Романы рождаются бурно лишь в жизни, а на бумаге…
Тянешь строчку за строчкой, как санторинский ишак.
О, фантазия, — движение муравья по коряге,
Видящего в ней инопланетный ландшафт.
Ночью в комнате время шуршит по стенам.
Башмаком запустить бы, да что толку — опять улизнет.
И пространство от этого брака становится канцерогенным.
Вот такие романы… Имеющий ум да смекнет.
За пределами книги — чернил непролазная слякоть,
Тусклый свет фонаря, нелюдимый квартал на сто верст.
И повозка с рогожей, под которой не я хоть,
Но достаточно мне и того,
Что мой ум с ней меня соотнес.
Я туда — ни ногой. Там строчит без оглядки, без цели,
Без мучительной правки — наобум, на авось —
Беллетристка-судьба свой бульварный бестселлер,
На который всегда возрастающий спрос.
Я туда — ни строкой… И бумага промокла до нитки,
И в чернильнице ночь, будто я пишу в старину,
Где спираль мирозданья почти что такая, как в свитке,
С неразгаданной связью меж теми, кто их свернул.
В печке тихо потрескивают горящие звезды.
Веткой жизни печальница-память шевелит золу.
Пляшет пламя, а так — кроме нас никого здесь.
«Прояснятся ль чернила до завтра?», — вздыхаю в их мглу.
Вот и ты ушёл, вот и я осталась,
Чтобы снова глядеть в обрыв,
Шевелить тугую туманность
И пугать первородных рыб.
Всё — из прошлого, да и я — на грани.
Притаившись, слушаю как
То ли тикает вода в кране,
То ли капает время в часах…
Ноль луны откололся у изголовья.
Там тела прибывают рекой.
Разделились покой и воля:
Свет есть воля,
А тьма — покой.
Мыслям этим, как боеприпасам —
Враз иссякнуть, коль тьма возьмёт на прицел.
Мне б писать как другие — на земном, на ясном,
Чтоб стихи как труба —
приложил и увидел, что на том конце.
Ну а эти… Кто ж станет читать их! Милый Боже,
Ты — как штопка во всех небесах… А в моих — дыра.
Вот и «ночи» мои в опечатках превращаются в «ноши».
У корректора правда своя, и своя — у пера.
Утром сделаю правку… «И было утро»…
По цитатам и жизнь переходит в смерть,
Уворачиваясь от её абсурда,
Чтоб осмысленней было неметь.
Мне ль играть в эти игры, и прятаться в нишах
Послесмертной фантазии, севшей на мель!
Верит в книги лишь тот, кто не пишет их.
Для него-то и жизнь — не смертель…
Для него-то и я не в безумии по минному полю
Памяти сную с перекошенным ртом
От общенья с безмолвием, бывшим тобою,
А беседую с вечными — о сём, да о Том.
Стихи, как дожди — приходят с небес и льют.
И ночью, и днём… Не спится душе под их рокот.
Ты слышишь, как барабанят каплями букв?
На время и ты от меня наводненьем отторгнут.
Где струйка была между нами, уже — океан.
Его перейти — человеческой жизни не хватит.
Вот так и растём по обеим его сторонам,
И носит нам вести по небу читатель-лунатик.
Ты думаешь, это всё к лучшему или — к зиме?
Уж сколько таких выпадало на долю нам ливней,
А всё сомневаюсь… И даже вернёшься ко мне,
И тот океан зарастёт — не расторгнуться с ним мне.
Всё капают, капают… Ночи и дни. Напролёт.
Навылет. Как пули. Чтоб выйти в другое пространство…
Там дух упирается в вакуум вечный и лёд,
И бог там не судит, а просто царит беспристрастно.
Всё там не как в книгах, всё там не как в жизни…
Прижав
Меня к подбородку, ты дремлешь под пульсы фантазий.
Когда бы ты знал — перекрыл бы мой доступ к дождям,
Построил бы дом нам из ливнеустойчивых связей.
А так — всё размылось опять, растеклось.
Обжито «вчера», а «сегодня» — опять беспризорно.
Пространство с пространством и время со временем — врозь,
И стороны света бегут за черту горизонта.
Не веришь ли? Веришь ли? Правды — ни строчки в стихах,
А также в природе, и в снах, и в предчувствиях ливней.
Всё есть побужденье собою заполнить размах
Бессмертья, чей образ бессонницы смертных заклинил.
Не веришь ли? Веришь ли? Скоро об этом прочтёшь,
И выпадут листья на тайно лысеющем древе.
«Уже?» удивишься. И перепишу это в дождь,
Чтоб снова вернуться к тебе полосой наводнений.
Смерть присела на лавочку возле калитки.
Вечерело.
Гуси, как со старинной открытки,
Слонялись без дела.
Вдали, раздавая коврам затрещины,
По-лилипутски бодро
Переговаривались женщины,
Выплёскивая напёрстки-вёдра.
В конце переулка
Торжественно заколыхалось стадо
Десьтикратным повторением вымени,
Будто зрителями парада
Этих Ио-Исид были римляне.
Щедро шлёпались на землю лепёшки
Под выразительное «му-у!»,
И пугались гуси, будто понарошке,
Отступая к забору, каждый к своему.
В печи расталкивали хлебное тело дрожжи,
Переваливались через трубу
Прямо туда, где деревенский Боже
Выпятил нижнюю губу.
Невмоготу было старому коню.
Зажёгся свет. Вышел мужик из хаты,
Окинул двор, запустив пятерню
В затылок и без того кудлатый.
Плыли тестовидные облака,
Смешиваясь с хлебными парами.
Конь повернул голову в сторону мужика
И зашевелил ноздрями.
Мужик буркнул хмуро: «Не трусь!» —
Впервые пообщавшись со скотиной.
Загоготал ошарашенный гусь,
Должно быть, под хворостиной.
Мужик постоял и вернулся в дом,
Пробормотав смущённое «что ты?»,
Смерть встала с лавочки
И, не оборачиваясь: «Пойдём.
Время охоты».
На досточках, в уютном закутке,
Куда морской не проникает ветер
И солнце распускается в виске
До переносицы, едва прикроешь веки,
Я возвращаюсь в день последний наш:
Щелчки замков, пустоты в разговоре.
И превращается апрельский пляж
В величественный Берег Моря.
Я ожидаю вас. Я трачу безрассудно
Подарок неба краткий — быть собой.
Как после смерти, я — корма и судно,
Я целое и часть, я море и прибой.
Ничто меня не сдвинет с мертвой точки —
С несотворимого, как Бог, нуля.
Он плоть души и воздух оболочки.
Так небом окантована земля.
Я ожидаю вас как гостя из-за моря,
В той, превосходной, степени надежд,
Что существуют только априори.
Зачем переходить вам их рубеж?
Вы станете, переступив границу,
Конкретным проявленьем бытия,
Тогда как мне уже не воплотиться.
Лишь изредка наведывать себя…
Их жгли, а они превращались в море,
Катились по городу огненным штормом,
Оставляя на каждом камне историю,
Чтоб она пришла в обугленно-черном
На порог их дома, на край их парты,
На страницу учебника, где не все замяли,
С дымящимся лацканом для награды,
На котором плавятся ордена и медали,
И чтоб каждый, кто был в тот час там с факелом
В руках ли, в сердце, кто держал на прицеле
Агонию тел, что ад выталкивал
В амбразуру окна, — чтоб под ним горели
Волны Черного моря, чтоб не смел он
В них погружаться, а его дети и внуки,
Войдя в те воды, становились пеплом
По щиколотки, по пояс, по плечи, по руки.
И пусть это будет мерилом истины,
И пусть не будет ясней аллегории,
Чтобы, отхлынув туда, где Немыслимое,
Всегда возвращалось к Городу море.
Волк бродил и бродил по обочине
В поисках человечьих слов.
На снегу следы многоточиями
Огибали гибельный ров.
Не писалось. Листы пустовали
На чёрном дощатом столе.
Первый снег, наконец-то, издали
И слали, и слали к земле.
Ты читал этот снег прошлогодний,
Нам обещанный на год вперёд?
Ах, какие погибли корни
В тот, из снега изъятый год!
Погоди, не мерещься минутку
Ничего, победила природа,
Хоть слегка повредилась в уме.
И какая юродивость всхода
Удивить нас готова к весне?
Что-то я разболелась не в шутку.
Не заводится в печке огонь…
И горячечный лоб мой не тронь!..
Я твоя только в мыслях, а в теле —
Тот огонь, что ушёл из печи.
Поскорей бы прижились метели,
Чтоб не слышать — кричи, не кричи.
Отсырели проклятые доски.
Израсходован зло коробок.
Вы сегодня — читатели-тёзки,
Ты и поиском занятый волк.
У, как близко ты ходишь, как внятно,
Как сухой распаляешь мой бред!..
Только снег вами понят превратно,
А листы — это белые пятна
В родословной азов, буки, вед.
На всём лежала тень запустенья.
Комната была полна мрака.
Сосед вспоминал то чудное мгновенье,
Когда в дверях появилась Собака.
Он подошёл к ней несмело, боком,
Смерил её недоверчивым взглядом.
Она прошептала что-то из Блока,
Типа: «Чудовище», — и он лёг рядом.
Она внесла свои чемоданы.
Он тыкался мордой в её вещи.
А дальше всё было точь-в-точь по Данте:
Чем дальше в лес, тем просвета меньше.
Он грыз учебники, рвал пособия,
В её отсутствие их листая,
И бурь мятежных злые подобия
В нём поднимались, как блошиная стая.
Он долго и рьяно сопротивлялся,
Но, невзирая на все усилия,
Его закрутил ураган из Канзаса,
И Собака сказала ему: — Или — или!
Он ждал, что она вернётся, вперясь
В останки книг, изодранных в клочья,
И только обрывок с «in vino veritas»
Открыл ему всю глубину его горечи.
Соседа взяли с переломом лапы.
Накануне он выдавливал раба из перцовки.
Раб кочевряжился, бил лампы,
Все попытки унять его были с той же концовкой.
Собака взволнованно набирала участок,
Дежурный полицейский рычал ей в трубку.
Она уверяла, что сосед непричастен,
Бежала на помощь, потеряла туфельку.
На проходной бульдоги в форменных фуражках
Бросались на неё, как на амбразуру,
В клетках задержанные куражились,
Телефон выкрикивал что-то нецензурное.
Полночь чуди́ла. В тыквах автомобилей
Крысы-таксисты накручивали счётчики.
Два зубастых прокурора вплыли,
Раздавая хвостами всем пощёчины.
Приползли поняты́е, шевеля усами,
Обнюхивали на столе каждую крошку.
Полицейские, бывшие днём псами,
Узнали в потерпевшей соседскую кошку.
Участок выл, мяукал и крякал.
Конвой обводил всех глазом циклопа.
Сунув соседа в мешок, Собака
В одном башмаке по лестницам шлёпала.
В колючую проволоку заколдовывались розы.
Туфельку за мзду принесла нищенка.
Был объявлен уголовный розыск,
И принц постепенно превращался в сыщика.
Опять ты здесь.
Опять мой добрый сон
Пойдёт по руслу не моих фантазий.
Опять он будет полон безобразий
И возмутителен изменчивостью форм.
Прошу тебя, оставь меня, оставь!
Мой сон — творец бывалых впечатлений.
Равно как сны всех бывших поколений,
Он — отголосок яви, но не явь.
Иду к полузабытому окну.
За шторой — дворик в виноградных узах.
В нём призрачное эхо лунных музык
Выращивает полную луну.
Старинный двор, ты — скопище дождей,
Вселенная размытых отражений,
Обманчивый, угрюмый мир брожений
Изменчиво-незыблемых идей.
Любимый двор, сторонник вечеров,
Ты верен лишь вечернему укладу,
Где ветхость крыш твой составляет кров,
Как сырость — вечную твою прохладу.
Здесь вечно всё: коляска у двери,
Старушка на скамейке у порога,
Её молитва на день раза три,
Вязание и ожиданье Бога.
Ах, двор мой, двор!
Ты снишься мне не раз,
И в сне моём себе ты уподоблен.
Но нынче — сон с безумием помолвлен,
Но нынче — в сон вклини́лся чуждый глаз.
Он вывернет мгновенно наизнанку
Все образы, пришедшие ко мне.
И появленье это спозаранку
Предначертали в заревом огне
Тревожные багряные прологи.
Вздувались неба летнего ожоги
И облаками проносились в дне.
День полыхал июльским наважденьем,
Потрескивали остро провода,
И ветер с неприкрытым вожделеньем
Засматривался в сумерки — туда,
Где я для встречи подобью подушку,
Чтобы увидеть незабвенный двор,
Коляску, одинокую старушку,
Пришедшую в бессменный свой дозор…
…Мой чёрный двор безмолвен и убог.
Он отражения не сущих мечет.
В нём равнозначны двери и порог.
Молчит дитя, рождённое под вечер.
Неслышною молитвой сведены
Натруженные челюсти старухи,
И ангелы, которые должны
Её услышать, — далеки и глухи.
Окочененье вечера. Пора
Зажечь созвездий мутные лампады,
Что заготовлены ещё с утра
Чертовской проницательностью взгляда.
И там, где отражение моё
Навстречу мне вечерний взгляд сулило,
Старуха руки мертвенно сложила,
И спит ребёнок справа от неё.
И различаю я свои черты
В чертах младенца и старухи, влитой
В скамью. И у порога — у черты —
Готовы к погребению, омыты
Дворовой сыростью мои мечты.
Былые дни теперь — надгробья пли́ты.
Что написать, ну что же написать?!..
Скорей, пока с душой нерасторжима,
Пока загадка мной неразрешима,
А значит — можно кое-что сказать!..
Но что же, что? Старуха и ребёнок.
Порог и двери. Явь и сон во сне.
Неодолимый чёткий ход потёмок —
Как стрелок ход, направленный ко мне.
Кем я была? Сначала — этим тельцем,
Не могущим открыть заслон дверей.
Затем — желающей переступить скорей
Порог. Но между, помнится, с Пришельцем
Мне доводилось по свету кружить,
И на бумаге ночью ворожить,
И мнить не подмастерьем, но умельцем
Себя… Но как проверить, как дожить
До истины единственной, до знанья,
Зачем строка кружила, для чего,
И агнца невинного закланье
Коль было впрямь, то агнца — чьего,
Чьих стад? Пришельца?
Кто пастух? Не ветер?
Кто очевидец? Не сожжённый ль день?
А нож — не месяц, сгорбившийся в дельте
Ночи?.. Но вряд ли эта дребедень
Надгробными могла бы стать стихами.
Прощаюсь с агнцами, их пастухами.
Смотрю в колодец скорбного двора:
Старуха безымянностью мудра
И сложенными в благости руками.
Младенец снами путаными мудр,
И предстоит ему немало утр,
Пока забудется он яви снами.
Пришелец спутывает мыслей ход.
Он очерёдность знает и черёд.
И он не посягнёт на день грядущий,
Как на ушедший день не посягнёт.
Его владенье — настоящий миг.
Моё владенье — прошлое, и только.
Мы в этом с ним не сходимся нисколько
С тех пор, как этот мир со мной возник.
Весь этот мир, в котором добрый двор
Предметом стал полночных размышлений.
Пришелец — гость. Я — узник посещений.
И вряд ли мне его оспорить вздор.
Дерево колышется зеленым куполом.
Середина дня — приманка для зноя,
Пчел, стрекоз, слегка уже обугленных.
Под ветвями его — испаренья покоя,
Ладана, сладко подгнившего клевера.
Дупло в стволе его с ликом белки
Взято в рамку вьюнка. Дерево
Смотрит медленно сквозь трещины-веки.
Яблоко падает, раскачиваясь и колеблясь.
В нем паденье созрело. Трубка Ньютона
Диктует ему вековую ересь,
Что у него и пера невесомого
Одно и то же роковое ускорение.
Падают оковы, бутерброды и нравы
В дерзком споре яблока и гения,
В котором оба по-своему правы.
И рождается формула на грани бреда,
Вопреки представлениям о свободе воле,
О здравом смысле. Лишь тело Архимеда
Колышется на поверхности мировой юдоли.
И падает, жизнь закончив с отличием,
Божья коровка по строгой формуле,
И колесиковинтик, и каждый кирпичик,
О котором отдельно б никогда и не вспомнили.
И только я неправильно падаю,
Раздвигая ветвей вздыхающий занавес,
На диво дереву, что языческой статуей
Мнилось коровке, пока та, раздваиваясь
В челюстях птицы, думала, как плохо
Все устроено.
И птица падает,
Подчиняясь закону того же молоха,
И крыло от коровки машет из сада ей.
Я падаю с третьего, пятого, первого…
Ну, кто же так падает — то ниже, то выше?
Опять всё не так. Прости меня, дерево!
Да что же со мною?
— Это — летишь ты.
В полночь, когда замирает все в дуплах,
Коре, подземельях, запруженных водоемах,
Филин выходит на лунную охоту —
Каждую ночь он охотится на сны.
Они бросаются врассыпную, как мыши,
Чтоб слиться с теменью, превратиться в тени.
Клюв его стрелок остро отточен,
Два циферблата его глаз
Крутят стрелки в зеркальном направлении,
И все живое прижимается к земле.
Колышутся рыбы на блюде водоемов,
Вязнут птицы в болотах воздуха,
Звери зажмуриваются, и ночной страх
Их погружает в топи оцепенения.
Звери боятся превращений пространства,
Звери читают на языке тьмы.
На нем написаны все инстинкты,
И все стихии разговаривают на нем.
…Кажется, мы затерялись в пространстве.
Или во времени. Или в том и другом.
Трудно сказать наверняка, пока
Пространство и время сосуществуют,
Как тело и душа. Пространство — тело.
Время — душа. Оно беспокойно,
Оно разъедает жилы пространства,
Заставляет его пульсировать, болеть,
Сохнуть, обрушиваться, истекать потопами.
Без него пространство окоченеет,
Покроется коррозией, перестанет быть.
Быть или не быть — вопрос пространства.
Это оно, безутешный Гамлет,
Ловит знаки привидения-времени,
Верит в его допотопные россказни.
Время катится по нему, полыхает,
Как шаровая молния по полю жизни.
Кто перешел его — тот погиб.
вот она смотрит на меня
буравит взглядом
испытывает
греет ожиданием
жжет надеждой
ледянит страхами
молчок ее разрывает барабанные перепонки
в углу у нее паук наподобие иконки
господи пауче, спаси и помилуй!
ночь уже который день
сидим подперев рукой подборок
смотрим друг в друга по обе стороны
чернильницы
она — всегда в глубине
поэтому взгляд ее мерцает влагой
темно-фиолетовой
а мой — сухой
воспаленный бессонницей и настольной лампой
мне говорят
она это я
но это неправда
она это она
а я это я и никто другой
дождь идет по улице с оркестром
тук-тук-тук
двери закрыты
а он все хлюпает своими мокроступами
смывает следы
скоро не поймешь
где было дно морское а где двор
с желтой раковиной треснутого дома
я молчу
ухожу в себя
а она предлагает посмотреть на это шире
и несет меня
над прошлым и настоящим
над черным морем-куликовым полем
над бледной чернильницей-горевальницей
и от этого зрелища с высоты
становится еще печальнее и мокрее
ухнет во тьму
взмахнет шалью
из нее труха старой надежды
штопаной-перештопаной
явью наизнанку
хриплые обещания
хромоногие чаяния
нет от нее покоя ни днем ни ночью
точит меня точит
чего она хочет
снилось: город повели на казнь —
мы тебя четвертуем
мы тебя повесим
мы тебя мечом огнем да каленым железом
чтобы стали пеплом твои косточки
чтоб ни кирпичика от тебя
ни досточки
ни деревянной
ни мраморной
ни веселой
ни траурной
ни деревца
ни флота
ни одного анекдота
ни буквы
ни надписи
сидит у свечи
клювом в пламя
жизнь и смерть поменяла местами
скачут человекообразные с хвостами
тень младенца плывет над крестами
на стенах граффити с числом зверя
шаль на плечах ее — драные перья
птица-карга, зачем ты являешься мне каждую ночь?
все это поток сознания
обломки мироздания
я без переиздания
сегодня было особое свечение
от луны, застрявшей в подушке облаков
словно кто-то вздумал придушить
эту царицу неба и небес
чего уж только с ней не вытворяли
и топтали ногами
и расстреливали в упор
и портили репутацию объявив на весь мир
что она это мертвый осколок земли
и время шло строевым шагом
готовилось к наступлению барабанило трубило
а потом исчезало стиралось в пыль
и все что осталось — только Книга
так и будет она сиять
пустынникам беглым и караванам
и темным морям чтоб они приливали
и отливали в положенный срок
и будут волны скатываться и раскатываться
как древний свиток в свечениях букв
и будет пескам до рассвета сниться
город в белой тунике с крыльями
и бликами лунности на их острие.
Кто она? Старая книжная фея.
Живёт меж засушенных лепестков книги.
Какой? Неизвестно. Листай получше,
Авось и найдёшь её в заводях жёлтой
Трухи, которой она пудрит
Гармошку шеи и лицо перед тем, как
Вспорхнуть (так ей кажется) с насиженной
Стёртой страницы плохого качества
Печати постсеребряного века.
Пыль столбом, когда она в ступе
Чернильницы носится над моею тетрадью,
Опыляя увядшие розы журналов,
И тычется сослепу в авангард.
Он привлекает её непонятным
Сочетанием букв, из которых можно
Сложить «виноград» с двумя описками,
С чернильным привкусом, с кнопками косточек…
Ва-на-град… Она зажмуривается,
И пергамент вкруг её глаз собирается
В плиссе, и она добреет, мурлычет,
Смакует давно позабытое старое.
Сластёна милая, как прекрасно
Чувствовать себя молодой и новой!
Качайся пока на закрученных лозах
С пустышками вымышленных ванаградин.
Фея моя, зачем ты хочешь
Называться именно этим именем?
В имени — что? Или лучше — кто?
Вот в чём вопрос. Ночами грезишь
Снами подвеянной Веры Павловны
О домах, перекошенных в мозгах архитектора,
Что гнутся медленно, как алюминиевые ложки,
Под взглядом философа из палаты номер шесть.
Ольга моя, долгорукая с большой
Буквы, конечно же. Что ж нам делать?
Построила город из бумажных кирпичиков —
И клонишь полку свою то влево,
То вправо. Вот-вот рассыплется. Снова
Шуршишь страницами. В комнате полночь.
Пьяно, пьяниссимо… Только ветер.
Молчу, прислушиваюсь: где ты? Что ты?
В ходиках стрелочник крутит стрелки,
На всех парах катит поезд-время.
Под него ты читаешь «Анну Каренину».
Анна бессмертна, ей не до времени,
Ей бы только вовремя броситься.
Опять всё запуталось… «время», «вовремя»…
Будильник, негодуя, дрожит клювом стрелки,
Вот-вот обрушится из перьев столетий
На царя в голове, как Золотой Петушок.
Огородилась от меня, фея моя, целым городом.
Теперь мне уже и не подступиться
Даже на поклон. А бывало, пронесётся
Музой иностранной, капнет жирным —
И легче на душе. И даже когда
Ночью затевала пожар, пытаясь
Поджечь рукописи, даже тогда
Тепло и весело было в наших котельных:
Все плясали, чертыхались, дивились
Всполохам по чёрному куполу города.
Купола нет уже. Город осунулся,
Будто кто-то набросил на него
Колпак без прорезей для зренья и дыханья,
И теперь вот снятся плохие сны,
Со сквозняками, и насморком, и всякой нечистью,
Выходящей из носа наружу в полночь,
Когда в зáмке ума одни привидения
Блуждают с поддельными стихами и биографиями.
Ты пестуешь их в своём фолианте,
Пока они не скукожатся в скомканный лист
В корзине для мусора. И приходится
Целую ночь ворочаться, уворачиваться,
Чтобы не сцапали, не затащили
Они и меня в свою шумную компанию
И чтобы я потом не скукожилась
В собственном мусорном ведре или — хуже —
В алюминиевом доме больной Веры Палны
С резким перекосом в научный прогресс,
Где бьётся в стекляшке окна-аквариума
Её слабоумная фантазия. Ну к чему
Мне эти кошмары, Вольга Рьюена?
Остров Фюн,
Дорогой, любимый,
У моря, с городом добрым Оденса,
Прими меня! Я второе апреля
Буду праздновать как свой собственный день.
Двойка вниз головой — пятёрка,
Если взглянуть на неё сквозь Землю,
Когда стоишь на другой стороне
Эллипса, сплошь окантованного звёздами.
Путь к острову — по дымоходной трубе,
По весёлой и радостной тёплой котельной
Внутри Земли, глубокой и мудрой,
Где всё наполнено тайным смыслом
Зернá, и звезды́, и живого пламени.
Там обитают мыши и бабочки,
Мерцающие личинки, цветы и породы.
Они указывают дорогу к острову.
Сделать бы только один глоток
Этого испещрённого блёстками соли,
Подвижного, звонкого, как ребёнок,
Воздуха, а потом и назад —
К фее моей, взлохмаченной, лютой,
Как муха, протрезвевшая меж оконных стёкол
После запойной зимней спячки.
Должно быть, мечется, меня дожидаясь,
Чиркает крыльями, брюзжит недовольно.
Вот бы выпустить её на волю!
В комнате моей, совсем как во сне,
Плавают в невесомости лунного света
Собрания сочинений — распахивают страницы,
Приглашают в свои тридесятые государства.
Но нам выпадает из этой колоды
Гаданий, и чаяний, и авторских прав,
Отданных на читательское самоуправство,
Узкая, тонкая ледяная пластинка
С острой каёмкой, почти белой.
По ней и движемся — я и она.
Я скольжу, удерживая равновесие.
Ребро пластинки режет подошву.
Ах, вот какой ты, алмазный мой венец!
Она порхает, нервно подпрыгивая,
Точь-в-точь как описка от дрогнувшей ручки.
Вокруг черно, как в моей чернильнице,
Глубокой и страшной, откуда выходят
Мои сновидения, сбываясь в тетради,
Что ёжится всякий раз, как только
В буквах заводится что-то бесплотное.
— Ольга Юрьевна!
Она вздрагивает,
Словно её застукали за перечёркиваньем
Ещё живой, страдающей рукописи,
По которой она проводила отточенным
Стальным пером, и красные чернила
Выступали на поверхности фиолетовых строк.
— Ольга Юрьевна!
Прилив чернил.
Колебание бликов.
Опять мы вместе.
Где-то ты уже об этом читала.
Рукописи — призраки детей Гамлета.
Они оживают в полночь, в полнолуние.
Видишь? Слышишь? Она озирается.
Я наблюдаю. Грустно опущены
Крылья её в горошинках блёсток.
Хочешь свободы? Она лишь ёжится.
Её пугает большой ветер,
В лохмотья грозит изорвать её крылышки.
Большой ветер — для крыльев-парусников,
Звук его ночью вибрирует в дубе,
И тот шелестит страницами в комнате.
Полки — дупла с его книгожизнями.
В них укрывается от большого ветра
Фея моя злая и пугливая.
Свобода мне нужна, а не ей.
Но мне никуда не деться от дуба,
А ей никуда не деться от полок.
И мы продолжаем свой путь, покуда
В стекле чернильницы моей не забрезжит
Мантия рассвета с кровавым подбоем.
Вот уже летают первые мухи.
Куски солнца плавают в мокрой траве.
В мае ангелы, которые гнездились на юге,
Появляются, как грешные мысли в нашей голове.
Ангелы играют роль ингибиторов
В реактивной человеческой среде.
Они служат примером в период выборов,
Поскольку их не застукивали ни с кем и нигде.
Однако их поведение не пользуется популярностью.
Видно, Бог чего-то в них не учел.
А кроме того, ангелы отличаются полярностью —
У них не все так, как у пчел.
В них есть какое-то неприметное искривление,
Какой-то пустяк,
Какой-то намек на падение.
Так бывает в гостях
С ребенком, старающимся не смотреть на сладости.
Падший ангел — это тот, кто расслабился.
Но в чем не продумана ангельская порода,
Это в том, что в ангелах больше, чем надо, завода.
Поэтому, переступая запретные барьеры,
Ангелы забывают о чувстве меры.
Ангел предрасположен к тому, чтоб стать падшим,
Как к воспламенению приспособлен факел.
Но это не должно быть осознано каждым,
Кто не есть чистокровный ангел.
Луна заштопана вдоль и поперек
Темными нитками на желтом теле.
И хотя ее постоянно реставрирует Бог,
Она сдувается каждые три недели.
С точки зрения человека, отшагавшего n с половиной версты
В сторону, противоположную от Эдема,
Луна создана исключительно для красоты,
Как для доказательства — теорема.
Ангела красотой не проберешь,
У него на все есть ангельская мерка.
Он знает, при каких условиях кто плох или хорош,
И на Суде выступает в роли клерка.
Человек как таковой для ангела не значим вообще —
Ангел не понимает диалектического пафоса жизни.
По здравому ангельскому клише,
Параметр диалектичности — лишний.
Ангел потому так категорично перекраивает все на свой лад,
Что он не создал ни одного, даже плохонького, человека.
У ангелов нет теории, а только постулат.
Бог тоже не сразу, как следует из Ветхого Завета,
Пришел к пониманию ценности жизни вне догм,
Установленных им в качестве точки отсчета
Бытия за пределами рая. Но на то Он и Бог,
Чтоб отвергнуть впоследствии собственную идею Потопа.
Бог понял, что жизнь имеет особенный вес,
С ней нельзя расправляться, исходя из конкретных условий,
Будь то болото или кустарник, выросший наперерез,
Или создания из плоти и крови.
Жизнь начинается со свободы воли,
С умения переключиться с заданной программы.
Прокашляться от куска, застрявшего в горле,
Или выкарабкаться из ямы
Можно и по наущению рефлекса.
Это не такой еще большой фокус.
А вот почувствовать прилив интереса
И выйти в другую область —
Это уже скачок, без которого
Можно лишь говорить о монотонном росте
Системы. Так произнесенное Слово
Было сдвигом в безмолвном хаосе.
…Бог сумел спровоцировать всплески
Звуков и света. В этом плане
Тишина рассматривается как равновесие
Звуковых колебаний.
Точно так же равновесие колебаний света
Суть безвидность, в которой был Дух Божий,
А тьма над бездною, очевидно, — это
Две половины одного и того же.
Бог уже был не равновесен хаосу,
Когда назывался собственным Духом
И, подчиненный хаотическому вальсу,
Носился по вселенским закоулкам.
Дух Божий — это потенциал переворота,
Предрасположенность к воздуху в вакууме,
Переоценка атомов углерода
В драгоценном камне;
Это новая функция Вечности,
Один из вариантов ее развития.
Вечность порождает безусловные ценности,
Поскольку глобальны происходящие в ней события.
Произнесение Слова — это извержение вулкана,
Поэтому Свет и Звук в изначальном Логосе
Под давлением Замысла спрессовались спонтанно
И взорвались в первом Господнем образе.
Слово сделало из Духа Господа,
Пожелавшего сотворять и властвовать.
Как можно заключить из Его опыта,
Сотворение имеет двойную направленность.
Бог — это новая функция Духа Божьего,
Не умевшего развивать свои внутренние задатки.
В этом феномене много схожего
С типом человеческих натур, что в беспорядке
Мечутся в невозможности выразиться хоть в чем-то.
Самовыражение — это основательная ломка
Всех костей черепа, чтобы, сметая их известку,
Гравировать себе извилины по обнаженному мозгу.
…Человек, выделенный по интеллекту
Из животного мира, прав на две трети,
Негодуя, что за его неоценимую лепту
Ему отмеряли ровно столько же смерти,
Сколько и остальной слабомыслящей природе.
И кто же по своим убеждениям Господь,
И не утвержден ли социализм на небосводе,
И равенство ли в том, что сгнивает любая плоть?
На уровне Вселенной смерть — промежуточная инстанция,
Вкрапление в развивающуюся жизнь,
Результат временной инфляции, которую дает системе катаклизм.
Но, по-видимому, законы Вселенной не должно
Переносить на человеческое бытие:
Масштабность задавливает безбожно
Понятие уникальности. Собственно твое
Перемалывается механизмом новых интерпретаций.
Во Вселенной ценится процесс,
Возможность дальнейших реакций,
Движущих ее прогресс.
В человеческой системе важна индивидуальность,
И на этом делается акцент.
Что толку, если душа теряет память,
Будто отбеливает свою биографию президент?
Человеку ценно в загробном и в этом мире
Сохранить самого себя.
Его философия выживания шире,
Чем инстинкты мухи или воробья.
…Муха не отведала с Древа Познания,
А тоже смертна. Казалось бы, за что
Мухе подобное наказание?
Очевидно, плохо и это, и то:
И любопытство, и безразличие, с точки зрения Господа,
Одинаково разрушают. Лучше пресечь
Возможность разгула Вечного Города,
Чем постоянно затыкать наставленьями течь,
Образующуюся в результате стремления
Познать скрытую сладость зла.
Невинность же, как и переутомление,
Опасна, поскольку, проходя мимо стола,
Можно, не разбирая, взять яду вместо соды.
У мухи легче проходят роды.
Но проще всех живется инфузории,
Не замешанной ни в одной скверной истории.
Деление инфузории близко к бессмертию,
Она движется во времени путем собственного дублирования.
Все ее внуки и дети —
Это она сама, и суммирование
Бесчисленных инфузорий приводит к единице.
Такова математика Господа Бога.
Поэтому, когда что-то двоится или троится,
Отнюдь не означает, что этого — много.
…Вернемся теперь к человеческому определению
Сущности жизни и смерти. Очевидно, что в их
Уже не вселенском, а земном соотношении
Намечен принципиальный сдвиг.
Если человеческие жизнь и смерть — это два полюса,
А сон — промежуточное состояние,
То немедленно напрашивается гипотеза
Об асимметрии Господнего здания.
Несоразмерность жизни и смерти по сроку
Приводит к мысли об их иерархичности.
Где жизнь выступает в качестве блока,
Встроенного в не-жизнь, в чьей туманной первичности
Вряд ли что-то обитает вообще.
Сон занимает одну третью суток.
Вместе с грезами — при свече
Наших тайных способностей — он, без шуток,
Может составить половину дня.
Сон без видений является антиподом
Жизни как бодрствования, когда она
Без примеси фантазий всякого рода.
Ясно, что фантазии — между бодрствованием и сном.
Это элексир нашей жизненной фабулы.
В садах фантазии Бог оборудовал Дом,
И туда же эмигрировали ангелы.
Вынеся как множитель человеческое мастерство
Сотворять из воздуха образное многообразие,
Получаем, что, поскольку не представить пустейшего ничего,
Смерть и будет антиподом фантазии.
В смерти никто не побывал живьем,
И Бог не знает, что это такое,
Поскольку Он бессмертен, и мы не привьем
Бессмертному бациллу вечного покоя.
Мы не умираем, но кончается борьба
Двух крайностей человеческой жизни,
И мы уходим в фантазии, где наша судьба
Становится книгой, которую читает ближний.
Нам рисуют немного другие черты
Те, кто поддерживают нашу галерею.
А мы переходим с ангелами на «ты»,
Уже никогда не старея.
В этом есть некоторая непреодолимая спутанность.
До упоминания Библии всё шло гладко.
Теперь же выясняется, что, по сути,
Есть сотворение второго и первого порядка.
Бог и природа получились конкурентами,
(Хоть Бог благоволил к чистым и нечистым,
Но, кто из них пользуется какими дивидендами,
Придётся разбираться уже экономистам.)
Суть не в этом. Бог выписал квитанцию
Земле на выращивание флоры и фауны.
Таким образом, природа стала Его напарницей.
Конкуренция не входила в Его планы.
Он развёл себе вскоре сынов Божиих,
Но природа не отставала. И желая ответить,
Создала дочерей земных, весьма пригожих
(Бытие, шестая глава, стих с первого по третий).
С Адамом же всё получилось как в сказке о Кощее:
Вон древо,
на нём ветка,
на ней плод,
а в нём — смерть Адама и отпрысков.
Пропп эту связь проглядел, и его отрицаю вообще я.
Тот же досадный пробел и в трудах Веселовского.
Но всё это, опять-таки, не относится к теме
Данного исследования в свете естествознания,
Поэтому лучше всего прервать рассуждения
Общего толка и перейти к Обезьяне.
Так вот, в Эдеме, а попросту джунглях
С прекрасным климатом, вкушала все блага
Невинная Обезьяна, пока не встретила жулика,
Хитреца и завистника — ядовитого Нага.
Наг раскачивался на развесистом дереве.
Издали его можно было принять за лиану.
Он не вызывал у окружающих доверия
И провести мог только наивную Обезьяну.
— Попробуй вот это, — сказал он, указывая
Кончиком хвоста на что-то среднее
Между лысым кокосом и гладким ананасом.
У Обезьяны как раз уже всё было съедено.
Она приблизилась. Любопытство
Было самой серьёзной её ошибкой.
Тронула плод. Оттуда выполз
Дрянной червяк с пьяной улыбкой.
Наг, следивший за Обезьяной украдкой,
— Видишь? — спросил. Обезьяна кивнула.
Органы зрения у неё были в порядке.
Червяк же витал в эмпиреях загула.
— Попробуй — повеселеешь, — сказал ей завистник,
Предвкушая увидеть обезьяну на брюхе,
Носом в пыли. Отодвинув листик,
Наклонил к ней ветку. Обезьяна обнюхала
Бродящие соки за шагреневой кожицей.
— Чувствуешь? — спросил негодяй. Обезьяна снова
Честно кивнула. С нюхом у неё было тоже
Всё в порядке. Чуть надкусила. В голову
Ударило лёгкое, чуть газированное, веселье.
«Вот это да!» — Обезьяна впервые подумала.
Стали кружиться деревья, как карусели,
Но кто-то к виску уже приставил дуло.
Итак, Обезьяна стала человеком насильно,
В результате сплошного обмана.
Родственная ветвь была полностью репрессирована
И звучала как прозвище: о-бе-зья-на!
Наг не ожидал такого успеха
От своей затеи просто поглумиться.
С тех пор он не мог смотреть без смеха
На все эти бывшие обезьяньи лица.
Так называемое Древо познания
Хранило компромат на Господа Бога,
Истало понятно даже Обезьяне,
Что Он сделал хорошо, а что — плохо.
Земля в Эдеме не плодила самостоятельно,
И дождей Бог не слал. Всё это красноречиво
Свидетельствует о реальных обстоятельствах,
Которые загладило библейское чтиво.
Адам эксплуатировался при любой погоде,
И не предвиделось выхода из этого рабства.
Знание, скрытое в Запретном Плоде,
Было подобно «Капиталу» Карла Маркса.
Революция в Эдеме совершилась по Ленину —
В одной отдельно взятой аграрной области.
Феминистка Ева стала во главе сопротивления.
(Но переписчик стёр все эти подробности.)
Бог уготовал Еве узы замужества.
Ева же стремилась к высшему образованию,
Что свешивалось с Древа, не внушая ужаса
И суля ей сладости, больше, чем в Адаме.
По поводу Евы у Бога не было ясности.
Его представленья о женщинах были слегка однобокими.
Ученье — свет, который приносит тьму неприятностей.
(Последний вывод лучше заключить в скобки.)
Возвращение блудного человека к Обезьяне
Будет с радостью воспринято природой, что тоже
Воскликнет: «Ешьте и веселитесь, земляне!
Ибо этот сын мой был мертв и ожил».
Поначалу Обезьяна, конечно, рассердится,
Обрушит на своего нерадивого младшего брата
Герпес, гепатит и другие инфекции
За то, что природа щедрее к тому, кто пришёл обратно.
Но природа её образумит, сказав: «Ты всегда со мною.
Иногда нам с тобой даже было скучно.
А теперь Этому Вечному под луною
Я докажу, что моё творение было лучше.
И тогда, наконец, я буду царить в числителе
Над всеми вами — животными одной крови —
И колонии насекомых превращу в исправительные
Для обращения в бесхребетных сопротивляющихся хребтовых».
Но для этого людям придётся ещё потрудиться,
Сделать вновь обезьян своими друзьями,
Перенять их походку, мимику, жесты, интуицию,
И труд вернёт человека к Обезьяне.
Первыми должны показать пример учёные.
Их готовность к скрещиванию подхватит студенчество.
Не пройдёт и столетия, как новоиспечённое
Поколение освободит всех от оков человечества.
Жизнь — как вода: быстротечна и полна обмана
И вечно подсовывает не то, на что рассчитываешь,
Она пособница хитрого Лавана,
Который провёл Иакова как мальчишку,
Сбыв ему двух дочерей поочерёдно.
Очнувшись после свадьбы на другое утро,
Выпив рассолу и закусив с огорода,
Иаков обнаружил, что лежащая перед ним натура
Была не той, за которую он семь лет отышачил.
Иаков получил то, что заслуживал:
Коль украл первородство в шкуре козлячей —
Принимай подложную суженую!
От всей этой свадьбы такое впечатление,
Будто Иаков венчался поздней ночью
И вокруг стояла непроглядная темень,
И обряд венчания происходил на ощупь,
А в спальне вообще было, как в комнате ужасов,
Где молодые словно онемели и оглохли,
Иначе бы голос новобрачной обнаружил,
Все эти свадебные подвохи.
Мораль сей истории: на супружеском ложе
Глухота возрастает со звуковой скоростью.
Иаков смиренно сказал: «О, Боже!»
И жил семь лет ещё с этой новостью.
Из новой книги «Гаданье на чернильной гуще» (Hanna Concern Publishing, 2015).
— декларация иудейской веры. Эти слова произносились евреями и перед казнью.
В начале XX века английский ученый Уильям Фернесс приручил самку орангутанга. В течение шести месяцев он пытался научить Люси произносить слово «папа», становясь с ней перед зеркалом и повторяя это слово.
Последние комментарии
11 минут 17 секунд назад
12 минут 4 секунд назад
5 часов 30 минут назад
9 часов 12 минут назад
9 часов 33 минут назад
10 часов 27 минут назад