Игорек. — И это серьезно. Все кто был, все глядели теперь на Серегу серьезно и как на стукача. — Братья… вы че… — сглатывал Серега. Братья молчали. Только взгляды, недобрые все взгляды. — Братья… да я этот компьютер, мне он. Да я его хоть сейчас выкину. Я и вообще такого не говорил. Я… — А что ты говорил? — поинтересовался Игорек. — Я… я, так, совета спросить, что… — он запнулся. — Игорек, без базара, комп твой, играй пока не наиграешься, с матушкой я улажу, мне че жалко? Да для брата, этого говна? Играй, он твой. Взгляды не стали дружелюбнее. Взгляды теперь усмехались. — Ладно, — смилостивился Игорек, — пивка принеси всем, и замнем базар. — Без базара! Конечно!!! — Серега мгновенно подорвался и вышел из теплушки…Только пива ему было негде взять. И денег было негде взять. С тем и застал его Вадим. — Я теперь даже не знаю, как парням на глаза показаться. — Растерянно бормотал он. — Короче, жопа, Вадик. Попал я. У тебя есть деньги? — с надеждой глянул он на друга. — Нет, — тихо ответил Вадим. — А у отца? Он же за пивом хотел тебя послать. — За пивом?! — и брезгливая гримаса исказила его лицо. — Десять рублей у него, и больше ни рубля. За бутылкой «жигулевского» он хотел меня послать… за пивом, — за хренивом! — зло выругался. — Что мне делать? — тихо глянул на друга. — Ничем не могу помочь. Извини. — Ладно, — лицо Сереги изменилось, — пошел я домой, — он развернулся и скоро зашагал к общаге. Вадим не сталего догонять. А что он мог сделать? Ничего. Поглубже засунув руки в карманы дубленки, он зашагал к автобусной остановке. Теперь домой, больше некуда.Вадим лежал на кровати, работал телевизор, было еще довольно рано, шесть вечера, но Вадим лежал уже раздетый. Спать не хотелось, спать было противно, от этого бесконечного сна болела голова… но глаза закрывались сами собой, и тяжелая ненавистная дрема пробиралась в мозги… Неслышно кто-то вошел в комнату, сел на край кровати, Вадим вздрогнул, открыл глаза. Сестра сидела на краю кровати, глядела на брата. — Прости меня, Вадик, — только он открыл глаза, сказала сестра; взгляд был уставшим, растерянным: — Ты думаешь, я тебя обвиняю? Нет, — произнесла она негромко, — ты ни в чем не виноват… — она помолчала. — Жизнь какая-то не такая стала, — продолжала она, глядя в молчаливый экран, — я перестала видеть хорошее. Странно. Раньше я много замечала хорошего… А теперь нет. Все какую-то ненависть, злобу… грязь. Старушка какая-нибудь в автобусе лезет… раньше, вижу ее, старушка и старушка… место ей уступала… А теперь вижу только злых старух с корзинами и мешками, которые так и зыркают своими малюсенькими злыми глазками, так и рыскают… Я перестала видеть добрые лица. Ведь не могут все лица сразу перестать быть добрыми, ведь не могут, — она отвернулась к телевизору, — все только какие-то рожи… Злые, — она тяжело вздохнула, видно, каждое слово произносилось ею с трудом: — Сегодня возвращаюсь с работы, уже во двор вхожу… мальчишки, обычные наши мальчишки, один с первого этажа, Данила его, по-моему, зовут, другой из второго подъезда. Им и есть-то лет по одиннадцать. Семьи у них нормальные, у Данилы и вовсе мама учителем работает. Мальчишки ухоженные, одеты хорошо… Кошку схватили — Данила этот — ничья кошка, живет у нас во дворе, добрая такая, незлобная, ласковая, чистенькая, покорно висит у него в руках, и Данила, другу своему, азартно так: — Давай в лифт, в шахту ее сбросим. — А тот, тоже азартно. — Давай. — Я им — Стойте. — Они в подъезд, я за ними. Видно, кошка как-то вывернулась, выскочила из подъезда. Мальчики следом. Я их остановила, поздоровалась с ними, спрашиваю: — Зачем вы ее? И Данила мне смело заявляет: — Убить! — Зачем? — я даже растерялась. — А она уже труп! — смеется мне в лицо Данила. — Зачем тебе… почему так? — я и сказать что не знаю, стою, а они глядят на меня, глаза озорные, весело им. — Я хочу, чтобы она сдохла! — Данила совсем развеселился. — Зачем?! — А она уже труп, я ее все равно убью! — Зачем? — Чтобы она сдохла! — Зачем? — уже в ненависти гляжу я на этих ухоженных чистеньких мальчишек, поверить не могу. — Чтобы сдохла! — отвечает все Данила. — А если я тебя? — не знаю, но мне самой захотелось, чтобы они сейчас сдохли. — О-о! — обрадовался Данила (второй, видно, посмышленее, косо поглядывает на меня, будто он здесь не при чем). А Данила веселится: — Меня хотят убить! Круто! О-ё-ё-й, — закривлялся, запричитал: — Как мне страшно, — увидел, что кошка засеменила из двора. — Смотри, она уходит! — и — за кошкой оба бросились. Будто и не было у них со мной никакого разговора. Будто ничего не было. — Она помолчала. — Что-то изменилось. Мир изменился… Знаешь, мне стало страшно. Ведь не сами они, эти мальчишки, такими стали — такими жестокими. Ведь что-то… ведь кто-то сделал их такими… ведь не сами по себе они, вот так — безобидную слабую кошку… Ведь кто-то должен быть в этом виноват… — Виноват? — вспомнив свою встречу с тетей Аней и дядей Глебом, вдруг вымолвил Вадим с каким-то странным прищуром, с которым он все чаще глядел на мир, уставился он на сестру. — Да. Кто-то ведь должен быть в этом во всем виноват, — повторила сестра. — Ну обвини себя, — с неожиданным, каким-то даже унижающим равнодушием, предложил ей Вадим. — А я и об этом уже подумала, — охотно кивнула сестра. — Возненавидела этих мальчишек, а… что-то вот здесь, — она тронула грудь, — что-то защемило… Я ведь тоже скоро стану матерью. Я беременна, — сказала она прямо, глядя в глаза брата. Вадим ответил ей еще большим прищуром, казалось, новость не удивила его, он глядел так, словно не понимал, о чем ему говорят. — Мы с Андреем женимся, — продолжала она, — свадьбы не будет. В среду мы распишемся и обвенчаемся; тихо, незаметно. Гостей не будет. Будут его родители, и ты, — все спокойнее говорила она. — Ты ведь будешь? — Вадим кивнул, — ладно, прости, вижу, ты хочешь спать, — она поднялась. Сестра вышла, Вадим зарылся в одеяло и до боли сжал ладонями и так болевшую голову.
Свадьба действительно была незаметной. В загс приехали на автобусе; расписались и, так же, на автобусе — в церковь. Единственные, кто был недоволен таким ходом — родители Андрея: Первая свадьба, и молодые — как положено — молодые; были бы какие уже в возрасте или не в первый раз… А то как нелюди какие, и перед родственниками совестно — что подумают? Ясно что — денег пожалели. Свадьба и, как… и сравнить даже совестно как — как какие-нибудь воры, тайком. Мама Андрея даже разрыдалась — до какого позора он ее довел: свадьба, а они никого не пригласили, и все на автобусе, и… представить совестно, жуть одна. Конечно, понимает она все: что горе у Людочки, но… можно было бы и потерпеть, и после, когда все успокоится — тогда и расписаться, тогда и свадьба — по-людски: с родственниками, гостями, в столовой в большом зале, с тамадой и баяном, с подарками, с платьем и костюмом подвенечным. А тут даже платья подвенечного не будет. Да и какое платье, когда в загс — на автобусе! Жуть! Какая память после? Что детям своим показывать? Все и видеосъемку заказывают, и фотографии, а… Слов у нее не было, одни слезы и причитания. Отец сурово отнесся — решили, так решили. И то хорошо, что денег сэкономят. А то все эти свадьбы — пьянка да долги. Жалко, конечно. Сын-то единственный, всегда приятно на свадьбе погулять — а тем более, как отец жениха, но надо, так надо. Тем более что Андрей все объяснил: Людочка беременна, и рожать весной уже. А человек она религиозный (это, как раз, родителям очень нравилось), так что, венчаться обязательно. А то, что свадьбы и костюмов не будет, так и не к чему все это. Денег нет, у Людочки тем более, чего в долги влезать — ради фотокарточек в альбоме и пьяных рож, всех этих деревенских родственников, которых Андрей по складу своей души на дух не переносил. Так что — все правильно. Мама вздыхала, отец сурово кивал. Сам Андрей к свадьбе отнесся крайне серьезно, особенно к венчанию. Здесь его позиция была однозначна — надо, значит надо, а все прочее, все эти верю — не верю… ничего, раз, для жены, можно и обвенчаться. Какое-то время, конечно, он поупорствовал: и человек он не религиозный, и… но крещенный ведь, а это главное — Людочка сказала, что это главное. Андрей решился. Деньги за венчание небольшие, и… Людочке это надо, а раз ей, так и ему. По крайней мере, хоть в церкви побывает, в которой, если не считать крещения, и не был ни разу. Конечно, он волновался: вплоть до того, как креститься правильно, Людочка ему объясняла. Накануне и молитвы, все положенные, выслушал, какие Людочка вычитала, даже вдумчиво выслушал, Андрей ко всему вдумчиво подходил, характер такой. — А что на исповеди сказать? — спросил он. — Покайся, грехи свои поведай, душу облегчи, — отвечала Людочка. — Грехи у нас у всех есть, у каждого, — сказала, и, не сдержавшись, зарыдала. Часто она теперь рыдала, очень часто. Оттого Андрей и настоял, чтобы она к нему переселилась, оттого и на венчание согласился: что угодно, лишь бы ей, Людочке, легче было, спокойнее. Со священником в церкви мама договаривалась. Священник, который собирался венчать ее сына, маме очень понравился, молодой, лицо симпатичное, серьезное, интеллигентное, и у самого четверо детей, несмотря, что ему лет двадцать шесть, от силы. Говорит все правильно и серьезно. Мама Андрея вообще перед священниками какое-то даже благоговение испытывала, даже трепет; а с этим, когда договаривалась, и вовсе в глаза ему боялась взглянуть, до того лицо у него было интеллигентное и серьезное. Словом, священник ей крайне понравился, не то, что некоторые, а то такие ведь бывают злыдни, что и… вспоминать страшно. В церковь, ближайшую к их дому, мама Андрея заходить боялась, там священник еще тот законник был, если заметит, что в церкви кто перешептывается или не по правилам делает, службу враз прерывает и во весь свой бас через всю церковь и в хвост и в гриву согрешившего: дескать, в храм пришла и платком голову не покрыла, а еще в брюках! или: Да как ты крестишься, нехристь! Ты что, католик или протестант?! И все в таком нервном духе. А здесь, в этой церковке маленькой, уютной, все тихо было, смиренно. И церковь ей понравилась, и… словом, мама Андрея полночи не спала, все мужу рассказывала, как все-таки хорошо, что сын их венчается; отец уже и спал давно, а мама все рассказывала, рассказывала, мечтала… Как ни торопились, к началу службы все же опоздали. В церковь вошли, волнуясь, крестясь и кланяясь. Вадим только вошел спокойно, без креста, и даже с какой-то еле уловимой брезгливостью, но на это никто не обратил внимания, все как-то были сами в себе. Было немноголюдно, служба рядовая, утренняя, несколько старушек, работниц этой церкви, молодой парень в длинном кожаном плаще, всякий раз, как-то с размахом кладя крест и кланяясь чуть ли не до пола, и какая-то, точно случайно зашедшая, девица в шарфе, повязанном поверх модненькой беретки. Всю службу она с любопытством озиралась, видно, ей очень хотелось осмотреться, походить, но в каком-то боязливом смирении она все стояла в углу, все только озираясь, все сжимая руку у груди. Андрей с Людочкой встали у окна, тихие, незаметные, крестились, кланялись, рядом — родители и Вадим, всю службу, как и девица, все разглядывающий иконы и росписи, неуютно ему здесь было, но и выйти не решался. Полслужбы выстояли. Все было готово для исповеди. Андрей встал в очередь, всего две старушки. Священник покрывал склонившуюся голову кающегося епитрахилью, выслушивал, крестил. Подходил следующий. Подошел Андрей. Подошел несмело, неуверенно, служба не легко далась ему, лицо было крайне взволнованным и утомленным, но, только он ступил к аналою, лицо его оживилось: — Мы венчаться должны, — поздоровавшись, сказал он. — Вы по этому поводу? — голос священника, и правда, был тих и приятен. — Жена сказала нужно исповедаться, вот, я… — стараясь говорить так же тихо и приятно, произнес Андрей. — Слушаю вас, — пригласил его священник. — Даже не знаю, — невольно Андрей пожал плечами. — Грехов, наверное, у меня много. И гордыня есть, и… В Бога я не верю, — вдруг сказал он. Священник в недоумении глядел на него. — Чернота. Умер и все. А дальше — чернота. Ни света, ни всех этих туннелей и… света нет. Просто умер. Материализм, — стыдливая невольная улыбка показалась на его лице, он покраснел: — Ну, вот так уж, простите меня. Я врач. Но крещеный, — поспешно поправился, и, все с той же, мальчишеской виноватостью. Священник, казалось, растерялся, но эта растерянность сразу же сменилась другим выражением: лицо посуровело, теперь даже, что-то наставительно благородное было в этом чистом, правильном лице, обрамленном светлой аккуратной бородкой. И эта правильность, сперва внушавшая уважение, вызвала в Андрее совсем обратное чувство — чувство какой-то необъяснимой досады — точно его изловили и сейчас будут благородно бить, причем за то, чего он не совершал; и, с каждым словом, сказанным священником, это чувство только обострялось. — Зачем же вы тогда сюда пришли? В спасение не верите, в Бога не верите, и — венчаться? Вы хотите сказать, что это правильно? Вы хоть понимаете, что это такое — таинство венчания? Андрей чуть слышно произнес: — Понимаю. — И что же это? — экзаменовал священник. — Венчание это… Батюшка, — вдруг зашептал он, — мы… венчаемся. Это… нужно моей жене, она верующий человек, я хочу счастья и мира своей семьей. Она ждет ребенка, хочет, чтобы ребенок родился в православной, венчанной семье… — Но если вы не верите в Бога. Даже бесы сказали: «Мы веруем, но трепещем». А вы не веруете в спасение, и хотите, чтобы свершилось это таинство. Это же таинство. Человек идет на это чистым и готовым. — Я выдержал пост перед венчанием. — Я не об этом сейчас с вами говорю, — в нетерпении перебил священник. — Вы не верите в спасение и пришли венчаться. Вы хоть знаете, что такое вера? Вера, это соединение человека с Богом. — Соединение человека с Богом называется религия, от латинского слова «религаре» — соединять, — уже в раздражении, сам перебил его Андрей: — Батюшка, я венчаться пришел, а не спорить с вами. — Я не спорю с вами. — Хорошо. Не вести с вами теологического диспута. В любое другое время я с удовольствием побеседую с вами на тему, что есть Бог и прочее, а сейчас — мы венчаться пришли. У меня жена беременная. Открою вам, — в раздраженном отчаянии шептал он, — что и исповедь и само венчание нужно моей жене. Я люблю ее, хочу, чтобы в моей семье был мир. Оттого и решился на это, — искренне решился; оттого и пост выдержал, и пришел сюда, не для забавы, не по принуждению, а по своей личной воле, тем более, человек я крещенный, я даже запомнил, что вот этот столик, за которым мы сейчас стоим, называется аналой. Так что вам еще нужно, если только что сказали, что венчание — таинство… — И оно может не свершиться! — Да почему?! — Потому, что вам это не надо. И как я могу обвенчать вас? Перед Богом не солжешь. Люди исповедуются, и такие бывают, что прикидываются, и, бывает, что я им верю; но Бога не обманешь, и этот грех вдвойне на человека ляжет. Я всего лишь священник, мне Господь дал власть прощать грехи: «Дунул, и говорит им: примите Духа Святого: кому простите грехи, тому простятся, на ком оставите, на том останутся», — так сказал Спаситель. Ради вас самих же я говорю вам — с таким вашим неверием таинство не свершится, а будет пустым обрядом и грех ваш удвоится. Послушайте меня и подумайте, говорю же вам: что даже бесы веруют… — Но трепещут. И я трепещу, стою тут перед вами и трепещу от досады. Вы простите меня, я устал, не готов был к такому вот, я и в церкви-то впервые стою. Давайте вы нас, просто обвенчаете, и мы пойдем с миром, вы же сами на службе говорили: Мир вам. Вот и отпустите нас с миром. Жена беременная, ей нервничать нельзя, а мы, наверно, слишком громко для доверительной исповеди разговариваем. Давайте, обвенчайте нас и мы пойдем. А Бог рассудит. Хорошо? — Как я могу обвенчать вас, — тоже понизив голос, разгорячено протестовал священник, — если вы в Бога не веруете? — Но вот такой я, — в раздражении зашептал Андрей, — вы извините меня, но я признаюсь, начинаю раздражаться, и, глядя на вас, и в вас смирения особого не замечаю; давайте закончим этот разговор; обвенчайте нас и… довольно. — Да вы поймите! Это же таинство. Прежде чем приступить к нему… — Простите, сколько вам лет? — А вам зачем? — Затем, что я вижу, что вы, где-то моего возраста. Мне — двадцать девять, мне не стыдно в этом признаться, также не стыдно признаться, что разгорячился я, и гордыня из меня так и прет, но я светский человек, но вы-то — священник, вы-то… У вас совесть в конце концов есть? Что вы меня экзаменуете, как ученика воскресной школы? Я к вам не за пятерками пришел. И, уж точно, не за покаянием. Кстати, и вам бы свою гордыню усмирить не мешало, что вы из меня врага народа лепите — как в старые недобрые времена, как комиссар с мандатом, именем революции… мы сейчас с вами тут до такого договоримся, что хоть святых выноси. Тоже мне законник выискался, — Андрей уже еле сдерживался: — Жесткое следование законам — один из видов саботажа — это, кстати, Путин сказал. Прицепились к моему слову — в спасение не верю, и склоняете здесь меня, забыв — что «не судите», я уже перед вами оправдываться уморился, — Андрей выдохся, этот яростный шепот совсем его обессилил. — Обвенчайте, а? — как-то устало и вымотано произнес он, и в лицо к священнику заглянул. Лицо священника было красным, обиженным. — Когда надо, и я пойду и покаюсь, и уже точно не вам, — крайне сдержанно, наконец, ответил он: — А что касается моего возраста, то это к делу не относится. И не вам указывать, когда мне смиренным быть, а когда нет. Не вы меня сюда поставили, и не вам законы православной церкви попирать. А то, что жена ваша беременна, — даже сощурившись и даже с какой-то мстительной ноткой, произнес он, и дыхание его участилось, — о таких вещах раньше надо было думать. Прелюбодеяние — тоже грех, и смертельный грех, — с ударением заключил он. — И еще… Андрей развернулся и резко вышел из церкви.
Все то время пока шла эта исповедь, верующие, невольно, кто с негодованием, а кто и с оживленным любопытством, поглядывали на Андрея; и подслушивать было ненужно: что священник, что Андрей, говорили все эмоциональнее и, временами, даже слишком возбужденно, для такого места, как церковь. Людочка, затаив дыхание, слыша обрывки фраз, и взглянуть в их сторону боялась, все стояла и молитву шептала. — Крутой у тебя парень. Уважаю, — кто-то шепнул ей на ухо. Вздрогнув, Людочка отшатнулась. Девица, в шарфе поверх модненькой беретки, с пониманием, поджав губы, глядела на нее: — Я давно говорила, что в этих церквях уже Бога нет, — заглядывая в испуганное Людочкино лицо, шептала девица: — Молодец твой парень, он вывел этого попа на чистую воду, он… — Девушка, — Андреева мама заслонила собой Людочку, которая непонятно как и на ногах держалась, до того вид ее был бледен. Андреев отец, взяв невесту под руку, повел ее на воздух. — Подождите, — Людочка отстранилась, села на скамейку возле стены. Мама, отец и Вадим в нервной растерянности стали рядом. К священнику подошел еще один человек. Священник говорил с ним недолго, и, видно было, еще не оправившись после общения с Андреем. Только он освободился, мама подошла к нему, подвела к Людочке. — Это был муж ваш? — глянул на Людочку священник. — Ну что я вам могу сказать, да вы сидите, — сделал он жест рукой. — Я просто не могу понять, зачем вам это нужно, — но, увидев Людочкино лицо, тут же поправился: — Ну вам, я вижу, это нужно. Но вот вашему мужу… Как я могу обвенчать вас… Нет, я не отказываюсь, просто… Пусть он подойдет ко мне после, я поговорю с ним. Я не отказываю вам, — повторил он, — просто… это же таинство. Ничего не ответив, Людочка тяжело поднялась и, в каком-то отупении вышла из церкви. Следом, родители Андрея и Вадим, и девица. — Идиот! — только они подошли к нему, взорвался Андрей. Все то время, как он выскочил из церкви и за ворота, он сдержанно вышагивал вдоль забора, в мыслях продолжая поносить этого… попа. Андрей успел его уже так возненавидеть, что только увидел Людочку, не сдержался и выдал это: «Идиот!» Немедленно и мама, и отец сделали такие лица, так взглянули на сына, что Андрей враз осадился. Людочка, ничего не видя, медленно поплелась к остановке, поддерживаемая братом и отцом Андрея. — Правильно! Вы молодец, — улучив минуту, высказалась девица, которую Андрей и не заметил сперва и в недоумении глядел на нее. — Девушка идите домой, — сдержанно попросила ее мама; взяв сына под руку, повела его за остальными. — Бог, Иегова, он все видит! — бросила восторженно им вслед девица: — Все видит! Вот, — догнав, она всунула Андрею цветастую брошюру, — возьмите — здесь, — подчеркнула, — истина. Мама отняла у сына брошюру, скомкала, хотела выбросить, некуда было, в карман сунула; и так на девицу глянула… — Кто это, — кивнул в ее сторону Андрей. — Молчал бы лучше, — осадила мама. Они уже поднялись в парк, как Людочка убрала с себя руки брата и свекра, сказала негромко: Я сама. Вдруг опустилась коленями на снег, уронила лицо в ладони и тихо завыв: — Господи… — уже рыдала, — Господи да за что же мне все это. — Людочка! — Андрей бросился поднимать ее. — Уйдите! Уйдите прочь! — Рыдала Людочка. — Тебе нельзя волноваться. — Да что же это. Что же ты со своей справедливостью везде лезешь! Кому она нужна-а… Вадим, зло оттолкнув Андрея, помог сестре подняться. — Пойдем домой, — обняв, сказал он. — Пойдем, — тихо всхлипывая, согласилась Людочка, — Пойдем домой! Я домой хочу, — совсем как ребенок, закивала она. Андрей поймал такси. Вадим усадил в него Людочку, сел сам. На переднее место сел Андрей. — Домой хочу, — прижавшись к брату, попросила Людочка. Андрей не стал спорить, всю дорогу, до самого дома, он был молчалив и сам в себе.
— Не надо, иди домой, — попросила его Людочка, когда они вышли у подъезда их дома: — Не надо, — остановила готового оправдываться Андрея. И Вадим так на него глянул, что Андрей только придержал дверь в подъезд, так и не решившись войти следом. С минуту постояв так, он круто развернулся и зашагал к остановке. Вадим помог сестре раздеться, проводил в ее комнату, усадил на кровать. — Спасибо тебе, Вадик, — сквозь боль улыбнулась она. — Спасибо, — повторила и, повалившись, захныкала, так по-детски, так… что Вадиму самому рыдать хотелось. — Успокойся, все нормально, — говорил он, — ничего не случилось. Мне давно этот умник-правдоруб не нравился. — Да что ты несешь! — вскричала сестра. — Что ты несешь!! — вскочив, она тут же повалилась обратно и, развернувшись, врезалась лицом в подушку. — Он муж мне, а я ему жена — законная! Понимаешь ты!.. За что?! — вздрагивала, все глубже зарываясь в подушку, — за что мне это… Кому сказать… не обвенчали… какой позор, какой позо-ор, — завыла она. — О-ой-й, — согнулась вдруг, — о-о-й-й, — в ужасе взглянула на брата. — Вадик… Вадичка. — Что?! — Ничего-ничего-ничего, — зачастила она, все больше скрючиваясь и натягивая на себя одеяло. — Все пройдет, — шептала, — все пройдет. Позвони Андрею, пусть он приедет сюда, позвони, пожалуйста. — Хорошо, — кивнул Вадим, — только… сама… я не знаю, что ему сказать, и… Не хочу, — прибавил в раздражении. — И… на хрен он вообще нужен, — зло выпалил и вышел из комнаты.
Дома Андрея встретили не добро. Что мама, что отец, только он вошел — с порога, спросили в один голос: — Где Люда? — Дома, — отмахнулся Андрей, сев в кресло. — Дома, — повторил совсем потерянно. — Ты хоть понимаешь, что ты наделал? — набросилась мама. — Понимаешь, ты… и назвать тебя не знаю как… Идиот — самый настоящий, ни наесть — идиот. Мало того, что свадьбы не было, еще и не обвенчали. Кому сказать! Это же… это же не поверит никто. Каких только нехристей и придурков не венчают. А тут… с беременной женой… Ты почему не с ней? Ты зачем вообще сюда пришел — один? Отец молчал, но молчал, соглашаясь, кивая и сурово поглядывая на сына. — Да ну вас, — совсем по-мальчишески отмахнулся Андрей, и укрылся в своей комнате. — Кому сказать, — глянула на мужа мама, — кому сказать, — повторила и смолкла; нечего здесь было прибавить.
10
Этим же вечером у Людочки случился выкидыш. Когда уже приехала «скорая», когда Людочку, белую, онемевшую, выпачканную кровью — всю: руки, лицо… Не помня себя, Людочка скрюченная лежала на полу, воя, тихо, протяжно, ладони крепко прижав между ног, точно пытаясь удержать… вдруг, вытянувшись в струну, хлестала, хлестала этими липкими, маленькими ладошками по лицу, и, сжав в кулачки — глаза, лоб… Вадим, как встал на пороге комнаты, так и глядел, не зная… не в силах, что-либо сделать… Он и не помнил, как выбежал на улицу, как уже там, во дворе, просил, шептал: У сестры, моей сестры кровь… помогите. — Когда уже соседка вызвала «скорую», и Людочку, безумную, проводили в карету «скорой помощи», Вадим, сам онемевший и белый, в каком-то столбняке, все стоял возле подъезда, глядя, как «скорая» выехала из двора; и проводив ее, все стоял, не зная, не понимая, не желая, что вообще-либо понимать… Он не помнил, как вернулся домой, как тут же выбежал вон, как бродил по району, прячась от людей, от всех этих глаз, которые так и казалось, что заглядывали в самое нутро… Уже в бессилии, он вошел в какой-то автобус, сел в кресло и ткнулся лбом в холодное стекло. Стало легче. Автобус старенький, ехал неторопливо, останавливаясь на каждой, даже безлюдной, остановке. Тихо, спокойно, лишь монотонный гул двигателя, да скрип открывающихся и закрывающихся дверей, в которые ни кто не входил, и не выходил. Кондукторша дремала, и во всем салоне человек пять, не больше, время близилось к полуночи. И куда ехал этот автобус, куда в нем ехал Вадим… и что теперь? — эта мысль появилась не внезапно, еще тогда, после похорон, когда он в обессиливающей дреме, лежал на своей постели, уткнувшись взглядом в молчаливый экран телевизора. — Что теперь?.. когда он совсем остался один; как он сможет вернуться в эту проклятую, ненавистную квартиру… Как хорошо было там, в старой общаге, где Серега, где все его, Вадимово детство… Наверное, страшно, вот так, вспоминать о детстве, когда тебе всего девятнадцать… когда и детство — вот оно — руку протяни… а не дотянешься. И что впереди, сколько еще лет — один, теперь уже совсем один… — Невольно навернулись слезы, с трудом подавив в себе этот порыв, Вадим плотнее прижался к стеклу. — Только не думать, вообще ни о чем не думать, жить и жить… к Сереге, вот, заехать… как он там; что скажет… — Здравствуй Вадим. Вадим вздрогнул, обернулся резко. Возле него сидел монах. Наваждение. Отшатнувшись, Вадим в ужасе глядел на этого бородатого, одетого в черное, мужчину, смотревшего на Вадима прямым открытым взглядом. — Ты испугался? Я напугал тебя? — монах, видно, расстроился. — Прости, я не хотел тебя напугать, — смутившись, забормотал он. — Увидел, решил подойду. Ты не узнаешь меня? — Вадим не узнавал этого, еще молодого, на вид ему было не больше тридцати пяти лет, худощавого человека. Вадим попытался вспомнить… Нет. Невольно резко мотнув в отрицании головой, все еще не оправившись от испуга, мутно он вглядывался в это спокойное, почти полностью скрытое густой бородой, лицо. — Впрочем, ты тогда был сильно болен; да и не мог меня видеть, — поправился он, — нас сестра твоя пригласила помянуть. Я заглянул к тебе в комнату, перекрестил. — Вадим, что-то припомнил — что-то неприятно черное, показавшееся в дверях зала. — Так это вы были… — Я был на похоронах твоей мамы, я отпевал ее. Как твоя сестра? — не найдя, что сказать еще, спросил он, вдруг добавив: — Она очень набожная — хорошая девушка, она… — Она в больнице, — сказал Вадим, голос чуть заметно вздрагивал. — У нее ребенок выбросился… выкинулся… — Вадим покраснел с досады. — Она ребенка потеряла, — отвернувшись, произнес сквозь силу, — сегодня; из больницы я еду. — Прости меня, — смутился монах, — я помолюсь за них. — Не надо, — уже в тихой злобе процедил Вадим. — Достаточно уже. Хватит с нас всего этого. Вы как наваждение со своей верой. Она и ребенка потеряла, из-за этой вот веры. Потому что дурак-свещенник отказался обвенчать ее с ее мужем, потому что, он на исповеди сказал, что в Бога не верит. И вы вот сейчас… — в каком-то ожесточении глядел он на монаха, — подсели, молиться за нас собираетесь, а я вам так скажу — вы хуже чертей, вы… Вы, если вам скажешь, что Бога нет, вы, как одержимые, — готовы сразу покарать всех направо и налево. Нет Бога, не верю я в него, не нужен он мне, без него жили… А он появился, и смерть с ним пришла… и вы… Не верю я, — он в ярости уставился в глаза монаху. — Все верят, — с трудом подавив в себе невольную обиду, негромко, отведя взгляд, произнес монах: — Я это по себе говорю. Только боятся люди признаться в этом; у каждого свои причины. А так, каждый Бога ищет. Даже если все оставили тебя, даже если родители твои… оставили тебя, — совсем тихо, все еще переламывая эту обиду, произнес он. — Он тебя не оставит. — Лицо Вадима искривилось, какая-то ненавидящая усмешка искривила лицо, но слушал молча, в глаза с ненавистью вглядывался, но молча. — Он смерть страшную, смерть позорную на кресте за тебя принял, — все в бороду говорил монах. — А раз на такое Он пошел, то, значит, какова Его любовь к тебе — лично к тебе, который думает, что не верит в Него… Все тебя оставят, а Он нет. Потому что Он есть любовь. — Любовь — дальше некуда, — не выдержал Вадим — едко это произнес. — Не надо мне тут проповедовать… Странный вы какой-то; подсели, тихо вот, вкрадчиво говорите, как какой-нибудь баптист. Они, вот так, обычно, тихими фраерами подсаживаются… Наши попы поконкретнее — они как при исполнении, их поставили, они и служат. И вид у них у всех, как у… обормотов… Вы не баптист? — не без иронии, заглянул он на монаха. — Нет, — вновь вспыхнув и вновь скрепившись, сдавленно ответил монах. — Я даже и не монах, я, всего лишь, послушник в монастыре. И, по-своему, ты прав… Власть, какая бы ни была, ослепляет, люди же мы. А ты и не ходи к попам. Иди сразу к Богу, иди в церковь… — Или к баптистам, — не удержался опять Вадим. — Не пойдешь ты к баптистам, — вдруг спокойно произнес монах. — Это почему же? — Ведь не пойдешь ты в синагогу или в мечеть. — Не пойду. — Тоже и баптисты — чужие они. — А попы, значит, свои? — Свои, — кивнул монах. — Значит, у попов истинная вера? А баптисты говорят, что их вера истинная. Так чья же она — истинная вера — ваша, что ли? — Твоя, — не раздумывая, ответил монах. — Всякая вера истинная, если веришь искренне. — Что, значит, и в дьявола вера истинная, если — моя? — В дьявола не верят — дьяволу поклоняются. Дьявол есть отец лжи, а как можно верить лжи? Как можно верить страху, предательству, боли? Как можно верить злу? Зло заговаривают, перед злом пресмыкаются. — А Бога не боятся? Разве страх перед Его наказанием… страх перед Богом, — все с той же враждебностью, спрашивал Вадим, точно он задеть хотел этим. — Страх перед Богом, — не слыша этой враждебности, повторил монах. — Я тоже так раньше думал — что Бога боятся надо, а потом… Как бы тебе это объяснить, — он задумался. Вадим отвернулся, уже не ненависть, а равнодушие овладело им, раз хочется этому ненормальному поговорить, пусть поговорит, все равно… все равно одному страшно, — явственно он это почувствовал, что страшно. И даже хорошо, что подсел этот ненормальный, хорошо, что говорит что-то… хорошо… — Было такое у тебя, — наконец нашел нужные слова монах. — Когда утром просыпаешься, солнышко светит, ласково светит, ласковое весеннее солнышко, и так хорошо от его прикосновения, так спокойно. Хочется лицо в его лучиках умыть, хочется обнять эти лучики — было такое? Вадим не сразу ответил. — Не помню, — произнес он неуверенно, и, почему-то с болью. — Неужели не было? — Наверное было… Только я не помню. — А ты вспомни, — неожиданно наивно — по-детски наивно — попросил монах. Вадим задумался… Лучики, они ровно проходят сквозь стекло… Мама… ладонь ее касается его щеки… «Сынок, в школу опоздаешь, просыпайся родной мой.» Он один глаз приоткрыл, смотрит на маму с прищуром, а лучики, так весело, так тепло-тепло — только касаются… — Он ударил ладонями в лоб, глаза зажмурил и ладони сползли к глазам, все крепче вдавились в глазницы. — Ха, — выдохнул с болью. У-у, — сквозь зубы завыл тихо протяжно. — Ненавижу, — шептал сквозь слезы. — Ненавижу эти лучики, ненавижу это солнце, — все шептал, вдавливаясь ладонями в глазницы. — Ненавижу. Долго они так сидели. Ладони уже не давили глаза, ладони крепко обнимали куртку, скрестившись на животе, глаза же пусто глядели ничего не видя — только оранжевая пелена пустого салона, куда-то идущего автобуса. Не хочу я этого солнца, — выговорил он, все видя эту оранжевую муть. — Хочу умереть… хочу к маме. — Сказал чуть слышно, и, с новой злобой. — Хочу гореть в аду. Вечно. Не хочу солнца, не хочу лучиков… Хочу гореть в аду. — А что если нет никакого ада, — осторожно произнес монах. — Что тогда? — Ад есть, — твердо ответил Вадим. — И где он? — Ад есть, — упрямо повторил Вадим. — Моя мама погибла. Ее убили из-за куска колбасы, какая-то сволочь охранник, в магазине. Много было народу. Ее раздавили. Был пожар. Все побежали… и ее раздавили, убили. Она были бы жива, если бы этот охранник не задержал ее. А она ничего не воровала, мы заплатили, а он… Убил ее. Мой отец меня ненавидит, моя сестра… из-за этого идиота попа, который… сука, — сквозь зубы процедил он. — И после всего этого вы говорите, что ада нет? — Нет, — сам закусив губу, сам превозмогая какую-то боль, ответил монах. — А что же тогда есть? Куда деваются все эти… суки, все эти сволочи охранники, где мне найти его, в каком месте, что бы запихнуть ему в его поганую пасть этот вшивый батон колбасы, за который он убил, УБИЛ мою маму? Где?! Неужто эта гнида просто умрет, просто исчезнет и… тогда грош цена этой смерти, грош цена, — повторил в ярости. — Ад есть, как раз там и найду эту суку в голубой рубашке и… — он не договорил (задохнулся) бледный, тяжело отдышавшись, сидел он, крепко обнимая руками куртку. — Знаешь, чего больше всего боится человек? Почему рвется в ад, почему мечтает видеть своих врагов в аду, почему боится Бога? Это как солнце, которое ты ненавидишь. Но ведь не солнце ты ненавидишь, а ненавидишь ту боль, которая ранит тебя, только при одной мысли — что этого ласкового солнца больше не вернешь. Радость не вернешь — вот он самый страшный страх. Вот и ищет человек наслаждения в боли, в суете, в отчаянии. С головой ныряет в это отчаяние: в блуде прячется от любви, в жестокости — от смирения… Все бежит, боясь обернуться. А останови его, дай отдышаться, покажи ему как солнце восходит, дай услышать пение птахи, дай потрогать мокрую мягкую траву… и спроси его в этот миг — что ему больше всего дороже… Господь не создавал зла, не сотворял ада. Он сотворил мир и сотворил человека — по образу и подобию своему — сотворил его свободным. Бог, есть любовь. А любовь чувство свободное, ей насилие чуждо, и страх ей не ведом. Любить только свободный может. Потому Господь и сотворил человека по образу и подобию своему… — А кто же тогда сотворил зло? — А зло никто не сотворил. — Что же его нет? — Есть, раз есть само слово ЗЛО. Только… — он задумался. — Как бы тебе это объяснить… ведь дьявол как таковой, не появился изначально дьяволом. Это… как дитя, милый комочек, дарящий только радость — потому не знает он другого. Он радуется солнцу, радуется миру, ему радуются, он растет, мужает, растет свободный, растет без боли, без насилия, ни кто не принуждает его, не унижает, и жить бы ему и радоваться в этой любви, но… Самый страшный грех это гордыня, чувство страшное, чувство лживое. Быть свободным трудно. Раб — рожденный рабом, незнающий свободы, никогда не возгордится, вся жизнь его стиснута в рамки, рабство бездушно — как камень, как материя. Рабство покорно позволяет использовать себя — как дерево, которое человек использует для своих нужд, как камень, как траву — все это бездушно и пассивно: ни камень, ни дерево само по себе не может возгордиться, потому что бездушно и не свободно в своем выборе — куда ветер уронил зерно, там оно взросло… А тот, кого мы называем дьявол, он свободен, и эта свобода, данная ему от Бога, оказалась не по силам ему, в действительности, дьявол слаб. Ведь он отец лжи — как назвал его Спаситель, а ложь, орудие слабых. Обман, коварство, хитрость — их используют, те, кто неуверен в своей силе. Дьявол (будучи еще, к слову, самым сильным и высшим из духов, сотворенных Богом) возгордился и захотел стать равным Богу. — И что здесь плохого — стать равным? — Представь себе, что ты приютил в своем доме путника одарил его теплом и любовью, дал ему все, чем владеешь и пользуешься ты сам, дал без какой-либо корысти — этот человек имеет все то, что имеешь ты. И не выгонишь ты его, не лишишь своей любви и тепла, и он знает это, главное, что он знает это — вся твоя любовь, тепло — все без корысти, без платы, только пользуйся и живи, но… Все это не его — и дом и пища, и тепло… И любовь… — он на минуту замолчал. — Какая эта благодать быть обласканным… и какая это мука для слабого духом. Дьявол захотел быть хозяином всей этой любви, захотел сам распоряжаться всем этим, не пользоваться а… точно он сам все это создал, точно он истинный творец — на равных. И внушил это лживое чувство человеку: Ты же свободный, — внушает он слабому духом человеку, — а раз так зачем тебе быть у Бога иждивенцем. Ну и что, что Бог создал этот мир, ну и что, что позволяет тебе жить в нем. А ты сам стань хозяином мира. Приди и возьми — все то, что должно тебе принадлежать, что конечно, и так тебе принадлежит, но не по-настоящему, ты только думаешь, что это принадлежит тебе, в действительности же не ты это создал, а Он, и, конечно, все это Его. А разве это не унизительно пользоваться миром, зная, что не ты его хозяин. Стань его хозяином, стань равным Богу, правь — на равных, или вообще, скажи, что мир МОЙ. Что я, человек — его хозяин, а Тебя — нет. Ты — ничто. Хочешь, живи, пользуйся, но уже моим миром. Хочешь, разрешу тебе все, я позволю тебе все, я — а не Ты. Хочешь? Нет? Тогда нет Тебя — вон из моего мира. Он уже не Твой. Не хочу быть приживалкой, хочу властвовать, хочу сам разрешать… Вот она гордыня, вот он где — самый страшный грех — когда одна мысль, что этот мир — светлый и чистый сотворил не я, а я только пользуюсь… Как, порой, талантливый скрипач, в совершенстве исполняющий музыку великого композитора, не выдерживает этой мысли, что не он сочинил эту музыку, а он всего лишь жалкий исполнитель. Но ведь как он исполняет ее, КАК! Разве не стал он от этого выше этого композитора, который скрипку-то в руках кое как держит, разве не ему, тому, кто исполняет — не ему должны поклоняться? Ему, так прекрасно исполняющему эту, уже его музыку? Ложь, она изнутри убивает человека, и эта ложь — и есть ад. Бог не сотворил ада, нет в мире места, которое называется ад, нет этих сковородок и котлов, чертей и бесов — нет где-то там… Все они всего лишь ложь — гордыня, закравшаяся в слабую духом человеческую душу, и разъедающую ее. Ад — он здесь. — Он коснулся ладонью свой груди. — Ад есть у каждого — свой ад, но у всех он одной природы — лживой, зараженной гордостью природы. И смерть не есть избавление от этого ада; душа бессмертна… душа продолжает терзать сама себя этой лживой мукой, и лживые раскаяния, что Бог простит, что Бог, раз он есть Любовь — приласкает… Нет, Бог, уже сотворил тебя свободным, и твой выбор — смиренно принять его любовь или же вечно прибывать в этом аду лжи… вечно. — тихо и в крайнем волнении повторил он. — А что же тогда рай? — в захватившем его самого волнении, спросил Вадим. — Рай? — странно повторил монах. — Рай… да вот он, оглянись. Вадим, не понимая, взглянул на него. — Наш мир, наша земля и есть рай. Избавься ото лжи — и все. Проще говоря, протри глаза. Невольно, Вадим протер глаза. Мир не изменился, все тот же, в блеклом оранжевом свете, пустой салон автобуса, ехавшего неизвестно куда, за окном старые ветхие дома окраины, автобус все так же останавливался на каждой безлюдной остановке, в салон никто не входил, и во всем салоне только этот странный монах, Вадим, да, уже уснувшая старая женщина-кондуктор. — Я не понимаю, — в растерянности произнес Вадим. Еще эти старые неизвестные дома, — где он? — Тогда будет рай на земле — глядя прямо перед собой, произнес монах, — когда каждый будет чувствовать себя виноватым перед всем и всеми, даже перед самой маленькой птахой — это один великий старец сказал, — ибо и у нее есть душа, которая свободна и которую сотворил Бог. Ведь мы уже жили в раю. Очень давно это было. Мы тоскуем об этом потерянном рае, но вместо того, чтобы раскаяться, почувствовать всю нашу вину перед миром, мы продолжаем лживо самоутверждаться. Мы поедаем друг друга, унижаем, убиваем, все с тем же оправданием, что не мы такие — мир такой; не хотим поверить, что наша в том вина. Оправдание — вот наш земной ад. Раскаяние — вот прямая дорога в рай. — Уже восторженно говорил монах. — Вы больной? — вдруг глянул на него Вадим. — Что? — точно опомнившись, спросил монах — А-а, — понимающе кивнул. — Наверное, ты прав. Не стану тебя убеждать, что наоборот выздоровел. Ты вот послушай, я ведь не всегда такой был. Я по молодости отчаянный был. Спортом занимался, боксом, карате, крепкий был, сильный. Ничего не боялся. Только ненавидел всех. Денег много было, шальные все деньги. Женился. С женой, как с какой-то тварью обходился. Дома и не жил. Пил много, работа у меня была такая — людям зло делать; и пил оттого, что знал, что зло делаю. Жена беременная перед дверью поперек ложилась — из дома меня не пускала, через нее переступал и уходил… А потом что-то случилось со мной. На Пасху случилось. Утром с женою и с сыном в церковь пошли. Я с коляской, где сын мой спал, на улице остался, а жена в храм вошла. Бога я всегда боялся, но в церковь не любил ходить — от того и не любил, что боялся. Когда с женой в церковь ходили, я всегда ждал ее возле входа. Внутрь редко входил. Страшно. Видел лики, и в дрожь бросало. Не оттого что страшные они, а… в глаза их боялся заглянуть. Так и казалось, что в самого меня они заглядывают, в самое нутро — вот он где был страх. Ничего не боялся, как в эти глаза нарисованные глянуть. И в этот раз стою. Сын спит себе спокойно, я от коляски отошел покурить, чтобы не дымить на сына. Бомж какой-то подошел, видно парень молодой, лет двадцать пять; грязный, из носа омерзительная козявка торчит, зубы все через один, и все гнилые, но манерный весь и голос вкрадчивый. — Угостите, пожалуйста, сигареткой. — Послать бы его, но, как-то, праздник, Пасха; достаю сигарету из пачки, протягиваю ему, самого от брезгливости трясет. Сигарету взял, прикурить спросил и все в глаза мне как-то ласково заглядывает, как-то странно ласково. Думал, отдать ему зажигалку, лишь бы ушел он поскорее, но зажигалка слишком дорогая, и, к тому же, подарок. Руки я вытянул, прикурить ему даю, а у самого руки дрожат — не дай Бог эта мерзость коснется меня. — Руки-то у тебя дрожат, — замечает он мне, и таким тоном все, каким-то подозрительно манерным, и… точно я сам напросился ему прикурить дать. Наконец, получилось, огонь чиркнул, прикурил он. Выдохнул дым, стоит, смотрит на меня, и спрашивает: А ты голову каждый день моешь? — и улыбается все так… вкрадчиво… точно снимает меня, как шлюху снимает. До меня, как дошло это… — А что это ты тут делаешь? — все спрашивает, и ручки так еще сложил, затянулся, дым струйкой выпустил, продолжает — А я вот гуляю. А у тебя лицо красивое, и руки. — У меня глаза кровью налились… ничего не вижу, только козявку эту грязно-зеленую омерзительную из носа его торчащую, и улыбку гнилую. Не то, что ударить его… стоять с ним — такая брезгливость. Отшатнулся я. Он хмыкнул,плечиками повел. Я коляску в охапку, и, в три прыжка, через все ступени, а их, до дверей храма, ступеней тридцать. В храм — аж влетел. Но сына не разбудил. Коляску ровно держал, крепко. И такая благодать меня охватила, объяснить не мог, радость какая-то. Как раз священник возвестил: Христос Воскресе! — У меня аж слезы хлынули. — Воистину воскресе! — отвечаю. Жена меня увидела, понять ничего не может. Случилось во мне что-то. Я и сам не понимал тогда — что. Только когда вечером с друзьями-подельниками своими встретился… Брезгливость, та самая, брезгливость; хоть и лица все мне были знакомы и чистые все лица, только мне все эта грязно-зеленая козявка мерещилась, точно в ней, в мерзости в этой сально-зеленой, вся моя жизнь вырисовалась. Месяц целый боролся с наваждением этим, в церковь стал ходить, только там и успокаивался. Что это было, не понимал я. С батюшкой разговорился, всю свою жизнь ему рассказал, и про мерзость эту. Объяснил он — что знак это. В монастырь Задонский предложил съездить. Так я и остался там, послушником, так и служу вот Богу, уже восемь лет, как минуло, многое я за это время понял, многое осознал. Он замолчал, молчал и Вадим ему нечего было возразить, он давно уже отвернулся, и, прислонившись лбом к холодному стеклу, только бессмысленно провожал взглядом проплывавшие мимо старые ветхие бараки окраины. Сестра в больнице, он…Он ехал в никуда в пустом салоне автобуса в компании полоумного послушника монастыря, который после встречи с таким же полоумным опустившимся педерастом многое понял и многое осознал, и теперь вот готов делиться своими знаниями с каждым встречным и поперечным, и молиться. Тошно, тошно было от всего этого. Оказывается, не охранник во всем виноват, и не этот гаденыш поп, а мама, сестра, они, свободные, сделали свой выбор и… — слезы навернулись. — И это маленькое существо, которое кровью вышло из сестры… тоже, свободно, тоже сделало свой выбор… — С трудом Вадим уже сдерживал эти паскудные слезы, глаза зажмурил, только не здесь, только…11
Случилась остановка, и Вадим выскочил, не оглядываясь, грубо отпихнув этого заслонявшего путь монаха… Бежать. Бежать от всего этого безумия! Во всю силу бежал он, уже рыдая, в крик, бежал вдоль дороги, обратно — в город, туда где…Где что? Он встал. — Где что? — произнес в голос — Что?!! — прокричал разнося это «Что?!!» по безлюдной дороге. Ладони — грубо вытерли лицо от слез; уже шагом, широким размашистым, шел он домой. Некуда было больше идти, да и не зачем. Больше часа прошло, как он, наконец, вышел на оживленный, с ночными магазинами перекресток. Автобусы перестали ходить, время было далеко за полночь. Кутаясь от сырости, Вадим, чтобы не сойти с ума, чтобы изгнать все эти убивающие, разрушающие мозг мысли, пел — все подряд. Потеплело, и снег превратился в густые вязкие грязные лужи; жутко было от этой промозглой февральской сырости. И все равно, наступал он ботинками в эти мутные, залитые радужными разводами придорожные лужи. Теперь — все равно. Он свободен, он сам выбирает эти мутные лужи, их холод бодрит, и эта хлюпающая мерзость в раскисших ботинках — бодрит, заставляет чувствовать, что он еще живет, что он существует. Это дóма, в тепле, стоя у запечатанного плотно, теплого окна, тянет туда — в смерть, это только в теплой уютной постели можешь представлять себя зарезанным тысячами ножами, и представить себя зарытым заживо, это только там, где уютно приходят в голову все эти смертельно-уютные мыслишки; а здесь, в этих холодных хлюпающих лужах, здесь… жить хочется. Жить хочется — и, с наскока, он наступал в очередную лужу, с наслаждением ощущая эту ледяную боль… Навстречу шла какая-то компания человек в пять. Вадим не свернул. Будь что будет, шел прямо на них, убьют и ладно, и хорошо, и так надо, это — его выбор. — Вадим ты? — поравнявшись с компанией, услышал он знакомый голос. — Серега? — Вадим даже испугался, сам не знал, почему, но жарко вдруг стало от этой встречи. — О, привет, брат, — все, остановившись, протягивали ему руку, и от этого это непонятное необъяснимое чувство только усиливалось. Если бы это были какие-нибудь незнакомые ему отморозки и тогда бы он, наверно, не ощутил вот это вот, невесть от куда нахлынувшие на него, чувство. — Ты какими судьбами? — спрашивали. — Сестра в больнице, вот домой возвращаюсь. — А, — с пониманием кивали. — Заболела? — Вроде того, — отвечал. — А мы тут по пивку решили. Давай с нами. Вадим пожал плечами: — Давай, — согласился; и все вместе, зашагали к ночному магазину. — Все нормально у тебя? — негромко спросил Вадим. — Да, брат, — с напускным равнодушием и, не скрываясь, ответил Серега. — Компьютер я, короче, свой продал. Долг чести, — совсем уже с вызовом сказал он. — Ну, да, — только и ответил Вадим. Серега был заметно пьян, впрочем, как и остальные парни. Продать компьютер предложил Игорек. Осточертел он ему, до тошноты осточертел. И деньги были бы не лишними, так почему бы и не развести этого лоха. «Не, Серега, это все на хрен не нужно, — внушал он Сереге, — компьютер — это зло. От него только тупеешь. Я тебе, брат искренне говорю, ты на себя посмотри: учебу забросил, дома не живешь. Избавиться от него надо. Надо излечиться от этой зависимости. Я даже знаю кому за хорошие деньги его продать можно, есть человечек. И, ты правильно меня пойми, деньги эти на тебя и пойдут, на твое излечение: девчонки, в кабак сходим — это дело, я отвечаю, иначе, совсем ты, брат погибнешь за этим монитором». Серега сам не ожидал от себя такого — завело его предложение; он и сам уже не представлял как… словом, тошно — что его компьютер где-то, у кого-то… словом… На хрен ему такой компьютер не вперся, так вот! Лучше продать. А то, что… И думать здесь нечего. Матери скажет, что… да плевать, что! Продать, и — к девчонкам, в кабак. И, чтобы духа этих ангелов-архангелов… Нашло что-то, накатило. Сам себя Серега не узнавал; сам устал… от всего устал. От подвала, от Игорька, от всех этих бдений. Точно очнулся он, точно… Напиться захотелось — культурно… в усмерть. Зачем мать вообще покупала этот компьютер. — В таком настроении Серега сам переносил компьютер в машину этого человечка… Уехала машина, увезла компьютер, его, еще не оплаченный по кредиту, его, снившийся ночами и виденный в мечтах, его… э-эх… Чего же натворил-то он, что матери скажет?.. как вообще, он на такое, он… — растерялся Серега. — Как вообще… «Пошли Серега, нечего время терять, — подбодрил Игорек. — Пошли, братишка, праздник себе устроим». И все, кто был здесь, человек шесть парней, все подбадривали Серегу: Пошли, братишка, праздник, он ждать не будет, он такой, его раз упустил и все, пиши пропал. «Пошли», — точно огрызнулся Серега, точно сплюнул это пошли. — Плевать. Теперь уже терять нечего, теперь — праздник за горло и… Все к черту. — Вчера, вообще классно в кабаке посидели, культурно так, — все продолжал Серега. — Короче, вискарь пили. Ну такая, я тебе, брат, скажу, бормотуха — самогон, одним словом. Но зато будет, что вспомнить. Один раз живем, братуха! — обнял он Вадима. — Так что… он внезапно смолк, голову уронил на грудь, так и шел, обнимая Вадима, молча, только кивая в такт своим больным отчаявшимся мыслям. Кто-то из парней уже вернулся из магазина с бутылками пива. Обратно все шли потягивая пиво. — А у тебя все нормально? — все не отпуская Вадима спрашивал Серега, прикладываясь к бутылке и все кивая. — Нормально, — ответил Вадим. — Ну нормально, — все кивал Серега. — И у меня все нормально, на вот, пивка глотни. — У меня есть. — А, ну тогда ладно. — А мы сейчас только, чисто из кабака, только он закрылся, вот, короче, домой. А че это мы не на тазике?! — встряхнулся Серега. — Хоть на пиво хватило, — ответили ему. — Ну а че, типа все мандык? — не унимался Серега. Впереди шел мужичина походка вялая, неровная, как пьяный. Одет был неброско, дубленка замшевая, шапка норковая, каких теперь и не сыщешь. Дорога была безлюдна. — Ну чего, — кивнул Игорек. — Да может он пустой, — кивнул в сторону мужика один из парней. — Видишь, как идет, — говорил Игорек, — явно выпил, и не такой что бы пьяный, значит, что-то еще осталось. Серега прав, пехом до дома лениво, а на тазик лаве нужно. Я же не для себя, — глянул он на парней. Мужчина, как специально, шел все в самую темень. — Потренируемся, если что. Согреемся, — подбадривая, подмигнул Игорек, — Пошли. — И парни, впереди Игорек, ускорили шаг. Вадим все хотел отстать, незаметно. — Давай, Вадик, — подтолкнул его Игорек, и приблизившись позвал: — Слышишь, мужик, дай закурить. Мужчина оглянулся, Игорек, сразу кулаком в переносицу. Запрокинувшись мужчина оступился. И Серега ему с размаху в ухо. И уже все четверо бросились молотить все еще державшегося на ногах мужика. — Деньги давай, урод, — через удар шипел Игорек, — Деньги!.. — Пацаны! — Вадим, вдруг вцепился в Игорька, — Пацаны, это отец мой! Отец дико таращился на Вадима, молча, затравлено, только на него одного. — Пацаны, это отец мой, — растеряно уже прошептал в тишине Вадим. Парни отступили. — Отец… папа, ты, — Вадим склонился, помогая отцу подняться. Отец ничего не говорил, ни слова, только смотрел дико, и — страх, лицо перекошено. — Папа, — повторил Вадим, все смотря в это перекошенное лицо. — Сдаст, — прозвучало в этой тишине. — Парни ходу, — сказал кто-то следом. Все отбежали. — Сдаст, — остановил Игорек. Теперь в нерешительности парни остолбенели, глазели, как в пяти шагах Вадим помогал отцу подняться. — Погоди, — остановил Игорька Серега, — Вадик, — позвал Серега, — Вадик, иди сюда, быстрее… Сейчас я, — Серега подбежал к Вадиму; отец уже стоял на коленях все не в силах подняться. — Вадик, это что батя твой? — все пытаясь заглянуть Вадиму в глаза, говорил Серега, — батя, да? — Отец, вставай, — Вадим не слушая, все пытался вытянуть грузное тяжелое тело. И ни слова. Подошел Игорек. С готовностью он наблюдал. Подошли и остальные. Не замечал их Вадим. Наконец, отец встал. Покачиваясь, он дико теперь смотрел на парней, теперь он видел их всех. Он не был пьян. Но все тот же страх глядел, и губы что-то шевельнули, но слов не было, даже звука он не издал, губы только шевелились. — Он болен, — неизвестно к чему произнес Вадим, — болен, — повторил, поддерживая отца за руку: — Ему плохо, ему к врачу, — растеряно Вадим глядел на парней, глядел и отец, и ни слова, губы только все шевелились. Лицо его теперь было страшным, опухшее, разбитое, нос ушел на бок — у Игорька удар был поставлен хорошо. — Мать подкупила? — вдруг спросил отец, и, сам же, сквозь кровавый плевок, ответил: — Мать, она подкупила. Я… Это предвидел. Шлюхин ты сын. — Чего он буробит? — кивнул на отца Игорек. Отец облизнулся: — Этот у вас главный, да? — кивнул в сторону Игорька, — видно, что этот: рожа бандитская; вырастет депутатом будет, — не шутя он говорил все это, слишком серьезно: — А у тебя — совесть, — отмахнулся он, спихнув с себя руку сына. — Отца-то страшно убить. Ну и сколько мать твоя им заплатила, во сколько она меня оценила, в бутылку, в литр? Мамаша у тебя еще та. — Да чего он буробит? — в конец не выдержал Игорек, — чего он там буробит, — глянул он на Вадима. — Папа, — побледневший, в какой-то мольбе произнес Вадим, — ты… — Он не мог говорить дальше, в горле ком. «Шлюхин ты сын» — зашептало в голове. — Папа! — с угрозой повторил Вадим, вдруг возопив. — Шлюхин сын, да!??? — и в порыве ударил отца кулаком в лицо. — Мочи его, — Игорек, ногой, в грудь. И пять пар рук и ног, теперь насмерть били свалившегося отца. Серега только ошалело глазел, все не знал зачем вскидывал руки, точно остановить хотел или воскликнуть что; вскидывал руки, и только вздрагивал беззвучно. — Все! Ходу парни. Вадим, ходу! — тащил Игорек Вадима, все рвавшегося еще добавить — по морде ему, по морде! — Вадим, ходу. — Гад! — размазывал сопли и слезы кулаком Вадим, — Гад, — и, изловчившись, все-таки пнул отца. — Уходим, — уже волок его за руку Игорек, — скорее. Вадим отмахнулся, оступился, и всей ногой, по колено — в лужу. Ледяная вода тут же залила ботинок. — Хрен с ним, пошли, — торопил Игорек. Склонившись, точно застыв, Вадим глядел в эту маслянистую, переливающую всеми цветами радуги лужу, освещенную белым светом показавшейся луны. Замысловатым изгибом, точно приходя в себя, после тяжелого плюха ботинка, пятно окружало все стоявшую в луже ногу; красный, оранжевый, желтый, синий, фиолетовый, — четкими контурами все стягивались возле утопленной в луже ноги. Вадим ступил другой ногой, сел на корточки, ладонь коснулась многоцветного пятна. — Ты чего… — парни однозначно уставились на сидящего на корточках посреди грязной маслянистой лужи Вадима. — Тронулся парень, — сказал кто-то. — Ну его на хер, уходим, — сказал еще кто-то. — Вадик, — позвал Серега, — Вадик, — сам вошел в лужу, схватил Вадима за руку. — Радуга, — отшатнувшись от сильного Серегиного рывка негромко воскликнул Вадим. — Пошли, — тащил его Серега. — Радуга, — произнес в каком-то удивлении Вадим, резко вырвав руку, и, спиной в лужу. — Ё… пте, — чуть не плакал Серега, помогая другу подняться. — Да скорее же… Вадик, братуха… — Радуга! — Лежа в луже, Вадим хлестал ладонями воду. — Это радуга! — кричал в голос. — Блядь, ну его на хер, уходим! — крикнули Сереге. — Пусть тонет, хер с ним, уходим! — Радуга, — уже сидя, собирая руками воду, хрипел Вадим, — Радуга-дуга… — Нельзя так было его оставлять, нельзя, — встал Серега, — он же как брат мне. Нельзя, — рванулся он обратно. — Серега. — Игорек схватил его за руку. — Слушай, братишка… — Он не сдаст, я тебе клянусь, он не сдаст, — зачастил Серега, — он же сам, ты же видел, он сам мочил его, сам, ногами и… Не сдаст он. Он же как брат мне. — Мы все здесь, как братья, — Игорек крепко держал, — все, как братья. — повторил, и — вдруг резко Сереге в печень: — Правильно меня пойми, — внушал Игорек, — парней подставлять нельзя. Братьев подставлять нельзя. Это был его выбор, он остался. А если там уже менты. — У-ё-ё, — ныл Серега. — За что, за что?.. Сука ты, сука ты, — кричал Серега, ничего он уже не боялся. — Сук… бля-я-а… — Это тебе за суку, — ногой Игорек всадил ему в голову, и, уже стонущему на карачках — в живот. — Убивай сука, — хрипел Серега, — убивай. Не брошу я брата… не брошу, — упрямо полз он обратно. — Крышу сорвало, — заметил один из парней. — Ну его на хер, пусть ползет… червь, — сплюнул Игорек. — Ладно, братья, сейчас по домам, — говорил он остолбеневшим парням, как один уставившихся на уползавшего накарячках Серегу. — А утром… короче, в подвале встречаемся. Всё, у меня еще дела. — Сказав, Игорек скоро зашагал прочь. Нечего ему здесь уже делать. Нужен другой подвал, другой район, а лучше, другой город. В любом случае, тысяч десять лежало в его кармане, так что… нечего ему здесь делать. — Ну чего, парни, по домам, — растерянно произнес наконец один из парней, когда и Игорька, и Сереги уже не было видно. — Короче, парни, никто ничего не видел. — Да, парни, никто ничего не видел, — согласился каждый. — По домам. Серега стоял уже возле той самой лужи. — Вадим… Вадик! — отдышливо, сквозь скручивающую внутренности боль, звал он. Сам не узнавал своего голоса, хриплый глухой, и каждый вздох отдавался жгучей болью. — Вадик!.. сволочь… братишка… где ты? Брат! — набрав воздуха, рявкнул он, тут же скрючился. — Ну где ты… — Пуста и молчалива была улица. Постояв еще, Серега не спеша зашагал к общагам. Нет его, значит ушел, значит живой. А все остальное — не важно.12
Неторопливо, не чувствуя своего тела, Вадим выбрался из лужи. Дорога была пуста. Парней уже не было. Вадим оглянулся. Шагах в десяти, уже поднявшись, неровно, спотыкаясь, уходил отец. Крепкий он был — отец, а все немощным прикидывался. Молча, мутным ошалелым взглядом, Вадим провожал его. Отец уходил не оборачиваясь; вот он завернул во дворы… Словно и не было его… Точно припоминая, точно приходя в себя, Вадим оглядывался… Улица; сокрытая с одной стороны длинным многоподъездным домом, с другой, плотным рядом старых облезлых тополей… Где он? Что вообще с ним происходит? Почему он здесь? Отец… что он здесь делал? в такое время?.. здесь? Вадим рванулся следом, добежал до конца дома за которым исчез отец. Двор был пуст… Не было никого… никого. А может и не отец это… Какой-то пес худой облезлый, виляя хвостом, шел навстречу; подошел, морда опущена и покорный взгляд исподлобья. — Собачка, — улыбнулся Вадим, сел на корточки; пес ткнулся мордой ему в живот. Опустившись на колени, Вадим обнял пса. — Собачка, что происходит, собачка? — шептал Вадим в самое ухо псу. — Скажи мне, что происходит? — Пес потянулся, коснувшись мордой горячей раскрасневшейся щеки. — А знаешь, собачка, когда я маленький был, совсем маленький, мне мама песенку пела, про цветочек аленький… Может быть за седьмым перевалом, — шептал он псу, — вспыхнет свежий, как ветра глоток, самый алый и небывалый, самый волшебный цветок… Вот такая песенка, добрая песенка, — все шептал он. — Ласковая… как лучики солнца. Пес лизнул его в губы. Вадим улыбнулся. Лизнув, пес деликатно выбрался из объятий, и, так же неторопливо, зашагал прочь. — И ты меня оставил. Появился, вот, вдруг, и оставил. Как отец, появился… вдруг… и ушел. Отец добрался до своей квартиры, повалился на диван. Скорую бы вызвать… нет — известно, куда она его отвезет… Все куплено, кругом враги. Отлежится… ничего, отлежится. Главное зубы целы… Значит, подставил его врач, — соображал он, — подставил, гаденыш. — Перед сном полезно водки выпить. Ага — полезно, вот гаденыш. И его купили, — все соображал он. Отец никогда не пил, не любил он пить, не переносил спиртное — вредно оно было. Но слишком страшны стали последние ночи; и по телефону этому (неспроста принес он его, эти людишки ничего просто так не делают), был же звонок: кого-то спросили, вроде бы ошиблись… Нет, я вас сразу раскусил — ошиблись они — так я и поверил, не дождетесь! Осторожнее быть надо, кругом враги. Страшны стали ночи, невыносимы. Не было сна. И к врачу, когда зашел, к своему участковому; врач солидный, степенный, спросил: Пьете? — Что вы! — запротестовал отец, — и никогда, вредно это. — Отнюдь, — возразил врач, — как раз в вашем возрасте, да перед сном — и поверьте — и бессонницы как небывало. — Поверил таки, гаденышу этому, поперся на ночь глядя за лекарством. Ну ничего, ничего, они у меня все ответят, за все ответят, — соображал он, буравя взглядом стену. Один стоял Вадим на коленях возле угла дома, скрытый глухой тенью старого костлявого куста сирени. Никого не было… Кто-то крикнул… чей-то голос… знакомый голос… теперь все равно. Холодно было. Сыро было. Как-то, само собой, он опустился на рыхлый промозглый снег, и, свернувшись, поджав ноги, так и лежал; некуда теперь идти, да и не зачем. Тепло как-то стало… уютно… — Вспоминая о радостном чуде, — напевал он, чуть шевеля губами. — Тот цветок ищут многие люди, но находят, конечно, не все… Может там, за седьмым перевалом, вспыхнет свежий, как ветра глоток, самый сказочный и небывалый, самый волшебный цветок. — С каждым словом становилось все теплее, и, самый алый, как заря, цветок, ласково грел ноги, руки, обнимая замерзающее тело своими алыми горячими лепестками. Вадим, кутаясь, натягивал на себя эти, уже обжигающие лепестки, уютно заворачиваясь в них и приятно ощущая их ласковое прикосновение. Цветок закрылся; спрятав в себе умиротворенное скукоженое тельце. Так и нашли его утром.Людочка переехала к Андрею; слишком всего случилось, и, после всего, жить в этой квартире… не могла она. Квартиру сдали. Снимать другую, или обменять… Людочка первая оказалась. Жена и должна жить в доме мужа. Внешне, она, казалось, успокоилась, ни словом не напоминая о прошлом, с братом простилась спокойно — всё в руках Божьих. Молчалива только стала, а в остальном, все по прежнему: ходила на работу, в церковь; Андрей сам на этом настаивал, церковь давала его жене спокойствие, после службы Людочка возвращалась всегда умиротворенная, тем более ни сколько не настаивала, что бы муж ходил с нею. И того фанатизма, который Андрей представлял себе и которого боялся, и не было; единственное, что смущало родителей и замечали соседи — только, что Людочка постоянно ходила с покрытой головой. Но платочек был такой миленький и так был ей к лицу, что этот платочек Андрею уже и нравился; соседи вот только выспрашивали: не мусульманка ли она? А-то чего в платке-то, как прям мусульманка какая, и все в платьях длинных, словом… ну не привычно все это. Вроде и русская, и в церковь ходит… ну в церковь-то в платке оно понятно — в церковь в платке положено, так и все батюшки говорят, и, чтобы еще в брюках в церковь не заходили; ну а дома-то чего? Дома-то никаких батюшек нет, да и женщина должна прилично выглядеть, чтобы и волосы там, и прическа, а-то в платке… «Чего она дома-то в платке-то ходит? Вроде не плешивая… Чего стесняется — нас, что ли, или чего у ней там? — выспрашивала мама у Андрея. — А-то сам видишь — соседи». — «А ты их не слушай, — заступался Андрей. — Ходит, значит так положено. — Он и сам у жены не спрашивал, стеснялся. — Так красивее, — объяснял он матери». «А-а, — понимающе кивала мама. — Ну, раз так надо, — соглашалась. — Я-то не против, соседи, только спрашивают — может она, какая там, мусульманка или еще чего». Но маме в душе льстило, что Людочка скромная, негромкая, все молилась по утрам, и перед обедом, и перед сном, и свечку ставила перед образом, правда, иконостаса в доме отродясь не было, но все же верующие, крещеные же, и русские, в конце концов, так что свечи это хорошо. Людочка иконы все в одном месте собрала в шкафу; на сам шкаф образ Спасителя поместила, и, как раз перед ним, на шкафу, свечечку зажигала. Зажжет, помолится, свечечку потушит, и, так же вечером перед сном, когда все телевизор посмотрят, что бы не мешать ни кому, свечечку зажжет, помолится, и спать ложится. — Хорошая она девушка, — все ночью мама мужу высказывала. — Очень хорошая девушка. Только вот, чего она как… в платке, как и не русская вовсе какая… — Не знаю, — зевал муж. — Значит, так надо, — назидательно заключала мама, и довольная с приятными мыслями, засыпала. В субботу утром, Людочка, как всегда, собралась в церковь, свечечку поставила, помолилась. — Пойду я, родной мой, — мужа перекрестила, и ушла. Андрей вернулся в спальню; на шкафу все горела свечечка. — Забыла, — улыбнулся Андрей. Свечечку затушил. Но защемило что-то в душе, так трогательно, так мило горела эта свечечка… ведь не потушила она ее, ведь оставила, ведь… Даже почему-то совестно стало Андрею, что потушил он эту свечечку. Вышел на кухню, спички взял, вернулся, зажег свечечку — пусть горит. Даже и лик, перед которым свечечка горела, смотрел, как-то необычно — ласково. — Так и сам еще верующим стану, — усмехнулся Андрей; постоял еще, поглядел. — Ладно, кофе, и на работу. — Давно не было такого утра. И, ведь, надо же, сам свечечку зажег, — все мысленно умилялся он, правда, все как-то стыдливо умилялся, все как-то посмеиваясь над собой, но все равно… — Андрей, — позвала мама. — Да, мама? — Людочка ушла? — Да. — Андрей, с работы когда пойдешь, купи порошка стирального; закончился. — Хорошо. — Андрей собрался, вышел из квартиры. Давно так хорошо ему не было, очень давно… Мама с отцом сидели на кухни, пили чай. — Петя, ты ни чего не чувствуешь? — насторожилась мама. — Чувствую! — вскочил отец и в прихожую, где уже стояла черная стена дыма. — Господи, господи… горим же, горим! — Мама хотела в прихожую… дым до того был едок и страшен, что в ужасе она отшатнулась обратно в кухню. Окна на распашку. — Петя, Петенька, — визжала она. — Петя-я-а! — Бля. Ё..! — отец с ведром бегал от ванны к спальне сына. — Пожарных, пожарных надо! — из кухни визжала мама. — Горим, господи! — высунувшись в окно, уже не в силах, шептала она, таращась на прохожих, невольно глядевших, как из окна третьего этажа выходил черный копотный дым. — Не надо, все нормально. — Почерневший, взгляд ошалелый, отец вошел в кухню. — Одевайся и на улицу выходи, я все проветрю. Шкаф только обгорел, и обои закоптились. Нормально все, — бормотал он, глядя на жену диким ошалевшим взглядом. — Петенька, ты же черный весь, господи, боже мой, — все причитала мама. — Одевайся и на улицу, — приказал отец. Когда выходили из квартиры, на площадке уже толпились соседи: — Это у кого? Это чего? — лица перепуганные. — У нас. Все нормально, — отвечал отец. Уже на улице, позвонил сыну: — Андрей, — тон был суровый, — ты знаешь, что твоя святоша, Блядь такая, квартиру нам спалила! Это какой дурой надо быть, чтобы свечу на шкаф присобачить и поджечь; она же… догорела, на хрен, и все эти там иконы, все это барахло… А если б нас дома не оказалось!! — уже матерился отец. — Платок, дура, напялила, и чего — квартиру теперь палить?! А?! террористка, мать ее, шахидка, мать ее!.. Давай, приходи… Да нет, я все потушил. Можешь не гнать; все нормально. Все, до встречи, — отключил он телефон. — Вот ведь! — выругался он жене. Та, только молча кивнула, а что тут возразить, еще и мужу. Андрей отпросился с работы, как никак пожар. Жену решил встретить возле церкви. Полный противоречивых чувств, с пол часа стоял он у ворот, к каждой минутой, все переполняясь благородной обидой, все представляя, как он все ей это… выскажет. Людочка вышла счастливая. — Андрюша, — улыбалась она, увидев мужа. — Андрюша, — не замечая его суровости, все делилась она своим счастьем. — Как же все-таки жить хорошо, — прильнула она к его плечу. — Значит, так, — отстранил он ее. — Никаких больше икон, церквей и свечей. И нечего так смотреть. Ты понимаешь, что ты квартиру к чертям собачим, чуть не спалила, во славу, блин, божию… — не сдержавшись, все же выругался он. — Это ж надо… свечу на шкаф ставить без блюдца какого-то там, без тарелки, а на шкаф, прямо на шкаф. У тебя, что, от веры этой, совсем мозги отупели, а? все спят, я на работе, ты — в свою церковь… Свечу кому оставила? Мне она, лично, и завтра не нужна… — Я забыла свечу затушить?.. — прошептала в страхе Людочка. — Да, забыла, представь себе. — съерничал муж. — Все сгорело? — Нет, только шкаф и обои, — видя ее перепуганное лицо, тон Андрей. — Но отец очень зол, очень, — повторил он, глядя на все выходивших из ворот церкви верующих. — Здесь что ли тебе места мало, — не без досады, заметил он. — А, ладно, пойдем. Хоть сам гляну. Сам еще не видел. Отец позвонил.
Все четверо сидели на кухне. Поникшая Людочка, суровые родители, и Андрей, тоже очень старавшийся выглядеть суровым. — Значит так, Людочка, — сказала мама. — Мы ничего против твоей веры не имеем, но… — она замялась. — Нечего тут разглагольствовать, — заявил отец. — Короче, никаких икон, свечей и… — самому тон показался уж слишком. — Людочка, ты пойми нас правильно, — смягчился отец. — Мы все очень любим тебя. И я сам ничего такого против не имею, но… поаккуратнее в следующий раз, хорошо? — Да, да поаккуратнее, — закивала мама, очень довольная такой дипломатией мужа. — А иконы все это хорошо, только свечки вот, свечки… — Мы ж не миллионеры, — все-таки вставил отец.
Андрей с Людочкой сидели в дворовой беседке. Андрей, крепко утопив руки в карманы пальто, Людочка, сложив на коленях; сидели так, словно чужие, словно на автобусной остановке. — Расстанемся мы, скорее всего, — произнесла Людочка, спокойно произнесла, даже отрешенно. Андрей не возразил, вздохнул только, да и то, как случайный собеседник, вынужденный все это выслушивать; для себя он все уже решил — ошибся он, такое бывает, не готов он еще к такой жизни. И если Людочка, вот так, сама предлагает — и замечательно, и… словом, все к лучшему: и свеча эта, и… — Не нужно нам жить вместе. То, что забеременела я, уже было чудо, и… — она закусила губу. — Детей-то у меня больше не будет. Разве я теперь женщина… Да и устала я, — прибавила, помолчав. — Страшно… Боюсь я всего этого огня; слишком много огня. Точно ад какой-то. Устала. Покоя хочется. Мне в монастыре место. Мама, Вадик… тоскует моя душа по ним. Им я нужнее. Молиться за них буду. Чувствую, ждут они моей помощи; тяжело им там… Радости хочется, к Богу хочется. — Ну, зачем себя хоронить-то, — растроганный, заметил Андрей. — Нет, Андрюша, что ты, не хоронить — жить хочется! В радости жить хочется! Радость она же… она… Боюсь, не захочешь ты этого понять… Люди же все по-разному радость понимают; кто-то ее… — Она смолкла, точно знала, что все то, что скажет дальше не так будет понято, неправильно. Не сможет она тех, правильных слов найти, чтобы объяснить — что в одном только и есть радость — в Нем, в Спасителе, в спасении Его. — Каждый по-своему радость понимает, — только нашла она что повторить. — За Вадика молиться буду, за маму, что бы и им радость была. — Людочка, — позвала какая-то женщина. Людочка вздрогнула, обернулась, и Андрей обернулся. На дорожке, возле сугроба, стояла маленькая девочка. — Людочка, — ласково говорила и шла к ней женщина, — вот, смотри. — Она протянула дочери коробку гуашевых красок, кисточку. — Смотри, сейчас мы будем рисовать. — Девочка деловито взяла кисточку. — Вот, — мама открывала одну за другой баночки с красками, комментировала: — Вот сейчас мы возьмем Красную краску. Оранжевую краску. Желтую. Зеленую. Голубую. Синюю, и Фиолетовую. Помнишь, как в садике вас учили: Каждый Охотник Желает Знать Где Сидит Фазан. И нарисуем с тобой радугу. Вот умница, — нахваливала она девочку, макавшую кисточку в баночки с краской и старательно выводившей на снегу ровные дуги, всякий раз проговаривая, растягивая во всю длину дуги: Ка-а — жды-ы-ы — й-й, О-о-о — хо-о — тни-и-и — к, Же-е — ла-а-а — е-е — т, З-на-а-а-а-а — ть, Г-де-е-е-е, Си-и-и — ди-и-и — т, Фа-а-а — за-а — н. — последнее девочка произнесла с особенным удовлетворением — фиолетовая дуга получилась на славу ровненькой и аккуратной. — Смотри, какая красивая радуга у нас получилась, — все хвалила мама. — И солнышко давай нарисуем… — Мама сама вырисовывала желтое солнышко с лучиками, девочка рядышком рисовала девочку-принцессу. Людочка не выдержала. — Прости меня, Андрюша, — зашептала еле сдерживаясь. — Прости, но не могу я так больше. Хочется хоть немножечко радости, хоть краешек радуги увидеть в этом… аду. — Она поднялась. — Прости меня, родной. — И, не оборачиваясь, скоро зашагала прочь из двора, только бы подальше от этой девочки, от этих красок, больно было от них… Она исчезла за домами; поднялся и Андрей. И ему было больно, по-другому, по-своему, но больно — и эта девочка, и эта радуга. Ведь есть же нормальные семьи, есть. Радугу вот на снегу рисуют, живут… как все; хорошо… Угораздило же его… Но ничего, все уже позади. — И хорошо, — произнес он негромко, возвращаясь в свой подъезд. — Кофе, и на работу, — подбадривал он себя. — Кофе, и на работу, — повторял, отсчитывая ступени. — Кофе, и на работу, — уже твердо, собрано. И дверь квартиры плотно закрылась за ним; и два оборота ключа.
Последние комментарии
1 день 2 часов назад
1 день 5 часов назад
1 день 5 часов назад
1 день 6 часов назад
1 день 12 часов назад
1 день 12 часов назад